Первое столкновение с новым пространством случилось в дороге из Нижнего в Питер. Гораздо большее впечатление, чем вид на Москву с колокольни Симонова монастыря, куда молодой провинциал забрался по 363 посчитанным ступенькам, на него произвела поездка в вагоне по недавно открытой железной дороге, соединившей старую и новую столицы. Описывая порядки на платформах и внутри вагона, его устройство, Добролюбов, в сущности, использует ту же технику «остранения» (термин, придуманный литературоведом Виктором Шкловским для описания приемов Толстого), которая знакома каждому читателю «Войны и мира» по сцене судьбоносного визита Наташи Ростовой в театр. Разница была лишь в том, что путешественник, в отличие от Толстого (да и Наташи, которая к тому моменту уже бывала в опере), совершенно искренне и наивно описывал незнакомые ему предметы и машины:
«Я представлял себе вагон просто экипажем, хоть и особенной формы… а между тем он есть не что иное, как маленький четвероугольный домик — настоящий Ноев ковчег, — состоящий из одной большой комнаты, в которой поделаны скамейки для пассажиров. Он имеет двери с двух сторон, окошечко вверху и по бокам… В ряд садится в нем — вдоль десять, а поперек четыре человека, итого сорок человек всего… Скамьи расставлены поперек — по две в ряду — и на каждой помещается по два человека. <…> Я сидел в вагоне 3-го класса. Вагоны 2-го класса отличаются только тем, что в них ставится обыкновенно не голая деревянная скамья, а софа. В первом классе и драпировка, и кушетки, и кресла, и ломберные столы с зеленым сукном — все удобства…страху тут нет никакого: впереди едет паровоз, за ним — в нашем поезде ехало восемь вагонов, мы мчались так, что я и не замечал ничего, что делается за стенами моего ковчега»{75}.
Успокаивая волнующихся за сына религиозных родителей, Добролюбов объясняет им (и заодно и современному читателю), что паровоз и вагон не так дьявольски страшны, как позднее будет их расписывать странница Феклуша в «Грозе» Островского, о которой критик напишет знаменитую статью. Мышление семинариста подсказывает ему ближайшие метафоры: вагон уподобляется Ноеву ковчегу (возвышенное и книжное знакомое понятие) и простому «домику» (бытовое знакомое понятие). С присущей ему рациональностью Добролюбов работает с новыми феноменами. Эта открытость мышления видна уже здесь и дальше будет проявляться всё чаще и чаще в его поведении и текстах.
Добравшись до Петербурга и поселившись в одной из комнаток «за Обводным каналом», Добролюбов случайно разговорился с живущим там же Александром Чистяковым, студентом филологического отделения Главного педагогического института, который за год до этого провалился на экзаменах в Духовную академию. Здесь-то студент и посоветовал Добролюбову не упустить случай — проэкзаменоваться еще и в институте, где 17 августа должны были начаться испытания. Естественно, что прежние мечты о светском высшем учебном заведении с новой силой захватили Добролюбова. Но если в Нижнем он смирял себя и, покоряясь воле родителей, согласился поступать в Духовную академию, отрешившись от честолюбивых мыслей об университете, то в Петербурге это смирение снова дало о себе знать. 10 августа 1853 года в обстоятельном, но взволнованном письме родителям, напуганный риском лишиться их благословения, Добролюбов характеризует возникшую перед ним жизненную развилку так, чтобы время работало на него: расписывая все выгоды учебы в педагогическом институте по сравнению с Духовной академией, он умоляет родителей как можно быстрее прислать ему ответ с благословением или запретом, который решит его участь. В душе он, конечно же, молился, чтобы письмо из Нижнего опоздало. Так и случилось.
Если верить следующей депеше родителям, их ответ пришел вечером 21 августа, а утром того же дня Добролюбов, успешно пройдя все испытания, стал студентом Главного педагогического института. Это принесло новые душевные мучения: благословение не было получено, и в следующем письме Александру Ивановичу и Зинаиде Васильевне сын умоляет благословить его, чтобы он не считал себя ослушником, нарушившим родительскую волю. К счастью, ободряющий ответ пришел быстро: в письме от 30 августа отец и мать полностью поддержали выбор сына и благословляли его «вступить на новое поприще, веруя вполне, что это совершилось по каким-то особенным, для нас непостижимым, но всегда премудрым и всеблагим действиям Божьего Промысла». В полном соответствии с идеей общественного служения отец уверял сына, что «во всяком звании, при хороших способностях, а паче всего, при отличном, безукоризненном поведении, можно быть вполне полезным — науке, Церкви и Отечеству». Более того, через некоторое время Александр Иванович передал сыну полное благословение нижегородского архиепископа, который не только не гневался, но и называл институт «местом высоким»{76}.
Добролюбов с воодушевлением занялся сбором необходимых бумаг: нужно было обратиться в Духовную академию, чтобы вытребовать пришедшие туда семинарские документы. Уже 18 сентября обер-прокурор Синода Николай Александрович Протасов сообщил нижегородскому архиерею Иеремии об увольнении Добролюбова из духовного звания, однако оформление бумаг растянулось до ноября{77}. Родители поддерживали Николая и морально, и материально, регулярно высылая деньги и давая в письмах советы. Отец постоянно напоминал, чтобы сын не писал «много и ко многим»{78}, ибо нужно экономить время для полезных занятий. Мать жаловалась, что скучает по сыну («Я согласна была бы ехать к тебе на самой плохой тележеньке»), упрекала его за редкие письма, сообщала, что часто сидит «на его месте и мечтает о нем», «воображает его в мундире и думает, как он должен быть хорош в нем»{79}.
Добролюбов меж тем погрузился в учебу. При зачислении он обязался к Рождеству выучить и сдать французский язык, который не изучался в семинарии, но входил в обязательную институтскую программу. В педагогическом институте этому языку его обучал француз, не знавший ни слова по-русски, отчего на первых порах ученик ничего не понимал и постоянно выходила путаница{80}. Однокурсник Александр Радонежский потом вспоминал, что Добролюбову приходилось самостоятельно продвигаться в изучении языка и делать это по популярнейшему роману-фельетону Эжена Сю «Парижские тайны»{81}. Шлейф плохого знания современных европейских языков (в отличие от отменного знания латыни, греческого и старославянского) тянулся за Добролюбовым долго — как минимум до самого выпуска. Подтверждением тому служат не только отметки (по французскому он имел низший балл — 3,5), но и самооценка в письмах и дневниках. Так, 25 апреля 1856 года Добролюбов писал сестре Антонине о намерении летом серьезно заняться языками, чтобы довести владение ими до приемлемого уровня: «Французский я знаю теперь так, что понимаю всякую книгу и всякий разговор и, немного побыв с французами, легко приучусь говорить; но немецкий еще я знаю мало, так что и книги читаю только с лексиконом»{82}. Несвободное владение иностранными языками — «родимое пятно» большинства семинаристов и причина их психологических комплексов{83}. Ими страдал не только Добролюбов, но и его старший друг Чернышевский, который учил языки по книгам (Евангелию, романам) и, когда очутился в 1859 году в Лондоне, направляясь к Герцену, поражал прохожих тем, что издавал какие-то нелепые звуки вместо английских слов. На самом деле он неплохо знал язык и свободно читал на нем, но произносил слова так, как они пишутся.
Институтский распорядок дня на четыре года определил жизнь Добролюбова и установил ритм, которому ему приходилось следовать, даже если хотелось иначе. Воспитанники жили прямо в учебном заведении, находившемся на Васильевском острове, вместе с Петербургским университетом (дворец, где некогда помещались Двенадцать коллегий, и поныне является одним из корпусов университета), и подчинялись строгому распорядку, поэтому, например, засидеться за книгой до двух-трех часов ночи было невозможно: в десять вечера сторож гасил свет. Читать и заниматься приходилось в отведенные для этого часы, во время лекций и на каникулах. В письмах родителям, а потом другим родственникам Добролюбов постоянно жаловался на дефицит времени для внеучебного чтения и работы. Вот как выглядел его день:
«В шесть часов раздается пронзительный звонок, и я встаю. Одевшись и умывшись, иду в камеру и принимаюсь за дело — до половины девятого. В это время дается обыкновенно булка и кружка молока — сырого или вареного; я беру обыкновенно сырое. Пред завтраком читаются утренние молитвы, дневные — апостол и евангелие.
Потом в девять часов начинаются лекции, каждая по полтора часа. В двенадцать часов приносят оловянное блюдо, нагруженное ломтями черного хлеба: это еще завтрак или полдник. Потом опять лекции продолжаются до трех часов. До обеда обыкновенно бывает четыре лекции. В три часа обед, на котором бывает три блюда, а после обеда до четырех с половиной мы можем и даже почти должны гулять по городу. В половине четвертого еще лекция — до шести часов. В шесть часов пьем чай — свой, а не казенный. В восемь с половиной ужин из двух кушаний. В десять спать отправляемся»{84}.
В последний 1856/57 учебный год, особенно в первую его половину, судя по дневнику, Добролюбов часто нарушал распорядок, пропуская лекции и иногда поздно возвращаясь из города. Однако успеваемость будущего критика была отличная (средний годовой балл колебался около 4,8–4,9 по пятибалльной шкале), и он все годы числился в ряду лучших на своем курсе{85}.
