Глава шестая ПОСМЕРТНАЯ «КАНОНИЗАЦИЯ»

Фетишизация Добролюбова

Смерть Добролюбова на двадцать пятом году жизни сделалась предметом столь интенсивного обсуждения в русской печати, что конкурировала с темами петербургских пожаров, тысячелетия России и отмены крепостного права. С 18 ноября 1861 года по август 1862-го в прессе появилось более семидесяти газетных и журнальных публикаций, так или иначе связанных с Добролюбовым. Причиной такого ажиотажа вокруг покойного критика стала публицистика Чернышевского, который вместе с Некрасовым объявил его «главой литературы», создавая культ рано ушедшего «гения»{447}, соединяя в его образе новую жизнестроительную этику и демократический идеал общественного служения.

По замыслу Чернышевского, пример его умершего друга должен был подтвердить высочайший статус «реальной критики», как бы заменяющей собой изящную словесность. Специфика случая Добролюбова заключалась еще и в том, что большинство его статей являлось, строго говоря, публицистикой и имело к собственно литературной критике косвенное отношение.

Споры вокруг роли Добролюбова ясно указывали на то, что статус критика в литературоцентричном обществе ничуть не ниже, чем поэта или прозаика. Такая ситуация была особенно характерна для второй половины XIX века. Предшествующий качественный сдвиг в представлениях о «главе русской литературы» наблюдался в середине 1830-х годов, когда Белинский, заявив о творческой «смерти» поэта Пушкина, утвердил «главой» прозаика Гоголя. Вторая половина 1850-х годов прошла в спорах, закончился ли «гоголевский» период русской словесности. Первым, кто решился выдвинуть нового гения, был Аполлон Григорьев, в 1852 году предложивший на эту роль начинающего драматурга Островского. В конце десятилетия критика привечала многих ярких писателей (Алексей Писемский, Лев Толстой, Михаил Салтыков), но главой литературы никого не объявила.

Если же смотреть на проблему шире, то дискуссия вокруг Добролюбова была симптомом более важного процесса — борьбы критиков за власть в литературе. По крайней мере сами участники литературного процесса воспринимали ее именно так. В этом смысле кончина Добролюбова предстает призмой, через которую можно взглянуть не только на его посмертный образ, но и на тенденции в развитии русской литературы и критики.

Какова была логика выступлений Чернышевского?

Покойный критик казался ему фигурой, стоявшей во главе не только литературы, но и общественного движения, поскольку посвятил всю жизнь служению народу:

«…невознаградима его потеря для народа, любовью к которому горел и так рано сгорел он. О, как он любил тебя, народ! До тебя не доходило его слово, но когда ты будешь тем, чем хотел он тебя видеть, ты узнаешь, как много для тебя сделал этот гениальный юноша, лучший из сынов твоих»{448}.

Этот фрагмент некролога Добролюбову не был пропущен цензурой, и Чернышевский вынужден был передавать свою мысль другими способами. Одним из них явилось целенаправленное создание мученического ореола вокруг Добролюбова. Начиная с похоронных речей, Чернышевский подменял физическую причину смерти молодого критика моральной. По воспоминанию очевидца, он утверждал, что «болезнь Добролюбова развилась вследствие безвыходных нравственных страданий, испытываемых им во всё время его кратковременной литературной деятельности», что умер он «оттого, что был слишком честен»{449}.

Донесение агента Третьего отделения о похоронах Добролюбова 20 ноября 1861 года, которое в советское время считали не заслуживающим доверия, точно раскрывает прагматику надгробных речей: «Вообще вся речь Чернышевского, а также Некрасова, клонилась к тому, чтобы все считали Добролюбова жертвою правительственных распоряжений и чтобы его выставляли как мученика, убитого нравственно»{450}. Та же мысль присутствует и в дневниковой записи А. В. Никитенко от 22 ноября 1861 года, на похоронах не присутствовавшего, но слышавшего о них:

«Чернышевский сказал на Волковом кладбище удивительную речь. Темою было, что Добролюбов умер жертвою цензуры, которая обрезывала его статьи и тем довела до болезни почек, а затем и до смерти»{451}.

Преувеличения в речи Чернышевского можно было бы объяснить уровнем эмоционального напряжения, однако и в некрологе он продолжал последовательно подменять истинные причины смерти Добролюбова: «Не труд убивал его — он работал беспримерно легко, — его убивала гражданская скорбь»{452}. Тем самым в образе покойного мученичество сразу же приобретало характер ключевого компонента и даже оттесняло на второй план его главенство в литературе. Однако русская пресса мгновенно отреагировала на превознесение Чернышевским Добролюбова.

Следует напомнить, что к концу 1861 года Чернышевский состоял в острейшей полемике по самым разным вопросам почти со всеми влиятельными писателями и журналистами России: Тургеневым, Герценом, Достоевским, Писемским, Катковым. Тем не менее можно предположить, что общественность «проглотила» бы восхваление мученика Добролюбова, о смерти которого многие его оппоненты совершенно искренне сожалели (например Тургенев и Достоевский), если бы Чернышевский не решился на весьма серьезное заявление.

Главный упрек касался фетишизации (слово из лексикона оппонентов Чернышевского) Добролюбова. «Современник» и лично Чернышевского обвиняли в насаждении новых авторитетов при постоянных выступлениях против старых:

«Бедный молодой человек этот Добролюбов! <…> Увы! и после смерти служит он предметом эксплуатации для своих друзей. Мертвого человека они поставили на ходули, одели в маскарадный костюм вождя русской литературы, преисполнили его всякими доблестями, заставили его умереть от особого вида чахотки, еще не известного в медицине, — от гражданской скорби, и приглашают Россию пилигримствовать на его могилу»{453}.

Досталось и Некрасову — за статью в «Современнике» (1862. № 1) о личности и стихотворениях Добролюбова, в которой он, вторя Чернышевскому, пытался представить покойного удивительно цельным, «самоотверженным» и «чистым юношей». Анонимный публицист «Библиотеки для чтения» писал:

«Добролюбов, кажется, страдал долго и жестоко. <…> Но г. Некрасов отнимает у Добролюбова и любовь, и дружбу, и всю личную жизнь, и дает ему, взамен этого, бессмертие! Истинно добрый человек г. Некрасов»{454}.

Нет нужды входить в детали позиции каждого из цитируемых изданий, безусловно, имевших свои причины для противодействия Чернышевскому и Некрасову. Значимо другое — полное единодушие изданий самой разной политической ориентации в осуждении стратегии возвеличивания Добролюбова и насаждения его культа.