Конечно же, Добролюбов продолжал много читать. На смену «Реестрам…» приходит составление библиографии всех русских литераторов (писателей, историков, критиков, этнографов и т. д.), представляющей собой «личные дела» всех авторов с указанием перечня их сочинений и отметками о прочтении. Сохранилось более шестидесяти листов таких перечней за 1854–1855 годы, куда входят почти все русские прозаики, поэты и драматурги первой половины XIX века. Вот далеко не полный список авторов, большая часть сочинений которых была прочитана Добролюбовым: Фонвизин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Григорович, Белинский, Некрасов, Загоскин, Булгарин, Кукольник, Сенковский, не говоря уже о второстепенных и ныне забытых Подолинском, Коровкине, Шаховском, Менцове, Ушакове, Фурмане и многих других{86}.
Как и в семинарии, молодой студент очень быстро выбрал себе наставника, к которому испытывал не только научный пиетет, но и человеческую симпатию и даже привязанность. Им стал Измаил Иванович Срезневский — крупный лингвист и историк древнерусской словесности, академик и профессор Петербургского университета. Взаимный интерес профессора и студента очень быстро вылился в совместную научную работу: Добролюбов принес наставнику собранные в Нижнем этнографические и лингвистические материалы, ожидая рекомендаций. Срезневский одобрил направление исследований и посоветовал провести сравнительное сопоставление собранных пословиц с уже напечатанными{87}. Не доведя до конца эту работу (выход сборника пословиц Ф. И. Буслаева изменил первоначальный замысел), Добролюбов берется за более серьезный труд — статью «О поэтических особенностях великорусской народной поэзии в выражениях и оборотах», которая перерастет в статью «Замечания о слоге и мерности народного языка». Обе эти работы написаны в русле подхода к изучению поэтики фольклорного языка, изложенного в работе Срезневского «Мысли об истории русского языка» (1850). Однако Добролюбову удалось сделать небольшое открытие: как утверждают фольклористы, он едва ли не впервые описал яркий прием народной поэзии — «ступенчатое сужение образа» («сначала высказывается общее понятие, а потом берутся частности, например: в зеленом саду, в вишенье, орешенье»).
Срезневский всё больше вовлекал талантливого студента в исследования. В 1856 году под его руководством Добролюбов подготовил рецензию на книгу о жизни Франтишека Челяковского, чешского поэта и филолога, которую Срезневский опубликовал в «Известиях Императорской академии наук». Хотя короткая заметка не была подписана, тем не менее студенту должен был льстить факт публикации, свидетельствовавший, что его мечты об академической карьере постепенно претворяются в жизнь. Для выпускной работы научный руководитель предложил Добролюбову исследовать древнеславянский перевод византийской хроники Георгия Амартола. Студент с энтузиазмом засел в Публичной библиотеке за рукописи и издания, так что его дневники 1857 года пестрят упоминаниями о кропотливой работе, перемежавшимися с известиями о немногочисленных развлечениях. В целом Добролюбов явно тяготился чисто филологическим и текстологическим характером исследования (Срезневский заставил его сличать три редакции хроники). Примечательно, что научный руководитель не только высоко оценил добросовестный труд, который был отмечен в числе лучших на выпускном акте, но и воспользовался его результатами в своей статье 1867 года «Русская редакция хроники Георгия Амартола»{88}.
Значение Срезневского в жизни Добролюбова отчасти похоже на ту роль, какую тридцатью годами ранее играл профессор Московского университета Николай Надеждин в судьбе будущего критика Виссариона Белинского. Надеждин не только привечал талантливого студента и, уезжая за границу, поселил его в своей квартире, но и, когда Белинского выгнали из университета, дал ему работу в газете «Молва». В отличие от Надеждина, который был еще и критиком-издателем, у Срезневского была лишь одна ипостась — академического ученого, что, видимо, и стало одной из причин, по которой Добролюбов не продолжил с ним сотрудничество после окончания института. В дневниковой записи от 7 января 1857 года он уже называл наставника «странным человеком», потому что тот «всё еще отвергает значение Белинского в истории русского просвещения»{89}. В это время умом Добролюбова владел уже не только Белинский, но и Чернышевский, предложивший ему гораздо более перспективную работу в журналистике. Так происходила переориентация студента с научной стези на журнально-публицистическую. Несмотря на это, его первые статьи написаны в духе академических, историко-библиографических сочинений середины XIX века; но, как мы увидим далее, он быстро отошел от этой манеры.
Восьмого марта 1854 года при тяжелых родах умерла Зинаида Васильевна. Через пять месяцев от холеры внезапно скончался Александр Иванович.
Между двумя этими событиями пролегает «черная» зона добролюбовской биографии: только по нескольким сохранившимся документам мы можем отчасти реконструировать, как он пережил катастрофические уходы, как находил силы для продолжения учебы и подбора слов в письмах родным. Но самое важное — понять, как в сознании и мировоззрении Добролюбова буквально за полгода произошел судьбоносный перелом, превративший верующего человека в «ожесточенного» и отрицающего «воскресение из мертвых».
Добролюбов уехал в Питер верующим, хотя и зараженным сомнением в том, насколько крепка его вера. Смерть матери была воспринята им как испытание, посланное Господом. «Кто знает, — писал он отцу, еще не ведая, что всё кончено, — может быть, это устроено для утверждения меня в вере»{90}. Александр Иванович решил смягчить удар и не стал сразу сообщать сыну о смерти матери, оттянув страшную весть до следующего письма (почта из Нижнего в Питер шла около недели). Только 20 марта узнал Добролюбов горестную новость. В письме (оно до сих пор не опубликовано) отец рассказал, что все усилия докторов оказались тщетны — Зинаида Васильевна «в совершенной памяти, чистом и светлом уме» призвала его «к пылающей от огневицы груди» и, попросив передать сыну материнское благословение «жить счастливо и долго», «уснула сном праведницы». В каждом письме Александр Иванович просил Николая «не предаваться сильной скорби», «быть равнодушнее», не впадать в грех уныния и принимать случившееся как Промысел Божий{91}.
За две недели, прошедшие с получения письма о тяжелых родах и кризисном состоянии матери, Добролюбов успел многое передумать, много молился, многое переосмыслил. В итоге тяжесть утраты, как верно рассчитал отец, была немного смягчена, в чем сын и признался{92}. Ощущение испытания веры посетило Добролюбова отнюдь не случайно — он и до этого, как мы помним, корил себя за ослабление религиозного чувства, за апатию и лень, внутреннюю опустошенность. Но в те мартовские дни фоном траурных событий в семье Добролюбовых была другая мистерия — Великий пост и ожидание Пасхи, которая приходилась на 11 апреля. Еще и поэтому Добролюбов вводит в письма отцу молитвы, частично цитируя «Символ веры», взывая к Богу и пытаясь хотя бы силой молитвенного слова переломить ситуацию и укрепить свою веру:
«Но я верю, что сильно это орудие, я твердо верую, Господи, что Ты слышишь вопли моего сердца — и не только моего, — Ты слышишь молитвы, совершаемые пред алтарем Твоим. <…> Верую, верую, верую, твердо и крепко, с любовью и молитвой…»{93}
Та же идея пронизывает небольшой сохранившийся фрагмент дневника 1854 года:
«Явись мне, утешь меня… Дай мне веру, надежду. С надеждою можно жить в мире… Неужели же расстояние между нами так непроходимо, что и материнское сердце не услышит мольбы страдающего сына?.. <…> Но зачем же эта страшная тоска, эта грусть, эти сомнения… Мать моя… Верю, что Ты любишь меня. Вразуми, научи беспомощного!.. Заставь меня верить и утешаться будущим!.. Мое положение так горько, так страшно, так отчаянно, что теперь ничто на земле не утешит меня»{94}.
Вера оказывается той соломинкой, за которую хватается теряющий под ногами почву Добролюбов. Было, однако, еще одно средство, к которому он прибегал, чтобы утешиться, — поэзия. В ожидании отцовских писем о состоянии матери он читал стихи Василия Жуковского. Его поэзия «еще больше подействовала» на «горесть» Добролюбова: он проецировал на себя элегические сюжеты о вечной разлуке влюбленных и со слезами повторял:
С каким бы торжеством я встретил мой конец,
Когда б всех благ земных, всей жизни приношеньем
Я мог — о сладкий сон! — той счастье искупить,
С кем жребий не судил мне жизнь мою делить…
В этом послании «К Филалету» (1808) сюжет предсказуемо печален: герою не дано соединиться на земле с возлюбленной; что бы он ни предпринял, земное счастье невозможно и впереди только прах и забвение. Такое послание, варьирующее сюжет об обреченном на горести и ждущем смерти младом певце, звучало для Добролюбова пронзительно, как, наверное, никогда более в его последующей биографии и особенно деятельности его как критика, который будет распекать лирическую и уж тем более элегическую поэзию за чуждость народным интересам. Через несколько дней, уже получив письмо отца с ужасной вестью, Добролюбов снова читает Жуковского. И тогда на первый план выдвигается уже не скорбное послание, а оптимистическая баллада — «Светлана»:
Лучший друг нам в жизни сей —
Вера в провиденье.
Благ зиждителя закон:
Здесь несчастье — лживый сон,
Счастье — пробужденье.
Добролюбов подчеркнул в письме последние строки, потому что, как далее он пишет, «они (отец и сын. — А. В.) пробудятся от этого несчастья», чтобы познать радость, посланную с небес гением маменьки-хранительницы. Оптимистическая «Светлана», кончающаяся пробуждением героини от жуткого сна, осмысляется здесь как чаемая модель для всей семьи, скорбящей по ушедшей матери.
Под рукой у Добролюбова были книги, рядом с ним — однокурсники. Несмотря на застенчивость и скрытность, в первый год он довольно коротко сошелся с несколькими студентами, многие из которых до конца его жизни оставались близкими единомышленниками и приятелями — им он не стеснялся поверять секреты и тайны. В институтские годы таким был сын сельского священника Дмитрий Федорович Щеглов(1832–1902), с которым Добролюбов уже через два года разошелся, отчасти из-за несовпадения темпераментов, отчасти из-за различия политических взглядов. Но в 1854 году именно Щеглов нашел правильные слова, чтобы облегчить душу приятелю. Дело в том, что, судя по всему, Щеглов гораздо раньше Добролюбова потерял веру и стал до крайности рациональным в поведении и радикальным в воззрениях. Описывая в письме отцу благотворную роль, сыгранную в тот момент Щегловым, Добролюбов сообщает, что Дмитрий «попадает иногда на ложный путь», то есть уже освободился от традиционных взглядов и стал сторонником рациональной позитивистской идеологии. Позже Щеглов прославится тем, что напишет краткую критическую историю социалистических учений («История социальных систем», 1870), а еще позже (ирония судьбы) окажется гонителем нигилизма и крупным чиновником — действительным статским советником, директором гимназий в Одессе и Новочеркасске{95}.
Щеглов прежде всего вызвал Добролюбова на откровенный разговор; часами блуждая с другом по набережным Невы, дал ему выплакаться и только потом приступил к врачеванию души теми методами, какие считал наиболее действенными. «Он не говорил мне ни о тленности земного, ни о непреложном законе судьбы и т. п. Он говорит мне: «Со смертью матери ты стал играть значительную роль в семействе; теперь ты один можешь больше всего поддерживать своего отца, который так много нужен всему семейству. Ты должен также наблюдать издали и за своими сестрами, за домашним устройством»…{96}. Эта тактика утешения была диаметрально противоположна «поэзии утраты» Жуковского, с его верой в Провидение, высшие силы. В основе идей Щеглова лежало, по сути, атеистическое самостояние человека, простая и крайне популярная тогда «антропологическая» идея философа Людвига Фейербаха, что человек должен во всём полагаться только на самого себя и себе подобных, а не на Бога, которого человечество выдумало для того, чтобы снять с себя ответственность. Человек должен мужественно и рационально заботиться о себе и близких, не надеясь на высшие силы, и тогда удастся построить жизнь на новых, более крепких основаниях.
Именно тогда Добролюбов впервые стал задумываться о том, как он может, будучи студентом, помогать отцу и братьям с сестрами — например, экономя на одежде и развлечениях, сократить сумму, присылавшуюся из дому. Помочь выйти из скорбного бесчувствия ему помогли не только участие Щеглова и время, но и повседневные студенческие обязанности: на носу были летние экзамены, а усиленную подготовку к ним студент Добролюбов начал еще в апреле. Работа заглушала боль, мобилизовала все внутренние силы, «пробудила энергию», подняла «из постоянной холодной апатии», так что сессию он сдал прекрасно. Тем не менее глубоко внутри, по признанию самого Добролюбова, произошел необратимый перелом, который привел к отмиранию каких-то важных чувств и представлений. «Я редко могу молиться, я слишком ожесточен», — писал он двоюродному брату Михаилу Благообразову еще в апреле{97}. Слово «ожесточен» пока только единожды промелькнуло в его переписке, но после смерти отца оно станет едва ли не ключевым в описании самоощущений Добролюбова. Интересно отметить, что в том же послании он утверждал, что за этим письмом он едва ли не впервые плакал. Это была неправда, поскольку он уже описывал отцу свои рыдания при разговорах с Щегловым.
Сдав экзамены, Добролюбов к середине июля прибыл в Нижний, где страстно желал наговориться и наплакаться с отцом и родными, а главное — побыть на могиле матери. Встреча была пронзительно элегичной, в духе Жуковского (описана в письме Щеглову):
«Отец выбежал встречать меня на крыльцо. Мы обнялись и заплакали оба, ни слова еще не сказавши друг другу… «Не плачь, друг мой», — это были первые слова, которые я услышал от отца после годовой разлуки… Грустное свиданье, не правда ли?»{98}
Гораздо позже, в 1858 году, Добролюбов писал дяде, потерявшему жену:
«Скажу, что и Вы в этом случае счастливее меня и моего отца. Вы безмятежно верите в райское успокоение, в свидание за гробом. Мой отец сомневался в этом; горькое колебание его замечено было мной в последний мой приезд в Нижний пред его смертью. Обо мне уж и нечего и говорить: не только себе, но и другим не могу я дать загробных утешений, а потому молчу о них»{99}.
Возможно, мы имеем дело с ретроспективным осмыслением ситуации и характерным «вчитыванием» задним числом, поскольку это единственное свидетельство о сомнениях Александра Ивановича, скорее всего нахлынувших на него в минуту уныния.
Едва душевная рана начала заживать, как на семейство Добролюбовых обрушился новый удар, от которого братья и сестры так никогда и не смогли оправиться. 6 августа умер отец.
Холера уносила тогда целые семьи, особенно неблагополучные и бедные, но касалась и обеспеченных. Однокурсник Добролюбова Александр Радонежский еще в марте рассказывал ему, как в Рыбинске, на Ярославщине, в 1853 году «он лишился на одной неделе матери, бабушки, зятя и еще двух родственников»{100}.
Подробных рассказов о смерти отца не сохранилось. До нас дошло только письмо Добролюбова Щеглову от 9 августа. Его рефрен — «ожесточение»: «судьба жестоко испытывает» и «ожесточает против всего». Даже похороны вызывают у петербургского студента приступ гнева:
«Вчера на похоронах я был страшно зол. Не выронил ни одной слезы, но разругал дьяконов, которые хохотали, неся гроб моего отца; разругал моего бывшего профессора, который сказал пренелепую речь, уверяя в ней, что Бог знает, что делает, что он любит сирот»{101}.
Добролюбов примеряет на себя роль Иова, который принимает испытание, посланное Богом, — но, в отличие от библейского персонажа, не смиренно, а протестуя, гневно вопрошая: «За что?» Ответа он не находит, традиционная в таких случаях церковная риторика не срабатывает — Добролюбов буквально в одночасье переживает крушение старых представлений о мире. «Ты читал не повесть, а трагедию», — резюмирует он в письме Щеглову.
После того как опустился занавес этой драмы, Добролюбов «закрывается» от родственников, пишет изредка, как бы нехотя, постоянно ссылаясь на занятость, недосуг. Чернышевский в комментарии к изданной им переписке друга предложил убедительное тому объяснение: «Ему было тяжело писать родным: его понятия стали не такими, какие сохранялись у них, стремления его были чужды им; и переноситься мыслями в их понятия, в их интересы было и трудно, и неприятно ему. <…> Жить для матери, по смерти матери жить для отца, по смерти отца жить для сестер — он хотел, и этой своей воле он оставался верен до самой смерти; но жить их жизнью он перестал еще до отъезда в Петербург, и беседовать с ними становилось для него всё затруднительнее и затруднительнее»{102}.
Эту тонкую характеристику психологического состояния, вероятно, пережитого и самим Чернышевским, так же рано потерявшим мать, покинувшим родной дом и сокращавшим переписку с родными, тем не менее следует немного скорректировать. Нельзя сказать, что Добролюбов чувствовал полное отчуждение от родных. После смерти отца количество его писем в Нижний и в самом деле резко сокращается, он почти перестает писать тетушкам, особенно Варваре Васильевне Колосовской, с которой возникает даже небольшой конфликт: она считает, что питерский студент зазнался и уже вряд ли приедет к родне в Нижний. Но письма более близкой тетушке Фавсте Васильевне Благообразовой и особенно ее сыну Михаилу содержат важнейшие и, собственно, единственные откровенные признания Добролюбова конца 1854-го — начала 1855 года, на которые можно хотя бы как-то опереться, чтобы понять его состояние.
В апреле 1855 года, накануне Пасхи, Добролюбов сообщал Варваре Васильевне и ее мужу:
«Я предаюсь своим чувствам и забываю, что у вас будет праздник, когда вы получите мое письмо… Нет для меня праздника, нет для меня воскресения мертвых, — и холодно, без сердечного чувства поздравляю я вас с наступающим праздником. Желаю вам провести его весело… Не желайте мне того же»{103}.
Можно представить себе впечатление набожных нижегородских родственников, получивших такое послание, отрицающее «Символ веры», да еще и в таком провокационном тоне. Надо думать, что именно с этих писем весны 1855 года началось постепенное охлаждение отношений с Колосовскими, закончившееся приостановкой переписки в 1857-м почти на три года. Более откровенные отношения Добролюбов сохранял в 1855 году лишь с двоюродным братом Михаилом Благообразовым, нижегородским чиновником, которому петербургский студент писал даже о том, что не боится умереть и редко переживает минуты, когда бы ему было жаль расстаться с жизнью{104}.