Объявив Добролюбова «главой литературы», Чернышевский актуализировал важнейшую проблему первенства в «республике словесности». После 1855 года многообразие литературных партий обострило вопрос о лидерстве в литературе. Как уже упоминалось, Чернышевский, заявивший в «Очерках гоголевского периода русской литературы» о продолжении эпохи Гоголя, в конце 1850-х годов находился в ожидании начала нового этапа и, соответственно, нового «главы литературы». Таковым для него и стал покойный Добролюбов. Многим современникам действия Чернышевского казались авантюрой и даже фарсом[21].

Всё это осложняло и без того неспокойную ситуацию в периодике, страницы которой с 1860 года рассматривались самими журналистами как «поле брани и ругани». На этом фоне становится понятным, почему проблема журналистской этики стала обсуждаться в печати в 1860–1862 годах с особым пристрастием. Редкому изданию удавалось достойно вести полемику. Как показывает дискуссия вокруг смерти Добролюбова, и «Современник», и его оппоненты явно злоупотребляли возможностями гласности.

Едва ли не год с нараставшим ожесточением обсуждался вопрос, мог ли 25-летний Добролюбов стоять во главе русского литературного процесса. Сейчас, по прошествии полутора веков, ясно, что не мог — хотя бы по той причине, что тогдашняя литературная система была уже настолько дифференцированной и разветвленной, что в ней невозможно было существование единственного «центра притяжения».

В декабре 1861 года, сразу после похорон друга, Чернышевский приступил к сбору «Материалов для биографии Добролюбова», первая подборка которых появилась в первом номере «Современника» за 1862 год. Предприимчивый биограф нарушил в них «главное правило литературной полемики» — перешел на личности:

«Теперь, милостивые государи, называвшие нашего друга человеком без души и сердца, — теперь честь имею обратиться к вам, и от имени моего, от имени каждого прочитавшего эти страницы, в том числе и от вашего собственного имени, — да, и вы сами повторяете себе то, что я говорю вам, — теперь имею честь назвать вас тупоумными глупцами. Вызываю вас явиться, дрянные пошляки, — поддерживайте же ваше прежнее мнение, вызываю вас…

Вы смущены? Вижу, вижу, как вы пятитесь.

Помните же, милые мои, что напечатать имена ваши в моей воле и что с трудом удерживаю я себя от этого»{455}.

Под «тупоумными глупцами» и «дрянными пошляками» подразумевались Тургенев и Герцен. Они обвинялись в том, что считали Добролюбова «человеком без души и сердца». В чем причина такой антипатии Чернышевского к Герцену, мы уже выяснили. Что касается нападок на Тургенева, то, как показал исследователь В. А. Мысляков, они были вызваны его давней неприязнью к личным качествам Добролюбова, а также болезненно воспринятыми Чернышевским слухами о еще не вышедшем романе «Отцы и дети», где в главном герое якобы карикатурно изображен Добролюбов{456}.

Слова о «глупцах» и «пошляках» сразу сделались одной из самых скандальных цитат и часто повторялись к месту и не к месту. Чернышевский же продолжал эпатировать и провоцировать журнальный мир. Публичное чтение им воспоминаний о Добролюбове 2 марта 1862 года на вечере в пользу Литературного фонда стало «скандалом» — именно такое слово использовали газетчики для характеристики.

По воспоминаниям современников, речь Чернышевского разочаровала большинство слушателей. Радикально настроенная молодежь желала услышать нечто большее, чем рассказ о жизни Добролюбова и его замечательном характере. Николай Николадзе, будущий левый публицист, вспоминал, что все ожидали «обличений цензуры», однако «никаких жалоб на гнет власти Чернышевский не высказывал. Ничего бесцензурного… Зал так и ахнул от разочарования»{457}. Исследователь А. А. Демченко резюмирует, что выступление публициста в целом было «не вполне удачным и не заключало в себе политического содержания, которое ждали многочисленные приверженцы»{458}.

Более консервативная часть публики была возмущена поведением Чернышевского и содержанием его речи. Публицист, играя цепочкой от часов и импровизируя на ходу, сбивчиво и невнятно больше часа убеждал слушателей, что Добролюбов был честным и высоконравственным человеком. При этом почти ничего не было сказано о его литературной деятельности. Вот как передавал суть выступления фельетонист «Библиотеки для чтения» Петр Боборыкин:

«Каков бы ни был Добролюбов — герой или простой смертный, сильный или ничтожный характер, дрянное или прекрасное сердце — я оскорблен был за его память. Так защищать друга может только медведь в басне Крылова. <…> Недоставало одного, чтоб г. Чернышевский прибавил: Господа! Добролюбов сморкался всегда в носовой платок! Какая тонкость в обращении!»{459}

Чернышевский делал акцент на психологической составляющей образа Добролюбова. Прочитав его дневники в начале 1862 года, публицист еще раз убедился в сходстве натуры Добролюбова со своей собственной. Чернышевский понимал, что в его руках материал, бесценный для развития его философско-этической системы. Однако результат от его выступления получился неожиданным. То, что казалось Чернышевскому уникальной особенностью поведения «нового человека», для публики совпадало с соблюдением элементарных житейских норм. «Фиаско в реформе нравов» — это определение публициста «Библиотеки для чтения» как нельзя более точно характеризует провал Чернышевского. В самом деле, одни слушатели — из высшего сословия — не распознали в его сумбурном выступлении разночинского поведенческого кода; другие — разночинцы — не угадали, что в этой абсолютно «нереволюционной» системе поведения и кроется та этическая революция, проповедником которой скоро станет Чернышевский-романист.

Эта неудача свидетельствовала, что Чернышевский не сразу смог найти подходящую форму для адекватного воплощения своей этической утопии о поколении «новых людей», которые, живя по-новому, построят новое общество. Публицистика таким задачам не отвечала. На основе документальных материалов о Добролюбове, которого Чернышевский намеревался представить образцом «нового человека», нельзя было развить главных положений утопии, поскольку биограф не решался обнародовать всю информацию о жизни друга. Идеальной формой для использования всех, даже самых интимных, материалов о покойном оказался роман. Именно поэтому Чернышевский решил зашифровать биографию Добролюбова в «Что делать?» и особенно в «Прологе».

Зашифрованная биография

Чернышевский сдержал слово, данное Добролюбову в письме 1858 года, — сделать его героем повести. В вилюйской ссылке он написал роман «Пролог», прототипом главного героя которого — молодого журналиста Левицкого — стал Добролюбов. Но даже весьма компетентные исследователи творчества Чернышевского не предполагали, что и другие его беллетристические произведения буквально пронизаны намеками на личность его друга.

Уже с конца 1861 года Чернышевский засел за разбор бумаг покойного. Не осталось ни одного документа, не просмотренного им, на многих сохранились его карандашные пометы. Есть они и на наиболее интимных документах — дневниках Добролюбова, письмах Терезы Грюнвальд и Эмилии Телье. Однако работа над биографией Добролюбова была неожиданно прервана: в июне 1862 года Чернышевский был арестован и заключен в Петропавловскую крепость, где провел почти два года. Здесь он не бросил работу, но переключился на художественное творчество, причем не только и не столько по цензурным соображениям. Нам кажется, что останься Чернышевский на воле, его попытки разработать этическую систему «новых людей», используя биографию Добролюбова, привели бы к созданию художественного текста, подобного «Что делать?» или «Прологу».

Впервые Чернышевский осознал «романический» потенциал добролюбовского характера в 1858–1859 годах, когда задумал изобразить его в некоей повести. Спустя много лет, уже в ссылке, он признавался: «Такого правдивого человека я никогда не знал другого. И очень трудно кому-нибудь найти хоть в романах такого правдивого мужчину. В моем чтении романов не попадалось такого мужчины»{460}. Чернышевский стал размышлять о романе, героем которого должен был стать Добролюбов.

Осмысляя свою жизнь с Ольгой Сократовной как «принадлежащую истории», Чернышевский уже в первые месяцы заключения составил «план будущей жизни», где отвел себе роль «доброго учителя человечества». В письме жене от 5 октября 1862 года он сообщал о грандиозном замысле написать «Энциклопедию знания и жизни», которую потом собирался изложить «в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так чтобы ее читали все, кто ничего не читает, кроме романов»{461}.

Однако уже в конце ноября он осознал, что план создания энциклопедии нереален. Зато роман всё более занимал воображение арестанта. За основной сюжет он взял ситуацию из собственной жизни — любовный треугольник: он сам — Ольга Сократовна — ее любовник полковник Савицкий. В этом смысле «Что делать?» — наиболее автобиографический роман Чернышевского о снятии семейных противоречий и избавлении от комплексов{462}.

Следы размышлений над такой техникой автобиографического повествования содержатся в письме от 15 мая 1863 года, адресованном Е. Н. Пыпиной, где Чернышевский давал ей рецепт простейшей повести от первого лица («как пишут Лермонтов, Тургенев, Гончаров»). Для этого нужно «переносить себя в разные положения и рассказывать то, о чем мечтал в хорошую или дурную сторону, олицетворяя эти свои мечты в человеке, который под другим именем и совершенно в другом положении — всё тот же автор»{463}. При таком подходе почти не оставалось возможностей для широкого использования фактов из чужих биографий. К тому же Чернышевский, надеявшийся на освобождение, был уверен, что сможет продолжить работу над биографией Добролюбова в более подходящих условиях. Поэтому в «Что делать?» автор не искал специальных поводов для включения в текст сведений о добролюбовской жизни, как это произойдет позже.

В то же время в «Что делать?» обнаруживается целый пласт отголосков полемики 1861–1862 годов о характере Добролюбова, что не было отмечено в комментариях к роману и в исследовательской литературе{464}.

Наиболее насыщены полемическими выпадами девятая и десятая части второй главы, где в очередной беседе с проницательным читателем заходит речь о материализме Лопухова и Кирсанова:

«Итак, не оправдывая Лопухова, извинить его нельзя. А оправдать его тоже не годится, потому что любители прекрасных идей и защитники возвышенных стремлений, объявившие материалистов людьми низкими и безнравственными, в последнее время так отлично зарекомендовали себя со стороны ума, да и со стороны характера, в глазах всех порядочных людей, материалистов ли, или не материалистов, что защищать кого-нибудь от их порицаний стало делом излишним, а обращать внимание на их слова стало делом неприличным{465}.

Выделенные курсивом фразы отсутствуют в черновой редакции{466}. Говоря об уме и характере «любителей прекрасного», Чернышевский намекал на скандальную полемику 1862 года, спровоцированную его фразой о «тупоумных глупцах» и «дрянных пошляках» в статье «Материалы для биографии Добролюбова».

В десятой части второй главы «Что делать?» содержится второй, не менее острый, выпад против эстетов, обвиняющих «новых людей» в сухости:

«…не показывает ли это, говорю я, что Кирсанов и Лопухов были люди сухие, без эстетической жилки? <…> Натурально ли, чтобы молодые люди, если в них есть капля вкуса и хоть маленький кусочек сердца, не поинтересовались вопросом о лице, говоря про девушку? Конечно, это люди без художественного чувства (эстетической жилки). А по мнению других, изучавших натуру человека в кругах, еще более богатых эстетическим чувством, чем компания наших эстетических литераторов, молодые люди в таких случаях непременно потолкуют о женщине даже с самой пластической стороны»{467}.

Здесь очевидны отголоски того же спора о сухости и бессердечии Добролюбова (эпитет «сухой» повторяется в черновике дважды). Но кто подразумевается под «другими» литераторами, по мнению которых молодые люди «толкуют о женщине с самой пластической стороны»? Нам представляется, что Чернышевский намекает на знаменитую сцену в «Отцах и детях», когда Базаров восхищается телом Одинцовой («этакое богатое тело! хоть сейчас в анатомический театр»), не интересуясь ее лицом.

Отсылка к скандалу с «глупцами» и «пошляками» содержится и в «Похвальном слове Марье Алексеевне», которое отсутствовало в черновой редакции романа. Эпитеты «тупоумный» и «дрянной» едва ли случайно возникают здесь рядом:

«Из тех, кто не хорош, вы (Марья Алексеевна. — А. В.) еще лучше других именно потому, что вы не безрассудны и не тупоумны. Я рад был бы стереть вас с лица земли, но я уважаю вас: вы не портите никакого дела… Дрянные люди не способны ни к чему; вы только дурной человек, а не дрянный человек»{468}.

Таким образом, правя черновой текст, Чернышевский включил в него намеки на памятные большинству читателей-современников литературные скандалы, чтобы снова напомнить о значении Добролюбова и в очередной раз уколоть Тургенева и Герцена.

В «Что делать?» есть и пласт скрытых отсылок к фактам жизни Добролюбова, рассчитанных на опознавание только узким кругом знакомых из числа «новых людей», которым роман в первую очередь и адресован. В комментариях к «Что делать?» в серии «Литературные памятники» С. А. Рейсер справедливо отметил, что имя куртизанки Жюли Ле-Теллье — скорее всего переиначенное имя Эмилии Телье, чьи письма Чернышевский прочитал. Действительно, Чернышевский использовал не только фамилию, но и некоторые уже известные нам факты биографии девушки. В монологе Жюли (глава 1) отразились основные мотивы писем Телье Добролюбову — мотивы трагической необходимости продавать ласки и зимнего парижского холода, приобретающего символический смысл. Вот некоторые такие переклички:


Письма Телье

А я остаюсь мерзнуть в Париже? <…> Я думаю, что весной буду вынуждена вернуться к своему прежнему ремеслу. <…> Я люблю тебя, но должна продолжать отдаваться другим. <…>

В Париже сейчас ужасный холод, я не могу переносить его. Я здорова телом, но душой нет. <…>

Ты же знаешь, я не виновата, что мне приходится продавать свои ласки другим»{469}.