Это — немногочисленные прямые свидетельства уже не просто сомнения в справедливости Божьего Промысла, но отрицания своей веры. Их дополняют косвенные данные. В начале марта 1855 года умерла маленькая сестра Добролюбова Юленька, смерть которой стала, по его словам, последней каплей, которая переполнила чашу горьких страданий{105}. А еще раньше, в декабре 1854-го, Добролюбов написал первое остросатирическое стихотворение «На 50-летний юбилей его превосходительства Николая Ивановича Греча», которое было послано юбиляру (известному журналисту, писателю и педагогу) и в редакции газет. Стихи разошлись по городу, «их хвалили профессора» педагогического института, поначалу не подозревая, кто автор{106}. Эта политическая акция доставила Добролюбову много хлопот: когда в начале 1855 года его авторство вскрылось (проболтался кто-то из студентов), директор института Иван Иванович Давыдов допрашивал Добролюбова, был проведен обыск, осматривались его личные вещи и бумаги, были отобраны запрещенные издания Герцена. Сатирическая, политическая поэзия, несомненно, берет исток в «ожесточении» и остром ощущении несправедливости мироустройства, которое охватило Добролюбова после смерти отца и вытеснило спокойствие и лояльность, свойственные ему в первый год обучения.
Таким образом, всё указывает на то, что в 1855 году Добролюбов окончательно потерял веру, но первое дошедшее до нас признание в этом датируется только концом года — 18 декабря. Вот эта красноречивая дневниковая запись, к которой мы еще будем возвращаться:
«Меня постигло страшное несчастье — смерть отца и матери, — но оно убедило меня окончательно в правоте моего дела, в несуществовании тех призраков, которые состроило себе восточное воображение и которые навязывают нам насильно, вопреки здравому смыслу. Оно ожесточило меня против той таинственной силы, которую у нас смеют называть благою и милосердною, не обращая внимания на зло, рассеянное в мире, на жестокие удары, которые направляются этой силой на самих же хвалителей!»{107}
Здесь мы сталкиваемся сразу с несколькими характерными словами-сигналами, ведущими внимательного биографа к тем книгам и теориям, с которыми Добролюбов познакомился во время учебы в педагогическом институте или узнал о них от однокурсников. Фраза о призраках воображения явно отсылает к антропологическому учению Людвига Фейербаха. Именно во второй половине 1855 года Добролюбов впервые познакомился с работами немецкого философа воочию, а не понаслышке, и начал переводить два его трактата — «Мысли о смерти и бессмертии» и «Сущность христианства»{108}. В дневниковой записи от 17 января 1857 года Добролюбов вспоминал, что в 1853-м и 1854-м, «еще ничего не читавший», он «уверился в естественности христианства, особенно после смерти отца»{109}. К тому времени он уже прочел и обсудил с друзьями письмо Белинского Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», поэтому можно предполагать, что на утрату веры влияла не публицистика Белинского, а более радикальные книги Фейербаха, прочитанные ближе к концу 1855 года.
Переводы из Фейербаха остались незаконченными — из обоих трактатов Добролюбов перевел только первые абзацы. Однако сам факт работы над ними чрезвычайно важен. Он свидетельствует, что Добролюбов познакомился с учением Фейербаха еще до общения с Чернышевским — в университетском кружке, где крайне интересовались новейшими материалистическими течениями Германии и Франции, добывали запрещенную литературу. Можно предположить, что замысел перевода возник у Добролюбова именно в связи с кружковыми потребностями в распространении важных идей. Борис Сциборский, ближайший его друг, вспоминал:
«Каких трудов, например, стоило достать хоть сколько-нибудь порядочную книжку. Теперь, может быть, каждый из нас имеет под руками то, что прежде доставалось с громадными трудностями, с страшным риском. И теперь мы не можем похвалиться свободою выбора книг, — но что прежде было, особенно в четырех стенах института, — это и представить себе трудно. Н. Ал., имевший в то время несколько порядочных знакомств, оказал нам в этом случае значительную услугу. Полученная книга с жадностию и с наперед заготовленным доверием к ней прочитывалась в кружке и была предметом очень серьезных толков, пока наконец факты, заимствованные из нее, не проходили чрез критику читателей. Если же эта книга была на одном из иностранных языков, то, смотря по достоинству ее, иногда общими силами переводилась буквально вся и после прочитывалась в кружке, иногда же читалась для всех, не владевших этими языками, вслух по-русски, а часто один кто-нибудь брался за прочтение всей и перевод замечательнейших мест и потом в кружке подробно излагал содержание ее и прочитывал переведенные отрывки… Н. Ал. в этом случае был одним из ревностнейших и трудолюбивейших деятелей. Я думаю, в его бумагах и теперь можно было бы найти следы этих трудов»{110}.
Показателен и выбор книг. Трактат «Мысли о смерти и бессмертии» (1830) был опубликован Фейербахом в самом начале пути и стоил ему карьеры: критика христианского догмата о бессмертии души вызвала скандал. Добролюбов же, напротив, нуждался в такой постановке вопроса, поскольку искал теоретической опоры своим ощущениям и сомнениям. Фейербах утверждал в этой книге, что вера в бессмертие души, культивируемая христианством, мешает человеку жить полноценно. Осознание человеком своей конечности и смертности (поскольку человек лишь часть единого мира природы) является предпосылкой полнокровно проживаемой жизни. Отталкиваясь от гедонистической философии, поклонником которой он был, Фейербах призывал переосмыслить христианское представление о высшей ценности небесной жизни и перенести акцент на жизнь «здешнюю», земную, в центре которой стоит сам человек во всех его чувственных и телесных проявлениях{111}. Неудивительно, что не только Добролюбов, остро переживавший в 1855 году сомнение в вере, но и другие студенты могли найти в дебютной книге философа лекарство от сомнений. Борис Сциборский вспоминал, что «вопрос о верованиях бурно обсуждался в кружке лишь в начальной стадии его существования»{112}, то есть к 1856 году был уже решен.
Отрицание бессмертия души стало фундаментом более масштабной критики религии в самой известной книге Фейербаха «Сущность христианства» (1841), которая также сильно повлияла на Добролюбова. Основная идея ее заключалась в простой мысли, что тайна теологии и религии есть не что иное, как антропология. Человек больше не должен искать Бога где-то вовне, он должен полюбить его в себе, что означает полюбить себя («истинно совершенно и божественно то, что существует ради самого себя»). Фейербах настаивал, что каждый человек заключает в себе божественное начало, каждый человек — божественная личность. Она должна быть наконец-то реабилитирована — во всей полноте своих проявлений, как плотских, так и духовных, между которыми не должно быть искусственного противопоставления, насаждаемого христианством («не нужно бояться своего тела»). Таким образом, вера в Бога трактовалась Фейербахом как вера человека в бесконечность и истинность своего собственного существа, понятого как единство материального и духовного{113}. Судя по постоянным ссылкам на «антропологизм», единство человеческой натуры и личности, Добролюбов в целом усвоил основные понятия Фейербаха. Например, важнейшая категория «натуры» в его знаменитых статьях 1859–1860 годов, скорее всего, напрямую восходит к очень частому в книге Фейербаха понятию Natur (или Wesen) — природа, сущность.
Однако мы не найдем в текстах Добролюбова какого-то системного изложения теории Фейербаха или приложения ее к литературе либо эстетике. Это характерно для многих русских критиков и философов, которые хотя и объявляли себя последователями какого-нибудь европейского мыслителя, но на практике часто следовали ему крайне поверхностно{114}. Тем не менее и по выходе из института Добролюбов продолжил пропагандировать работы немецкого философа среди своих приятелей. В 1857 году книги Фейербаха были посланы однокашнику Александру Златовратскому, а в декабре 1858-го другой однокурсник, Иван Бордюгов, возвращал с сопроводительным письмом «три книги Фейербаха, шубу и две книги Прудона»{115}.
Логично предположить, что описанный мировоззренческий сдвиг должен был отразиться и в стихотворениях Добролюбова 1854–1855 годов. Однако текстов 1854 года не сохранилось (возможно, они были изъяты при первом институтском обыске или уничтожены самим Добролюбовым), а из текстов 1855 года до нас дошла, да и то в списках, в основном его сатирическо-политическая лирика. Только в 1856-м Добролюбов пишет важное автобиографическое стихотворение «Благодетель» — аллегорию своего интеллектуального пути. Комментаторы собрания сочинений ошибочно полагали, что текст связан с памятью об отце и его влиянии на сына. На самом же деле текст однозначно указывает на подразумеваемую под «благодетелем» и легко угадываемую фигуру Бога{116}. Это история о выходе самого автора из-под его опеки, обретения самостоятельности и собственного голоса. Ключевая коллизия заключается в том, что благодетель, опекающий героя, невидим:
Был у меня незримый покровитель.
Всю жизнь мою его я не видал;
Но с детства убедил меня учитель,
Что он учиться мне незримо помогал{117}.
Герой знал, что «должен… ему молиться каждый день», и молился, и соблюдал все необходимые предписания, хотя втайне жаждал познать и увидеть таинственного хранителя. Когда же наступает период страданий и испытаний, герой надеется на помощь и поддержку благодетеля:
Но он не шел… Когда же сердца раны
От времени уж стали заживать,
Сказали мне, что горестью нежданной
Хранитель мой хотел меня лишь испытать,
Что должен я к нему с любовью обратиться,
И счастье вновь в награду даст мне он.
Я сделал так… Но лишь успел склониться,
Как новым был ударом поражен.
События угадываются без труда: речь идет о смерти матери, укреплении веры Добролюбова и последовавшей за этим смертью отца, лишившей его всякой надежды. «Тогда пришло печальное сомненье», приведшее уже к необратимой утрате веры в Бога и к формированию нового мировоззрения, в котором главную роль стала играть идея автономного существования под руководством разума:
Теперь я сам могу идти неумолимо
И действовать — не как его покорный раб,
Не по его таинственным приказам,
Чрез сотни уст дошедшим до меня,
А как велит мне собственный мой разум,
Как убежден я сам при полном свете дня.
Риторика здесь, с одной стороны, напоминает о классической статье Иммануила Канта «Что такое Просвещение?», в которой ответ на вопрос подразумевает обретение каждым человеком способности самостоятельно и критически размышлять и публично высказывать свое мнение, не сообразуясь с авторитетом Церкви и государства, выход из состояния интеллектуального младенчества и переход во взрослое. С другой стороны, траектория, описанная в этих строчках, воспроизводит идеи Фейербаха и его последователей, провозглашавших отказ от слепой веры в Бога и веру в человека как центр вселенной, автономию человеческого разума, который больше не нуждается в религиозных подпорках.
Однако ностальгия по согретому верой детству и семейной идиллии периодически накатывала на Добролюбова, выливаясь в пронзительные автобиографические стихи, например «В церкви» (1 апреля 1857 года):
Гимнов божественных пение стройное
Память минувшего будит во мне;
Видится мне мое детство спокойное
И беззаботная жизнь в тишине.
В ризах священных отец мне мечтается
С словом горячей молитвы в устах;
Ум мой невольно раздумьем смущается,
Душу объемлет таинственный страх.
С воспоминаньями, в самозабвении,
Детскими чувствами вновь я горю…
Только уж губы не шепчут моления,
Только рукой я креста не творю…{118}
Ироническая концовка, нивелирующая воспоминания детства, явно навеяна лирикой Генриха Гейне, которой Добролюбов страстно увлекся как раз в самом начале 1857 года (об этом речь пойдет далее). Ностальгия для потерявшего веру Добролюбова теперь целиком и полностью ассоциируется лишь с детством и семьей как таковыми; религиозность ушла и из картинки детства, оставив лишь внешние формы какого-то таинства, обряда, бессознательно воспринимаемого ребенком как нечто непонятное и загадочное.
Спустя три года после смерти отца, в августе 1857-го, Добролюбов пишет полноценное стихотворение, посвященное его памяти, которое органично вписывается в его новую интеллектуально-эмоциональную систему. Воспоминание об отце целиком связано с избавлением от иллюзий, с освобождением от догм и религиозных предрассудков, сковывавших душу ребенка. В основе текста лежат метафоры взросления и целенаправленного движения по пути жизни:
Благословен тот час печальный,
Когда ошибок детских мгла
Вслед колесницы погребальной
С души озлобленной сошла.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но без надежд и утешений
Я гордо снес мою печаль
И, без загробных обольщений
Смотря на жизненную даль,
На битву жизни вышел смело,
И жизнь свободно потекла…
И делал я благое дело
Среди царюющего зла…
Это в высшей степени характерный текст повзрослевшего Добролюбова, уже выпустившегося в июне 1857 года из института и готовящегося полностью посвятить себя литературно-журнальной деятельности. Память об отце предстает здесь в мифологизированном обличье императива борьбы со злом, как будто бы отец завещал сыну любым способом, на любой жизненной стезе заниматься освобождением других от догм и предрассудков. Добролюбов, скорее всего неосознанно, приписывает отцу те мысли и идеалы, которых он, судя по дошедшей до нас информации, не придерживался. Тем не менее большая часть сословия священников и их детей в середине XIX века воспринимала свое пастырское служение по-новому — как секуляризированную форму православия, нацеленную в первую очередь на общественное служение, исполнение социального долга, просвещение крестьян{119}.
Добролюбов в своих стихотворениях подхватывает риторику общественного служения: «благое дело» сочетает в себе церковнославянское прилагательное «благое» и существительное-сигнал «дело», характерное для демократической публицистики второй половины столетия. Редкое причастие «царюющее», встречающееся в литургических текстах, типично для неуклюжих строк Добролюбова и выдает в нем неловкого версификатора, больше озабоченного смыслом и содержанием, чем формой и гладкостью стиха. Не случайно финальные строки этого стихотворения часто цитировались в советское время и выносились на титульные листы его сочинений в качестве цитаты-визитки. Работа ради достижения социальной справедливости описана здесь как библейская эпопея борьбы добра со злом. Между тем Добролюбов-студент мыслил не только обобщенными символами.
В его сознании в эти годы существовали вполне конкретные и осязаемые образы социального зла. Напряженный, полный ненависти интерес к его носителям ярко проявился в коллекционировании слухов и сплетен и в сатирической поэзии.
Первый год институтской жизни, судя по всем сведениям, прошел гладко: поначалу Добролюбов даже хвалил в письмах родным начальство и особенно директора института Ивана Ивановича Давыдова. Так, прося М. А. Кострова не верить «нелепостям», какие распространяет давний выпускник Главного педагогического, живущий в Нижнем, он писал, что не видит упадка института: «Директор наш И. И. Давыдов давно уже известен ученостью своей и трудами. Профессора — все славные и большею частью заслуженные, предметом своим каждый из них занимается, наверное, лучше какого-нибудь (фамилия зачеркнута. — А. В.)». Или Колосовским: «Директор очень внимателен, инспектор — просто удивительный человек по своей доброте и благородству. Начальство вообще превосходное и держит себя к воспитанникам очень близко». Или родителям, уже 9 января 1854 года, о слухах по поводу повышения Давыдова и переводе его в сенаторы: «…жаль будет лишиться такого просвещенного, неутомимо деятельного, заботливого и благородного начальника… Нет пределов его внимательности…»{120}
Конечно, было бы опрометчиво принимать все эти высказывания на веру без выяснения их контекста и прагматики. Дело в том, что в ранних письмах родным Добролюбов старался ретушировать все негативные моменты, которые могли бы заставить их беспокоиться за него или зародить в них мысль о неверном выборе. В такой логике жалобы на начальство или институтские условия оказывались в письмах близким просто невозможными, на что обращал внимание и первый их комментатор Чернышевский, когда писал, что Добролюбов не упоминал о скудости казенного питания и недоедании.
В то же время преувеличивать оппозиционность Добролюбова начальству в первый год учебы у нас нет никаких оснований. Студент был полностью погружен в учебу, налаживание связей с однокурсниками и полюбившимся профессором Срезневским, чтение, создание кружка единомышленников.
Разочарование Добролюбова в педагогическом институте, его профессорском составе и преподавании началось на втором году обучения, в конце 1854-го, уже после внутреннего перелома, драматически перевернувшего мировоззрение студента.
Главный педагогический институт с 1816 года готовил учителей для гимназий и принимал в основном разночинцев, большинство которых, в том числе Добролюбов, учились за казенный счет. Специализаций было две — историко-филологическая и физико-математическая. На каждом курсе учились 60 студентов, многие из них по окончании института отправлялись преподавать в училища и гимназии в самые разные уголки огромной империи. Мало кто из воспитанников института сделал завидную карьеру; известнее Добролюбова стал лишь учившийся на курс старше Дмитрий Иванович Менделеев.
Атмосфера в педагогическом институте, по воспоминаниям студентов, была удушливая, а уровнем науки и преподавания учебное заведение в те годы похвастаться вряд ли могло. Хотя в нем работали такие крупные ученые, как уже упомянутый Измаил Срезневский и историк Николай Устрялов, на экзаменах у которых Добролюбов получал «пятерки», это всё же не был передовой край российской науки. Директор института, член Императорской Санкт-Петербургской академии наук, известный филолог Иван Иванович Давыдов, прозванный студентами Ванькой, в 1830-е годы был перспективным историком словесности, но в 1850-е его филологические работы устарели, а консервативные взгляды и отсталая методология не вызывали у научного сообщества ничего, кроме усмешки. На старших курсах Добролюбов стал понимать это особенно отчетливо и постоянно иронизировал над уровнем лекций многих преподавателей. Сохранился, например, добролюбовский конспект лекций профессора С. И. Лебедева по русской словесности, в котором едко высмеиваются консервативные взгляды преподавателя на историю русской литературы{121}.
Невозможность получить в институте знания в желаемом объеме побуждала студентов самостоятельно искать их в книгах. Известно, что Добролюбов уже во время учебы читал запрещенные издания, например Герцена и Фейербаха. Сведения об этом просочились даже в Нижний через Галаховых — родителей мальчика, с которым занимался Добролюбов. Дядя Василий Иванович предупреждал племянника в письме от 13 мая 1856 года:
«Еще в прошлом годе Галахова говорила мне, что ты занимаешься непозволенными книгами, могущими тебе повредить, если это дойдет до начальства, что об этом тебе говорил Алексей Сергеевич, но что ты не отстаешь от этих дурных книг»{122}.