«Что делать?»

…я была два года уличною женщиной в Париже, я полгода жила в доме, где собирались воры, я и там не встречала троих таких низких людей вместе! <…> Голод я умела переносить, но в Париже так холодно зимой! Холод был так силен, обольщения так хитры! Я хотела жить, я хотела любить, — Боже! Ведь это не грех, — за что же ты так наказываешь меня? Вырви меня из этого круга, вырви меня из этой грязи! Дай мне силу сделаться опять уличной женщиной в Париже»{470}.


Достоверно известно, что об отношениях Добролюбова и Телье знал по крайней мере Н. Н. Обручев. Чернышевский явно преднамеренно не стал менять даже фамилии куртизанки, чтобы у «своих» возникали ассоциации с Добролюбовым.

Другой важный в сюжетном и идейном смысле эпизод — история любви Кирсанова и проститутки Насти Крюковой — мог быть списан с истории отношений Добролюбова и Терезы Грюнвальд. Это, напомним, была, по-видимому, единственная реальная попытка «спасения» падшей женщины, произошедшая на глазах у Чернышевского и закончившаяся неудачей. В романе Кирсанов и Крюкова не могут быть счастливы из-за разницы в уровне развития и из-за того, что Кирсанов любит из сострадания. В довершение всего у Насти обостряется чахотка, и они принимают решение расстаться. Как мы помним, схожим образом и Добролюбов объяснял свой разрыв с Терезой в письмах Бордюгову, которые Чернышевский читал в 1862 году.

Хотя для появления некоторых эпизодов романа значимы интимные подробности жизни Добролюбова, отсылки к ним завуалированы и не дают представления о Добролюбове как одном из «новых людей».

Освоившись в автобиографическом романном пространстве «Что делать?», Чернышевский мог перейти к ироническому изображению себя и супруги в других графоманских текстах, которые он начал писать еще в крепости, — «Алферьеве», «Повестях в повести», «Прологе». Для создания же биографий «новых людей» ему требовался фактический материал, среди которого, разумеется, самым значимым была биография Добролюбова. Чтобы решить, как включить ее в художественный текст и насколько полно использовать, Чернышевский приступил к поиску подобных примеров в европейской литературе и нашел их в проникнутых социалистическими идеями романах «Жак» и «Графиня Рудольштадт» любимой им Жорж Санд{471}. В «Алферьеве» и «Повестях в повести» неоднократно упомянуты и фамилия романистки, и «графиня Рудольштадтская».

Чернышевский определил целевую аудиторию своих романов как «друзей автора «Что делать?», то есть самих же «новых людей». Подзаголовок белового варианта предисловия «Повестей в повести» был также предназначен «для моих друзей между… читателями»{472}. Затем автор предлагал решение мучившего его вопроса о представлении в тексте особенно сокровенных и шокирующих биографических подробностей, состоящее в опосредованном и зашифрованном изображении:

«Начался разговор… что легче, полное публичное исследование жизни или наше перешептывание, слухи, сплетни. Конечно, все признали, что истина лучше сплетен. Стали толковать о том, почему, однако же, почти никто не решается печатать свою биографию при жизни, — понятно… что нельзя же рассказывать о себе полно, — тайны каждого — тайны не его одного; надобно, чтобы не осталось в живых никого из людей, близких с человеком, только тогда полная биография его возможна. Но нельзя ли чем-нибудь отстранить это неудобство. Нельзя ли рассказать о себе истину так, чтобы не выдать тайну своей личности. Написать биографию так, чтобы никто, кроме самого писавшего и тех, кому уже были известны факты во всей их истине, не мог узнать, чья эта биография»{473}.

Важно, что Чернышевский выступал за полноту и истинность биографии, но полагал, что при жизни героя это невозможно. Тогда он призвал на помощь систему шифров, разгадать которые было по силам только тем читателям, которые уже владели исходной информацией. Таким образом, дешифровка оказывалась ключевым принципом прочтения биографического подтекста романов «Повести в повести» и «Алферьев».

Для чего Чернышевскому была нужна такая информационная избыточность? Зачем «своим» знать то, что они и так уже знают?

Чернышевский преследовал сразу несколько целей. Поскольку его романы были адресованы в первую очередь «новым людям», нужно было предоставить им средства для овладения реальностью и вписывания себя во враждебный культурный и социальный контекст{474}. Этот механизм мог работать только на жизненном примере уже состоявшихся «новых людей» — самого Чернышевского, Добролюбова, братьев Обручевых. Кроме того, не имея ни желания, ни возможности печатно высказываться об истинной жизни Добролюбова, Чернышевский надеялся решить проблему «художественно». «Своему» читателю, опознававшему Добролюбова в романах по хорошо известным чертам, надлежало дорисовать его портрет в самых сокровенных подробностях. Чтение романа становилось разгадыванием шифра.

Посмотрим, как работает этот механизм в «Алферьеве» (апрель — август 1863 года) и «Повестях в повести» (июль 1863 года — январь 1864-го).

Любовный сюжет «Алферьева», не вызвавший нареканий цензуры, был связан с идеей претворения в жизнь новой этики. Главный герой из «новых людей» Борис Алферьев пытается обратить в «новую веру» сестер Дятловых. Если со старшей сестрой ничего не выходит, то младшая, Лизавета Антоновна, через общение с Алферьевым спасается от родительского гнета и становится свободной. Концепция любви в повести продолжает линию, заданную в «Что делать?», но с существенными нововведениями. Впервые у Чернышевского главный герой изображен сладострастным. «Обращая» Лизавету Антоновну, Алферьев заводит роман с горничной Наташей и параллельно — с женой хозяина перчаточного магазина Сашей. Освобождение от старых этических норм базируется на концепции «чистоты»: у «чистого» «чисты» и любовные треугольники, и связь с горничной{475}.

Считается, что главным прототипом Бориса Алферьева послужил любимец Чернышевского Владимир Обручев. Однако тогда неясно, почему в центре повести многочисленные любовные похождения сладострастного Бориса. Ведь в биографии Обручева нет и намека на что-либо подобное{476}. Ответ прост: Чернышевский «вышивал» биографию Алферьева буквально по «канве» судьбы Добролюбова. Сопоставление сюжета «Алферьева» с дневниками Добролюбова позволяет считать основным прототипом героя именно его. Более того, автор как бы случайно раскрывал карты, указывая, что будет использовать оказавшийся в его распоряжении дневник Алферьева. Этот намек давал понять «своим», осведомленным о работе Чернышевского над бумагами Добролюбова, что дневник Алферьева схож с дневником покойного критика.