Добролюбов, конечно же, не встал на путь истинный — продолжал не только читать запрещенные книги, но и нарушать институтские правила внутреннего распорядка, протестуя таким образом против злоупотреблений институтского персонала.
В мемуарах добролюбовских однокурсников описано множество случаев неповиновения и бойкотирования недовольными студентами решений институтской администрации. Будущие учителя «бурлили», как бурлила вся общественная жизнь России с началом Крымской войны и особенно после смерти Николая I в феврале 1855 года. Для кружка Добролюбова история протеста началась в конце 1854-го, когда будущий критик сочинил жалобу на инспектора, объявившего студентам выговор за то, что они постоянно выкидывали окурки в печную трубу{123}. В последующие годы студенты неоднократно конфликтовали с начальством и лично с Давыдовым, протестуя против плохого питания (тухлой говядины и прокисшей капусты). Жалобы и петиции дошли даже до Петра Андреевича Вяземского, товарища (заместителя) министра народного просвещения. Михаил Шемановский описал в воспоминаниях, как тот, наконец, приехал в институт с ревизией как раз во время обеда, однако к «пробному обедному столику не подходил… делал стойки над мисками супу, но попробовать не решился»{124}. Ревизия не привела к улучшению быта студентов, Давыдов торжествовал.
Хотя Добролюбов и играл в этих историях ведущую роль, ему удавалось избегать личного противостояния с директором. Оно возникло по другому поводу. Первый зафиксированный конфликт с Давыдовым разгорелся в самом конце 1854-го — начале 1855 года, уже после роковых событий в жизни Добролюбова. В январе 1855 года весь институт был переполошен обнаружением сатирического стихотворения на юбилей Николая Ивановича Греча. Расследование привело к Добролюбову, которого обыскали и посадили в карцер. Только заступничество профессора Срезневского и С. П. Галахова, отца ученика Добролюбова, спасло его от исключения и более суровых мер. Взыскание ограничилось снижением годового балла по поведению{125}. Что же опасного было в сатире Добролюбова?
Судя по рукописной тетради, сатира на Греча — первое стихотворение, написанное в Петербурге, после почти годового перерыва. Сатирический тон и до этого возникал в ранних, юношеских текстах, но носил скорее характер иронии. Стихотворение же на юбилей Греча демонстрирует новый для Добролюбова тип сатиры — эпиграмматический, продолжающий традиции неподцензурной поэзии декабристов, эпиграмм Пушкина и текстов лондонской «Полярной звезды» Герцена. Можно предполагать, что поводом к сочинению сатиры стало объявление в газетах, сообщавшее о высочайшем разрешении императора праздновать пятидесятилетие литературной деятельности Греча.
Современному читателю трудно представить, почему для праздника требовалась санкция высшего лица государства, однако в середине XIX века в России только формировалась традиция отмечать даты, связанные с деятельностью писателей, ученых, композиторов; литературное поле только приобретало необходимую для подобных мероприятий степень автономии от политики; писатели, особенно здравствующие, только начинали восприниматься наравне с государственными мужами, достойными публичного чествования. Отмечали тогда лишь кратные десяти годам юбилеи — но не возраста, а профессиональной деятельности. Греч, видный литератор и журналист пушкинской эпохи, отмечал литературные полвека уже после того, как отгремел юбилей «дедушки» Крылова (1838) — первый, отпразднованный публично, поскольку вокруг автора знаменитых народных басен уже к 1830-м годам сложился настоящий культ. Затем должен был состояться юбилей Жуковского, но поэт, живший в Германии, отказался от чествований. Из литературных деятелей ушедшей эпохи едва ли не один Греч мог претендовать на такое торжество. Понятно, почему Добролюбов выбрал своей мишенью именно его.
Греч, начинавший литературную карьеру как издатель патриотического «Сына отечества» и автор первых в истории русской журналистики годовых обозрений русской словесности, составитель первой истории русской литературы (1822) и одной из самых популярных учебных хрестоматий, — безусловно, значимая фигура в истории русской культуры. Но таким он видится сегодня. Тогда же престарелый Греч воспринимался молодым поколением прежде всего как компаньон и соиздатель одиозного журналиста и писателя, осведомителя Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии Фаддея Булгарина, о чем Добролюбов и пишет в своем «пасквиле». Учебные пособия Греча к 1854 году, конечно же, устарели и давно были вытеснены более современными и методически продвинутыми хрестоматиями Алексея Галахова и многих других.
В каком-то смысле можно сказать, что Добролюбов стрелял из пушки по воробью, поскольку никто из крупных журналистов и писателей в 1854 году уже всерьез не воспринимал Греча и если толковал о нем, то с исторической точки зрения — как о литературном деятеле ушедшей эпохи 1810—1830-х годов. Агрессивность добролюбовского текста объясняется юношеским максималистским задором, стремлением выбрать наиболее удобный объект, легче всего поддающийся травле. Цели своей автор, безусловно, добился, потрафив как молодежи, так и профессорам. В сатире подвергалась сокрушительному уничтожению вся учебная, журнальная, критическая и литературная деятельность юбиляра, досталось ему и за немецкое происхождение, и за сотрудничество с доносчиком Булгариным, и за архаичные взгляды на словесность.
Если присмотреться к риторике добролюбовской сатиры, бросается в глаза ее русофильский пафос. Сознательно или бессознательно следуя декабристским куплетам против засилья немцев в русской армии, правительственных кругах, а главное — на троне, Добролюбов «нажимает» на эту тему, обострившуюся к середине 1850-х годов, особенно в связи с национальным подъемом во время Крымской войны:
Скажи нам, немец обруселый,
Что для России ты свершил?
Когда и в чем ты в век свой целый
Любовь свою к ней проявил?
В те дни, как русские спасали
Родную Русь от чуждых сил,
В патриотическом журнале
Ты лишь ругался или льстил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поляк[8] и немец, — вы судили
О русском слове вкривь и вкось —
И патриотами прослыли,
Хваля Россию на авось.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Твоя почетная известность
Решеньем тех утверждена,
Кому вся русская словесность
Есть незнакомая страна{126}.
Из сатиры совершенно очевидно, что все претензии Добролюбова сводятся в конечном счете к немецкому происхождению Греча: с самого начала, с 1812 года, его деятельность описывается как совершенно чуждая русским национальным интересам, потом неверная оценка Гречем Пушкина и Гоголя также оказывается производной от его иностранного происхождения, и т. д. Нельзя не заметить, что такое суждение о литературной деятельности Греча не просто исторически необъективно, но тенденциозно и предвзято. С тем же успехом можно было травить, например, в 1812 году М. Б. Барклая-де-Толли за его остзейское происхождение. В конце 1850-х Александр Герцен опубликовал в лондонском «Колоколе» серию статей «Русские немцы», где рассуждал в том же духе о засилье остзейских баронов в высших эшелонах российской политики, не говоря уже о самой императорской фамилии.
Таким образом, Добролюбов был не одинок в развертывании такой риторики. Это была тенденция, имевшая глубокие корни и сложные причины возникновения. Современные историки называют это «этнизацией национализма», имея в виду существенный сдвиг в восприятии и осознании интеллектуальной элитой России сущности и природы своей национальности. Если в 1820—1830-е годы на волне романтического национализма собственно этническая принадлежность автора или героя, чиновника или монарха была не так важна и уходила на второй план, в тень «духа нации», то к середине века, в короткий промежуток между Крымской войной и отменой крепостного права, в общественном сознании происходит резкий поворот в сторону подчеркивания более глубоких различий между великороссами, малороссами, белорусами, поляками, немцами и инородцами, населявшими огромную империю. Ярким примером поворота к «этничности» может служить критик Аполлон Григорьев, как раз в эти годы придумавший и пустивший в ход знаменитую формулу «Пушкин — наше всё». Но мало кто помнит, что цена рождения этой пророческой формулы была высока: Григорьев, до этого боготворивший Гоголя и ставивший его на первое место в русской литературе, в 1854 году, под влиянием национального подъема в связи с Крымской войной, вдруг пересмотрел свои взгляды и начал критиковать Гоголя за «хохляцкое» происхождение и провинциальность взглядов. Именно в таком идейном ландшафте рождалась пушкинистская формула Григорьева — на волне отрицания малоросса Гоголя и признания «русскости» и «всемирности» Пушкина (отсюда — прямая дорога к Пушкинской речи Достоевского 1880 года).
В русле этого широкого национального течения находится и стихотворение Добролюбова, если называть вещи своими именами — шовинистическое, так как этническое происхождение становится в нем инструментом для манипуляции мнением и дискредитации человека, безотносительно к его реальным поступкам и заслугам. Подчеркнем, что мы не пытаемся оправдать Греча; речь идет о том, какую риторику использует Добролюбов и какова логика дискредитации адресата его сатиры.
Другие сатирические стихотворения Добролюбова 1855–1856 годов (именно в этот период он, «ожесточенный» и озлобленный, пишет почти исключительно политическую сатиру) насыщены ксенофобской риторикой. Так, сатира на смерть Николая I «18 февраля 1855 года» по той же схеме обвиняет покойного императора, что он, «немецкое отродье», грабил Русь и «немцам передал на жертву наш народ». Здесь, очевидно, имеются в виду не реальные «немецкие» немцы, а остзейские (прибалтийские) бароны, занимавшие высокие административные посты.
Но грехи, приписываемые поэтом Николаю, конечно же, не сводятся к его этнической принадлежности. Многие стихотворения этих лет рисуют конкретную картину социального зла, которое должно быть уничтожено. В первую очередь это неограниченная самодержавная власть, которая кодируется Добролюбовым как «тиранство» (в том же стихотворении на смерть Николая I):
Не правь же, новый царь, как твой отец ужасный,
Поверь, назло царям, к свободе Русь придет.
Тогда не пощадят тирана род несчастный
И будет без царей блаженствовать народ{127}.
Смысл этих строк, как и сатиры Добролюбова в целом, двойствен. С одной стороны, сатирик призывает вступающего на престол Александра II не повторять ошибок отца и провести реформы, с другой (и тут поэтическая логика «проседает») — рисует смену власти, не поясняя, впрочем, каким образом она должна произойти. В ходе переворота царская семья должна погибнуть, но о том, как это произойдет, говорится неясно, с использованием неопределенно-личной формы глагола — «не пощадят» (кто? почему?). Такой же туманный сценарий освобождения от тиранства начертан в «Думе при гробе Оленина» (1855):
О Русь! Русь! Долго ль втихомолку
Ты будешь плакать и стонать
И хищного в овчарне волка
«Отцом-надеждой» называть?
Когда, о Русь, ты перестанешь
Машиной фокусника быть?
Кода проснешься ты и встанешь,
Чтобы мучителям отмстить?
Проснись, о Русь! Восстань, родная!
Взгляни, что делают с тобой!
Твой царь, себя лишь охраняя,
Сам нарушает твой покой.
Здесь нет никакой политической конкретики — только тираноборческая риторика, почерпнутая из вольнолюбивой неподцензурной поэзии Радищева, Пушкина, декабристов, Николая Огарева и Петра Лаврова.
Второй объект сатиры — крепостное право. «Дума при гробе Оленина» рисует многовековую историю рабства на Руси, которое, согласно поэту, зародилось с самого призвания Рюрика и продолжается в ужасных формах до сего дня.
Третий постоянный объект — социальное неравенство, нищета и нежелание богатых улучшать положение бедных. Об этом — стихотворение «Перед дворцом», переделанное позже в зарисовку «Встреча». Его лирический герой встречает нищего мальчика, которого обогревает любовью, но по своей бедности ничем не может помочь горемыке, а между тем по соседству, во дворце, продолжается царский пир.
Наконец, последний наиболее частый объект добролюбовского обличения — идущая тогда Крымская война и военные амбиции России. Антивоенной риторикой пронизаны сатиры «Газетная Россия» и «Не гром войны…», написанные в 1855 году, в переломный момент кампании, после сдачи Севастополя и зарождения в общественном сознании критического (взамен ультрапатриотического) восприятия войны и действий правительства. В этот момент Добролюбов перепевает «Поэта и гражданина» Некрасова с его диалектикой любви и ненависти, утверждая:
Не буду петь я нашу славу,
Победы наши величать…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не льстивый бард, не громкий лирик,
Не оды сладеньких певцов,
А вдохновенный, злой сатирик,
Поток правдивых, горьких слов
Нужны России. Пусть увидят
Ее чужие и свои,
И пусть, оставив ненавидеть,
Жалеют с горестью любви.
По мнению автора, милитаристские интересы ставятся заведомо ниже необходимых реформ, провозвестником, а затем летописцем которых должен стать поэт-гражданин.
Как показали советские исследователи, политическая лирика Добролюбова вышла за пределы педагогического института и разошлась в списках, несколько стихотворений были напечатаны в лондонских изданиях Герцена. Собственно литературное ее значение чрезвычайно скромно. По сути, тексты свидетельствуют только о радикализации политических взглядов их автора, его склонности к пропагандистскому жанру и посредственных версификаторских способностях. Страсть к политической сатире через несколько лет будет реализована Добролюбовым в «Свистке» — сатирическом приложении к «Современнику», где она станет более завуалированной, а порой и изощренной.
Пока же следует обратить внимание на другой политический пласт жизни Добролюбова середины 1850-х годов, который может много сказать о том, как наш герой постепенно двигался с периферии в центр литературной и политической жизни страны.
Весной 1855 года Добролюбов начал работать над произведением смешанного жанра — «Закулисные тайны русской литературы и жизни». Можно предполагать, что этот текст — то ли статья, то ли собрание слухов и анекдотов — предназначался, с одной стороны, для институтского пользования (чтения в кружке ради развлечения и обсуждения), с другой — для издаваемой Добролюбовым институтской рукописной газеты «Слухи». В нем соседствуют упоминания о значимых подцензурных литературных новинках 1855 года (например, о «Севастопольских рассказах» Толстого), эпиграммы на Николая I и Булгарина, известие о выходе диссертации Чернышевского и более мелкие новости.
В дневниках 1856 и 1857 годов Добролюбов продолжил собирание курьезов и слухов, которые чем дальше, тем будут становиться всё более откровенными и даже скандальными. Так, дневник 1856 года наполнен сплетнями, услышанными от разных лиц и вычитанными в газетах и книгах (с 1854 года студенты педагогического института в складчину выписывали основные журналы и газеты{128}), о взяточничестве крупных чиновников, о наследнике, о нелепых случаях с императором на прогулке. В одной из историй о Николае I, наказавшем встреченного на улице старичка за его странное одеяние, комментаторы видят параллель к знаменитому «Сну Попова» Алексея Константиновича Толстого{129}. Фиксация слухов и курьезов отсылает к давней традиции записывать остроты и анекдоты о великих людях, наиболее полно воплощенной в «Записных книжках» Петра Андреевича Вяземского. Но запись Добролюбовым слухов, сплетен и анекдотов имеет совсем другую прагматику: это своего рода компенсация гласности, удачная попытка молодого студента запустить механизм публичного обсуждения. Добролюбов не просто коллекционирует казусы — он проводит расследование (вспомним его изучение сплетен вокруг архиепископа Иеремии в 1851 году).
Из «Закулисных тайн» черпался материал для институтской рукописной газеты «Слухи», выходившей с сентября по декабрь 1855 года. Добролюбов почти единолично наполнял материалами все номера газеты. Их темами становились события на крымском фронте, анекдоты о главнокомандующем в Крыму князе А. С. Меншикове, скандальные студенческие дела в разных концах страны, слухи о последних днях жизни Николая I и о его любовных похождениях («Разврат Николая Павловича и его приближенных любимцев»), наконец, истории из жизни известных писателей и поэтов — Полежаева и особенно Пушкина. Исследователи до сих пор не могут установить, каким образом Добролюбову мог стать известен ответ Пушкина великому князю Михаилу Павловичу, записанный поэтом в дневнике и опубликованный лишь в 1880 году, а 1850-е годы известный только П. В. Анненкову и близким друзьям Пушкина{130}.
«Слухи» были первой платформой, на которой Добролюбов испытал, что значит быть редактором периодического издания. При этом газета издавалась не ради собственного удовлетворения, а для распространения в сложившемся кружке демократически настроенных единомышленников.
Кружок Добролюбова сложился в педагогическом институте в 1854 году, когда он учился на втором курсе. К 1856-му в его состав входили уже 20–25 человек. Владимир Александрович, Иван Бордюгов, Александр Златовратский, Николай Михайловский, Иван Паржницкий, Александр Радонежский, Борис Сциборский, Николай Турчанинов, Михаил Шемановский, Дмитрий Щеглов — вот самые важные имена, которые будут встречаться на страницах этой биографии{131}, поскольку и после окончания института Добролюбов кое с кем из приятелей поддерживал переписку, а с некоторыми и встречался. Многие из них оставили воспоминания о кружке, в которых рассказали о том, как их притягивала фигура Добролюбова, об общих интересах, оппозиции начальству, юношеском максимализме и радикализме. Борис Сциборский в 1862 году вспоминал:
«Правда, нас было немного — человек десять, преданных делу будущности, сознавших, что сухие лекции большей части наших почтенных профессоров и деспотические требования начальства в исполнении самых мелочных формальностей должны стать у нас далеко на втором плане и что нам нужен самостоятельный труд и прежде всего работа над самими собой — поверка прежних наших впечатлений. В числе наших товарищей, действовавших в таком духе, Николай Александрович был самым решительным, самым энергическим и чрезвычайно влиятельным деятелем»{132}.
Воспоминания Сциборского подтверждаются мемуарами других членов кружка: центральная роль Добролюбова, протестные настроения, чтение запрещенной литературы (как русской, изданной Герценом в Лондоне, так и европейской), конфликты с начальством, политическая сатира (газета «Слухи»). Однако жизнь Добролюбова в годы учебы к этому не сводилась. Самое интересное в ней происходило вне институтских стен.