В дневниках Добролюбова 1857 года не только встречаются девушки с теми же именами (Саша, Оля, Наташа), но и присутствуют аналогичные мотивы сладострастия, красоты женского тела, фривольных шалостей. Вот эти переклички:


Дневник Добролюбова

«Я не мог спать… встал, закутался в одеяло и пошел к Оле… <…> При свете ночника, при моем романическом расположении и в той возбуждающей обстановке, которая нас окружала, она показалась мне очень хорошенькою. <…> Лицо ее отличается свежестью и мягкостью, в глазах есть какая-то томность, горячая томность; притом она брюнетка, а это для меня много значит».

«Я начал ее упрашивать идти ко мне… Она прогоняла меня, уверяя, что спать хочет. <…> Минут через пять она, наконец, убежала от меня и вызвала Сашу… Из их разговора слышал я то, что та советовала запереть от меня дверь… Я не мог остаться на эту ночь без подруги, и потому отнес Оле 3 р. И улегся с ней».

«Между тем страсть томила меня, несмотря на резонерство; за перегородкой раздавались поцелуи, Оля представлялась мне очень, очень свеженькой и хорошенькой»{477}.


«Алферьев»

«В моей сестре есть то, что очень много заменяет красоту для людей, подобных Борису… у ней очень сладострастное лицо. Вы видели картины, на которых нарисована разметавшаяся вакханка, — припомните выражение лица: то самое. Это называют томностью, — это неверно. Томны бывают по временам всякие глаза, и только по временам».

«…да, он очень сладострастен; он не может жить без женщин. <…> Но вы не поверите, до каких глупостей он доходит. Наташа не позволяет ему делать глупостей: она девушка с характером. Но Саша иногда прибегала ко мне в комнату искать защиты. <…> Ах, как они шалили!»

«…а ведь она чрезвычайно хорошенькая, — если бы вы видели, какая у нее грудь — это прелесть, — я целовала сама»{478}.


На основании этого сходства можно говорить, что интимные эпизоды дневника Добролюбова хорошо запомнились Чернышевскому (наиболее откровенные страницы были им уничтожены). Подкрепляют эту версию и другие пересечения. Раздающиеся за перегородкой поцелуи, как мы помним, — сюжет стихотворения Добролюбова «Рефлексия», которое могло стать строительным материалом для того эпизода романа, где рассказчик и Лизавета Антоновна невольно подслушивают любовные шалости героя и горничной Наташи{479}.

Подобная манера повествования, схожая с дневниковыми записями по степени интимности и подчас балансирующая на грани дозволенного, позже отзовется в «Дневнике Левицкого» (второй части романа «Пролог»). Но до этого биография Добролюбова получила в беллетристике Чернышевского еще одну линию развития. В романе «Повести в повести», второй частью которого мыслился «Алферьев», акцент сделан на гениальности и необыкновенности главного героя. Земной и сладострастный Алферьев превращен здесь в юношу Алфериньку Сырнева — астронома, который в 19 лет скоропостижно умирает. Рассказ о нем строится на фактах из жизни Добролюбова.

Описание стремительного жизненного взлета Алфе-риньки перекликается с тем, как Чернышевский описал путь Добролюбова в некрологе. Прежде всего, повторяется мотив раннего развития: Алферий уже в 17 лет заканчивает ученый труд, в котором определил свойства планеты, располагающейся в Солнечной системе за Нептуном; про Добролюбова было сказано, что его способности «развились очень рано» (в 13 лет — написал тетрадь стихотворений, переводов из Горация, в 18 лет окончил семинарию). Не случайно и то, что род Алферия происходит из Нижегородской губернии — родины Добролюбова.

Основной пафос Чернышевского в интерпретации судьбы и Сырнева, и Добролюбова — подчеркивание потрясающей работоспособности обоих героев, их труда на благо людей. Предсмертные слова Алферия о работе являются отсылкой к стихотворению Добролюбова, написанному незадолго до смерти и известному Чернышевскому: «Еще работы в жизни много, / Работы честной и святой. / Еще тернистая дорога / Не залегла передо мной»{480}.

Если появление панегирической интонации в романе предсказуемо, то этого нельзя сказать о другом «добролюбовском» сюжете. Опознав в гениальном юноше Добролюбова, «свои» читатели на основании личной жизни Алферия могли представить, какова она была у Добролюбова. К такому предположению подталкивает эпизод, в котором герой вызывается помочь слабой девушке, возвращающейся от акушерки, где она не решилась сделать аборт на деньги бросившего ее волокиты. Перед своей трагической смертью Сырнев становится не только ее фиктивным мужем, но и «законным» отцом ее ребенка.

В этом сюжете Чернышевский использует хорошо известную ему историю любви Добролюбова и Грюнвальд. Решив запутать следы, автор назвал возлюбленную Сырнева Эмилией (снова Эмилия Телье!), сохранив, правда, национальность Терезы (как мы помним, она была немка). Сюжетная ситуация с попыткой насильственного прерывания беременности, видимо, восходит к памятному нам драматическому эпизоду в совместной жизни Добролюбова и Терезы, когда она решилась на прерывание беременности. Однако Чернышевский совершает примечательную подмену: в жизни Добролюбов не предотвратил аборт Терезы, а Алферий в романе избавил героиню от необходимости его делать.

Если учесть, что «Алферьев» мыслился как вставная глава для «Повестей в повести», то два Алферия (Борис Алферьев и Сырнев) должны были представлять разные ипостаси одного человека — Добролюбова. Страстность и любвеобильность должны были органично сочетаться с выдающимся умом и аскетическим общественным служением, что соответствовало не только точке зрения Чернышевского, но и реальным качествам его молодого друга.

Приемы, используемые автором для сокрытия истины о Добролюбове, согласуются с теми средствами маскировки реальных лиц, которые Чернышевский описал в черновом предисловии к «Повестям в повести»: псевдонимы, «перемена внешней обстановки», «смешиванье разных посторонних анекдотов с главным рассказом», «умышленные внешние несообразности и подстановка лиц». «И от этого, — считал он, — исчезает всякая возможность проникнуть в тайну лиц»{481}. Чернышевский явно переоценил свой талант конспиратора. Узнать Добролюбова было всё же возможно. К сожалению, синхронных отзывов читателей о романах не существует, так как «Алферьев» и «Повести в повести», осевшие в архивах Петропавловской крепости, были опубликованы только в 1906 и 1930 годах соответственно.

В Сибири, несмотря на суровые условия жизни, Чернышевскому-писателю, по его же словам, ничто не мешало работать. Из тысяч страниц его графоманской прозы уцелело лишь немногое, в том числе роман «Пролог», вторая часть которого, «Дневник Левицкого», является наиболее смелой и полноценной попыткой Чернышевского представить в литературном произведении личность Добролюбова. Одержимый желанием максимально полно отобразить ее, автор отказывается от шифровки, в целом следует биографической канве (в части первой «Пролог пролога»), а для изображения личной и интеллектуальной жизни Добролюбова возвращается к первоисточнику своих сведений — его дневнику.

Заимствования фактов из жизни Добролюбова осуществлялись в «Прологе» двумя способами. С одной стороны, Чернышевский строил сюжетную линию Левицкий — Волгин, опираясь на историю своего знакомства с Добролюбовым. С другой стороны, «Дневник Левицкого» — стилизация и воспроизведение сюжетной канвы дневников Добролюбова.

В судьбе Анюты в общих чертах снова угадываются некоторые факты из жизни Терезы Грюнвальд{482}. Однако гораздо более интересна попытка Чернышевского воспроизвести откровенность и натурализм дневника Добролюбова. Очевидно, что некоторые — преимущественно эротические — эпизоды укладывались в его этическую теорию и оттого врезались в память. В «Дневнике Левицкого» по сравнению с «Алферьевым» мотив сладострастия существенно усилен, отчего некоторые эпизоды приобретают фривольный характер. Вот, например, описание спящей Анюты: «Дивная, ослепительно белая грудь, то полуприкрываясь, то вся открываясь моему восхищенному взгляду, трепетала, прижималась ко мне, полная, нежная, упругая»{483}.

Эротизм «Дневника Левицкого» заставлял недоумевать уже товарищей Чернышевского по каторге, которые были прекрасно осведомлены о прототипе героя. Приведем скептическое мнение П. Ф. Николаева, утомленного «порнографическими излияниями» Левицкого:

«Левицкий (Добролюбов) еще хуже; тут фантазия Н. Г. сыграла с ним уже совсем нехорошую шутку. Автор, очевидно, любит этого героя своего романа… хочет сказать читателю: любуйтесь Левицким; какая это нежная, страстная и глубокая натура, и этого пробует добиться изображением разных амурных похождений и поползновений Левицкого, да притом часто и не совсем чистоплотного свойства. Выходит бог знает что: не то какой-то слюнтяй, не то просто юбочник»{484}.

Точно так же потом недоумевали советские исследователи, наиболее смелые из которых пробовали «расшифровать» порнографию «Дневника Левицкого» и оправдать писателя{485}. Однако в контексте всей беллетристики Чернышевского «Пролог» вовсе не выглядит исключением. Напротив, опробованная в «Что делать?» на примере Веры Павловны, а в «Алферьеве» на примере заглавного героя, тема «чистого» и естественного плотского начала, которое, согласно антропологической концепции Чернышевского, не вступает в конфликт с духовным, получает логическое продолжение. Чувства Левицкого ко всем женщинам разные: сочувствие и жалость к падшей Анюте, плотское влечение к Насте, платоническая влюбленность в Надежду Илатонцеву{486}.

Чернышевский продолжал наделять героев-резонеров всеми качествами Добролюбова, которых был лишен сам, поскольку видел в нем совершенное воплощение «нового человека». Однако настойчивое обращение к эротическому сюжету оказалось затянувшимся и неудачным художественным экспериментом.

Нельзя, однако, забывать и о мощном импульсе, побудившем Чернышевского к изображению интимных подробностей, — полемике 1861–1862 годов о «сухости» и «черствости», в которых обвиняли Добролюбова и «новых людей». Если в «Что делать?» эти намеки были своевременны, а сам роман стал руководством к действию для нескольких поколений молодежи, то все последующие тексты Чернышевского сводились к повторению ключевых мыслей об эмансипации плоти. Для их воплощения автор неизменно прибегал к изображению интимной жизни Добролюбова. Это был, скорее всего, единственный известный Чернышевскому, человеку кабинетному, опыт контактов с проститутками, которым он был настолько впечатлен, что принял его за «откровение».

Мня себя носителем «сверхзнания» о «новом человеке», Чернышевский видел свою миссию в том, чтобы рассказать о его жизни в романной форме. Для неофитов его сочинения должны были стать учебником жизни, а для «своих» — истиной о Добролюбове. Однако почти вся «литературная продукция» Чернышевского не дошла до читателя, а потому не выполнила своей функции.

Все «крепостные» и «сибирские» тексты Чернышевского в итоге уравновесились одним его значительным трудом, написанным за год до смерти: документальной книгой «Материалы для биографии Добролюбова», опубликованной в 1890 году. Но и в «Материалах…» Чернышевский так и не решился полностью опубликовать дневники и письма Добролюбова. Все опасные места были им тщательно обойдены, и только вскользь упомянута какая-то близкая Добролюбову женщина, скрытая автором за вымышленными инициалами «В. Д.» (Грюнвальд, вероятно, тогда была еще жива{487}).

«Официальная» документальная биография Добролюбова, созданная Чернышевским, существенно отличалась от ее романных версий. Факты из жизни Добролюбова по-разному трансформировались в текстах с разной прагматикой. В публицистических и мемуарных сочинениях (в силу не столько цензурных, сколько идеологических соображений) Чернышевский создавал «очищенный» и канонизированный образ Добролюбова. В художественной же модели «нового человека», напротив, оказались исключительно важными те черты реального Добролюбова, о которых нельзя было говорить в мемуарах. Идеи страстной и свободной любви, реабилитации плоти, «подсмотренные» у Добролюбова, были реализованы Чернышевским в беллетристике. Так сладострастный герой в романах Чернышевского оказался более похожим на реального Добролюбова, чем гениальный юноша из канонических «Материалов для биографии», которые надолго мифологизировали жизнь критика.

Механика культа

Парадоксально, но противодействие фетишизации образа Добролюбова, предпринятое объединившимися на этой почве журнальными силами, не принесло результатов — видимо, потому, что альтернативной Добролюбову фигуры так и не было предложено, а потребность в герое у разночинной молодежи была. Тексты Чернышевского и Некрасова о молодом гении, равно как и авторитет их личностей, оказались гораздо влиятельнее. Они опирались на хорошо разработанный к тому времени романтический миф о ранней гибели юноши-гения[22] (Андрей Тургенев, Дмитрий Веневитинов, Николай Станкевич, Михаил Лермонтов){488}. Подобная канонизация подразумевала целый ряд акций: венок некрологических стихотворений, издание биографических материалов, воспоминаний, собрания сочинений, журнальные статьи о творчестве. При этом инициатива увековечивания памяти гения, как правило, исходила изнутри того кружка, в котором он играл видную роль.

На фоне предшествующих канонизаций случай Добролюбова выделяется рядом особенностей. Прежде всего поражает масштаб той роли, которую Чернышевский с Некрасовым отвели покойному. Диспропорция между репутацией начинающего критика и утверждением его «главой литературы» не могла не поразить современников. Дело осложнялось тем, что, как уже говорилось, при жизни Добролюбов публиковался исключительно под псевдонимами и обстоятельства его жизни были малоизвестны за пределами литературной среды. В такой ситуации у Некрасова с Чернышевским имелся образец, на который можно было ориентироваться.

В 1857 году Павел Анненков опубликовал очерк о жизни Николая Станкевича — фигуры исключительно важной для кружковой жизни 1830-х годов. Автор выстроил особую систему риторических и идеологических аргументов, чтобы обосновать право почти ничего не написавшего и не совершившего человека на посмертную славу. В центр своих размышлений Анненков поставил цельную, исключительную личность, которая, обладая высокими нравственными качествами, оказала огромное воздействие на современников:

«Гораздо важнее литературной деятельности Станкевича его сердце и мысль. <…> Что же остается после Станкевича? <…> Нам остается именно эта личность и этот характер, как он выразился в переписке. На высокой степени нравственного развития личность и характер человека равняются положительному труду, и последствиями своими ему нисколько не уступают»{489}.

Однако если в случае с «не-литератором» Станкевичем сдвиг акцента с деятельности на свойства личности выглядит оправданным и даже единственно возможным шагом, то применительно к критику Добролюбову, полное собрание сочинений которого составляет восемь томов, такой прием кажется более чем странным. Подчеркнем, что Чернышевский и Некрасов в некрологических текстах и биографии также выдвигали на первый план не литературно-критическую деятельность, а личность Добролюбова, представавшую образцом для подражания, а его биография выстраивалась как сюжет о становлении борца, аскета и мученика, истинного «двигателя нашего умственного развития», по выражению Некрасова. Не будет преувеличением сказать, что она содержала ряд черт житийного канона: бедная, тяжелая юность, беззаветная любовь к семье, ранняя смерть родителей, выковывание характера, посвящение себя служению людям, отказ от мирских наслаждений и пр.

По-видимому, помимо русских образцов такой модели биографии, Чернышевский и Некрасов вдохновлялись и европейскими примерами. Среди них следует назвать книгу английского философа и писателя Томаса Карлейля «Герои, почитание героев и героическое в истории» (1841), первая и третья главы которой были переведены Василием Боткиным и опубликованы в «Современнике» в 1855–1856 годах. Исследователи уже отмечали, что карлейлевская концепция поэта-героя оказала ощутимое влияние на идеологическое оформление сборника стихотворений Некрасова 1856 года{490}. Тексты Некрасова и Чернышевского о Добролюбове, как представляется, также могут вписываться в орбиту этого воздействия.

По Карлейлю, любая эпоха, в том числе современная, порождает великих людей, несмотря на отрицание их значимости. Герои всегда воздействуют на окружающих нравственно, а поскольку героем в современном обществе может выступать писатель, то и творчество его несет в себе в первую очередь этический заряд. Суть оригинальности Джонсона и Бёрнса для Карлейля заключается не в новизне их творчества и не в новаторстве их поэтики, а в их искренности и правдивости{491}. Мыслитель невысоко оценивал стихи Бёрнса или романы Руссо; гораздо важнее для него то, что Бёрнс «честный человек и честный писатель»: «Мы видим в этом великую добродетель, начало и корень всех литературных и нравственных добродетелей»{492}.

Именно этот сдвиг приоритетов с эстетических критериев на этические явился моделью для русских читателей «английского пророка». Они почерпнули в его эссе лишь те элементы, которые оказались созвучны их собственному утопическому учению о «новых людях», воплотившемуся в романе «Что делать?» и серии гражданских стихотворений Некрасова 1860-х годов.

Наконец, еще одной и, пожалуй, самой примечательной чертой в построении посмертной репутации Добролюбова стало существенное расхождение между фактами его биографии и их интерпретацией в мемуарных и публицистических текстах. Утверждение критика в качестве апостола демократического направления, мученика и человека безупречной нравственной чистоты потребовало «чистки» его биографии.

О подробностях бурной личной жизни Добролюбова и его «чрезвычайной влюбчивости» (выражение Чернышевского, заимствованное Владимиром Набоковым для «Дара») знали немногие. Борясь со стереотипным восприятием Добролюбова как «человека без сердца» и «желчевика», Чернышевский и Некрасов в острополемической форме утверждали обратное, но при этом не решались предавать огласке те фрагменты дневников Добролюбова, в которых описывались похождения автора по домам терпимости и романы с проститутками.

Некрасов «канонизировал» идеализированный образ друга в ставшем хрестоматийным стихотворении «Памяти Добролюбова» (1864), герой которого имел мало общего с реальным человеком:

Суров ты был, ты в молодые годы

Умел рассудку страсти подчинять.

Учил ты жить для славы, для свободы,

Но более учил ты умирать.

Сознательно мирские наслажденья

Ты отвергал, ты чистоту хранил,

Ты жажде сердца не дал утоленья;

Как женщину, ты родину любил{493}

В стихотворениях Некрасова «наивная и страстная душа» была у Белинского — «человека сороковых годов». Представитель нового поколения Добролюбов, страстный в жизни, обретая новое бытие в стихах Некрасова, оказывался лишенным права на страстную душу.

Дальнейшая история восприятия личности Добролюбова — отдельная тема. Наметим лишь ее контуры. Уже к 1870—1880-м годам критик стал культовой фигурой для радикальной молодежи. Российское студенчество не только читало и цитировало его статьи, но и постоянно публично напоминало властям о его значимости. Небольшие демонстрации на могиле Добролюбова в десятилетнюю, двадцатилетнюю, двадцатипятилетнюю и сорокалетнюю годовщины его смерти были не только антиправительственными акциями, но и жестом протеста против официальных и официозных торжеств: вместо роскошной ресторации — трактир, вместо литургии в соборе — сходка на кладбище, зачастую без панихиды. Так, в 1871 году студенчество хотело привлечь внимание общественности к годовщине смерти Добролюбова, однако газеты (по директиве сверху) отказались публиковать связанные с ней материалы. В результате на Волковом кладбище собралось около шестидесяти человек. После панихиды студенты «зашли в первый попутный трактир, где они выпили по рюмке водки, закусив хлебом, тотчас разошлись по своим квартирам»{494}.

Представление о развитии поминальной риторики дает прокламация «Ко дню двадцатой годовщины смерти Добролюбова» (1881) — призыв к России «почтить празднеством его памяти» «своего великого сына». Характерно, что такое печальное событие, как годовщина смерти Добролюбова, описывается здесь как празднество, противопоставленное другому — дню рождения «жены всероссийского деспота» — императрицы Марии Федоровны: отмечать его следует не «шумными овациями», «не торжественными речами, а борьбой за заветнейшие мечты его и желания, и каждый день, ознаменованный этой борьбой, есть годовщина памяти Добролюбова»{495}.

Вполне объяснимо, почему радикальная интеллигенция чаще выбирала для чествования годовщины смерти, нежели дни рождения. Смерть литератора в русской культуре окружена мученическим ореолом. Кончины Белинского, Добролюбова, Чернышевского описывались как спровоцированные властью в разных ее проявлениях — цензурой, судом, ссылкой — и, соответственно, обладали огромным символическим и риторическим потенциалом.

К началу 1900-х годов в народнической публицистике окончательно сложился образ Добролюбова-революционера, мечтавшего о крестьянской революции. Наиболее ярко он воплотился в статье известной народницы Веры Засулич (Искра. 1901. № 13). Называя Добролюбова «классиком» и предшественником народовольцев, автор утверждала, что он умел проводить «революционные идеи» через цензуру; если вначале в нем можно было лишь угадывать революционера, то в статье «Луч света в темном царстве» он иносказательно писал о скором «народном восстании» и «боялся только, что крестьяне восстанут раньше, чем подрастет поколение, способное прийти им на помощь»{496}. Это опасение, полагала Засулич, выразилось в уже упомянутом нами четверостишии «О подожди еще, желанная, святая…», обращенном к революции. Не стоит и говорить, что хотя эти строки и вызывают разные толкования, их прочтение в духе Засулич требует рискованных допущений, подтвердить которые другими свидетельствами крайне трудно.

Снятие цензурных запретов после революции 1905 года и приближение пятидесятилетия со дня смерти Добролюбова сильно сказались на судьбе сложившегося культа. Именно в преддверии юбилея и в связи с первым научным изданием его собрания сочинений, дневников и писем историки литературы впервые заговорили о несовпадении подлинного облика критика и созданного мифа. Известный критик В. П. Кранихфельд отмечал: «…человеком «не от мира сего»… считается и до сей поры Добролюбов. И этот в корне своем ошибочный взгляд мешал разглядеть подлинную физиономию критика. Первоначальным виновником этой ошибки… надобно признать Чернышевского. Обладая всеми материалами для характеристики Добролюбова, зная о многом «человеческом»… в жизни Добролюбова… Чернышевский сознательно скрыл от читателей некоторые документы»{497}. Важнейшие из них (дневники и письма) были опубликованы в 1910—1930-х годах, что, впрочем, не развеяло миф. Дело в том, что параллельно с попытками его развенчать в марксистской критике и публицистике 1900-х годов складывался другой образ Добролюбова, подготовивший почву для его советской «канонизации».

Ключевая роль в этом принадлежала отнюдь не Ленину, как можно было бы подумать. Лидер большевиков упомянул Добролюбова всего восемь раз (с 1901 по 1918 год) и всегда вскользь, в контексте обсуждения какой-либо иной проблемы. Лишь в его статье 1912 года «Памяти Герцена» появляется ставшее в советские годы хрестоматийным противопоставление либерала Герцена Чернышевскому и Добролюбову — «последовательным демократам» и «революционерам-разночинцам»{498}. В позднесоветские годы часто цитировались ленинские слова о колоссальном влиянии, оказанном на него в молодости статьями критика: «Две его статьи — одна о романе Гончарова «Обломов», другая о романе Тургенева «Накануне» — ударили как молния… Из разбора «Обломова» он сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе, а из анализа «Накануне» настоящую революционную прокламацию, так написанную, что она и по сей день не забывается»{499}. Однако слова эти взяты из книги меньшевика Н. Валентинова (Николая Владиславовича Вольского) «Встречи с В. И. Лениным» (Нью-Йорк, 1953) и представляют собой пересказ по памяти бесед с лидером большевиков, происходивших в 1904 году в Женеве.

Как видим, Ленин оперировал теми же устойчивыми народническими клише, которыми ранее пользовалась Засулич. Разумеется, после октября 1917 года любые фразы «вождя мирового пролетариата» повысились в статусе. Но тогда, в 1900-е годы, первым, кто последовательно взглянул на Добролюбова с ортодоксальных марксистских позиций, был Георгий Валентинович Плеханов — один из основоположников марксизма в России, известный критик и один из основателей Российской социал-демократической рабочей партии.

В 1911 году в статье «Добролюбов и Островский» Плеханов, полемизируя с народниками, рассмотрел убеждения Добролюбова с точки зрения исторического материализма Маркса и пришел к неутешительному выводу: хотя русский критик и был материалистом, он еще не умел последовательно приложить материализм к объяснению общественной жизни. Последователь Фейербаха, Добролюбов во взглядах на историю был идеалистом. Хотя в представлениях о человеке он апеллировал к «природе», «натуре», естественным потребностям личности, он всё еще верил, что, стоит только изменить взгляды людей (с помощью внушения верных идей), как социальное зло исчезнет и социум начнет двигаться к демократии. Плеханов, таким образом, впервые подошел к воззрениям Добролюбова с меркой Марксовой теории о конфликте производительных сил и производственных отношений, о классовой борьбе как главной движущей силе истории{500}.

Вслед за Плехановым другой крупный теоретик-марксист, Вацлав Воровский, в статье 1912 года «Н. А. Добролюбов» рассматривал его социалистический идеал с точки зрения исторического материализма. Воровский был осторожнее: хотя и называл исторические взгляды Добролюбова «утопическими», не стремился осуждать его за то, что он не дорос до Маркса: «Ему доступно было объяснение общественного развития материальными причинами, доступно было и диалектическое мышление; но ему не были еще доступны законы развития экономических форм, в частности капитализма. Это ошибка эпохи, а не Добролюбова»{501}.

В советское время образ Добролюбова, созданный Чернышевским и Некрасовым в 1861–1862 годах, азатем заново интерпретированный марксистской критикой, оказался необычайно востребованным и к концу 1930-х получил подновленное идеологическое оформление. Во многом миф продолжает определять восприятие Добролюбова и сегодня.

Добролюбов стал вторым после Белинского идеалом разночинца, с помощью которого нарождавшаяся радикальная интеллигенция конструировала собственную идентичность. Однако если культ Белинского в силу разных причин начал создаваться не сразу после его кончины, а только к началу 1860-х годов, то лепка «посмертной маски» Добролюбова была произведена удивительно быстро и на редкость успешно. Приемы и средства, идеи и словесные формулы, удачно найденные и апробированные Некрасовым и Чернышевским в некрологических текстах, в 1870—1900-е годы стали неотъемлемой частью мифологии радикальной интеллигенции.

Загрузка...