«Добролюбова я любил, как сына»{133} — в этом признании Чернышевского в письме своему кузену, литературоведу Александру Николаевичу Пыпину из Вилюйской ссылки нет преувеличения. Чернышевский, как хорошо известно из лучших исследований о нем и мемуаров наиболее проницательных современников, был человек бесстрастный и целиком погруженный в книжную культуру, в которую он верил, как в Бога. Именно через дидактическое и утилитарное чтение, по Чернышевскому, должно произойти освобождение человека от предрассудков и превращение его в «нового человека». Отсюда следует, что интеллектуальные привязанности были для Чернышевского важнее любых иных и занимали в его ценностной иерархии гораздо более высокое положение, нежели родственные связи или любовные отношения. На втором году знакомства взаимная приязнь Чернышевского и Добролюбова уже была настолько сильна, что вылилась в следующее признание старшего в письме младшему[9]:
«Мне остается только удивляться сходству основных черт в наших характерах… В Вас я вижу как будто своего брата… Я могу только сказать, что каковы бы ни были Вы, Вы всё-таки гораздо лучше меня. <…> Мы с Вами… берем на себя роли, которые выше натуральной силы человека, становимся ангелами, христами»{134}.
История этой дружбы будет рассказана во всех подробностях, когда пойдет речь о роли, которую Чернышевский сыграл в личной жизни Добролюбова. Пока же следует описать, при каких обстоятельствах состоялось их знакомство и как два бывших семинариста признали друг в друге родственные души.
О существовании литератора Чернышевского Добролюбов знал еще в начале 1855 года, когда под заголовком «Закулисные тайны русской литературы и жизни» записывал в дневнике всевозможные литературные сплетни и новости, среди которых было известие о выходе магистерской диссертации Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» (студент купил ее в 1856 году за 75 копеек{135}). Однокурсник Добролюбова Николай Турчанинов и вовсе был учеником Чернышевского в саратовской семинарии, поддерживал с ним связь в Петербурге и, очевидно, поставлял Добролюбову все более или менее значимые новости о делах своего учителя.
Весной 1855 года Добролюбов предпринял попытку опубликоваться в «Современнике» — отнес в редакцию рукопись какого-то рассказа (предположительно «Провинциальной холеры»). В тот день начинающего литератора принял соредактор журнала Иван Панаев, который, по воспоминаниям его супруги Авдотьи Яковлевны, рукопись отверг из-за ее низких литературных достоинств{136}. Однако когда Добролюбов стал постоянным сотрудником журнала, то по настоянию Некрасова всё же напечатал в нем свои рассказы «Донос» и «Делец». Оба были написаны еще в педагогическом институте в духе модной во второй половине 1850-х годов «обличительной литературы» — течения беллетристики, сосредоточенного на критическом описании злоупотреблений столичных и провинциальных властей. Родоначальником направления современники считали Николая Щедрина (под таким псевдонимом в 1857 году Михаил Салтыков опубликовал свои «Губернские очерки», получившие громкий резонанс). В том же русле писали Илья Селиванов («Записки чудака»), Алексей Потехин и другие забытые ныне беллетристы, стиль которых копируют рассказы Добролюбова.
В обоих рассказах Добролюбова действуют коррумпированные чиновники — Петр Ошарский и Александр Щекоткин, которые обогащаются на волне борьбы со злоупотреблениями, умудряясь извлекать прибыль и одновременно выполнять поручения начальства. Ошарский, сочинив подлый донос, подсиживает секретаря гражданской палаты и занимает его место. История Щекоткина из «Дельца» еще острее: будучи чиновником особых поручений при губернаторе, он расследует ограбление почтовой кареты (реальное происшествие в Нижнем Новгороде), перевозившей 100 тысяч рублей. В ходе блестяще проведенной операции ему удается обнаружить около 90 тысяч, однако весь город судачит, что чиновник положил себе в карман около пяти тысяч. Два рассказа Добролюбова так и остались бледным упражнением в популярном жанре. Уже в 1859 году он сам начал критиковать «обличителей».
Судя по всему, с 1855 года Добролюбов регулярно читал «Современник» и «Отечественные записки», окончательно укрепившись в мысли, что они принадлежат к наиболее ярким русским журналам либерально-демократического толка. Это была разительная перемена: еще за три-четыре года до этого, живя в Нижнем, Добролюбов мечтал послать свои статьи в «Сын отечества», а стихи — в «Москвитянин» — так плохо он тогда ориентировался и в журналистике, и в идеологии.
«Современник», основанный Пушкиным в 1836 году, собрал лучшие писательские силы тогдашней русской литературы. В начале 1840-х годов журнал сдал свои позиции и утратил внимание широкой читательской аудитории, переключившейся на «Отечественные записки». Лишь в 1847-м, когда Николай Некрасов и Иван Панаев перекупили «Современник» у бывшего издателя Петра Плетнева, он постепенно становится ведущим русским либеральным журналом. В таком статусе его и застал молодой Добролюбов.
В апреле 1856 года, наконец, произошло знакомство усердного читателя «Современника» с ведущим сотрудником журнала Чернышевским, который описал это событие в воспоминаниях. Николай Турчанинов принес ему для публикации рукопись статьи Добролюбова «Собеседник любителей российского слова». Как только Чернышевский прочел «две-три страницы», он понял: «…статья написана хорошо, взгляд автора сообразен с мнениями, какие излагались тогда в «Современнике», и читать дальше нет надобности»{137}. Статья была принята к печати, а Добролюбов получил приглашение побывать у Чернышевского. За первым разговором последовали другие — до позднего вечера, до часу ночи: старший выспрашивал у младшего его мнение по самым разным вопросам. Так Чернышевский, по его признанию, прощупывал, годится ли молодой человек для постоянного сотрудничества в журнале. Он был вполне удовлетворен услышанным, но принял решение отложить регулярное сотрудничество до окончания Добролюбовым института, чтобы не усугублять и без того острый конфликт студента с директором Давыдовым{138}.
Первого августа 1856 года Добролюбов сообщил саратовскому ученику Чернышевского Турчанинову:
«С Николаем Гавриловичем я сближаюсь всё более и всё более научаюсь ценить его. Я готов бы был исписать несколько листов похвал ему… Знаешь ли, этот один человек может помирить с человечеством людей, самых ожесточенных житейскими мерзостями. Столько благородной любви к человеку, столько возвышенности в стремлениях, и высказанной просто, без фразерства, столько ума, строго-последовательного, проникнутого любовью к истине, — я не только не находил, но никогда и не предполагал найти»{139}.
Их сближение произошло стремительно. Уже к концу 1856 года, то есть через несколько месяцев после знакомства, они стали приятелями, хотя и обращавшимися друг к другу на «вы» (так будет всегда), но тем не менее постепенно обретавшими всё большую откровенность в долгих разговорах. Их роднило многое. Во-первых, оба были поповские сыновья, порвавшие со своим сословием, чтобы сделать светскую карьеру в столице. Во-вторых, оба вначале намеревались действовать на научном поприще, но постепенно оказались в журналистике, где их ждало признание. В-третьих, оба — Чернышевский раньше, еще в 1849–1850 годах, а Добролюбов в 1855-м — в силу разных обстоятельств утратили веру в Божественный Промысел и «воскресение из мертвых», перейдя к новой, как им казалось, самой прогрессивной системе взглядов. В-четвертых, оба обладали типичными качествами разночинцев: верой в собственную избранность, замкнутостью, принципиальностью, мирским аскетизмом и т. д. Более того, по меткому замечанию И. Паперно, «Чернышевский видел в Добролюбове своего двойника, реализовавшего многие стремления, которые сам Чернышевский, по разным причинам, не мог осуществить»{140}.
Но эти сходства не могли скрыть от более опытного Чернышевского существенное различие: он был напрочь лишен страстности и ригоризма своего младшего друга{141}. Забегая вперед намекнем, что старший был поражен тем, насколько интенсивной оказалась приватная жизнь Добролюбова, когда тот в 1858 году открыл ему, что происходит у него на сердце. Чернышевский, лишенный внутренних противоречий, колебаний между «духом» и «плотью», потратил много времени и усилий, чтобы осмыслить эту особенность добролюбовского темперамента и отобразить ее в своих романах, а главное — в «Материалах для биографии Добролюбова» и воспоминаниях о нем.
Совершенно очевидно, что Чернышевский сменил однокашника Щеглова в деле врачевания ожесточенной души Добролюбова и стал для него главным «авторитетом»{142}. В январе 1857-го Добролюбов подведет итог своей дружбы и расхождения во взглядах с Щегловым, формулируя свое политическое кредо:
«Я — отчаянный социалист, хоть сейчас готовый вступить в небогатое общество с равными правами и общим имуществом всех членов; а он — революционер, полный ненависти ко всякой власти над ним, но признающий необходимым неравенство прав и состояний даже в высшем идеале человечества и восстающий против власти только потому, кажется, что видит ее нелепость statu quo и признаёт себя выше ее. Идеал его — Северо-Американские штаты. Для меня же идеал на земле еще не существует, кроме разве демократического общества, митинг которого описал Герцен[10]. Я — полон какой-то безотчетной, беспечной любви к человечеству и уже привык давно думать, что всякую гадость люди делают по глупости, и следовательно, нужно жалеть их, а не сердиться»{143}.
Первые наброски доктрины Герцена появились в статьях начала 1850-х годов, после разочарования в идеях и ходе европейских демократических революций 1848 года. Под влиянием герценовских идей Добролюбов находился уже с 1855 года, в беседах с Чернышевским эти идеи обсуждались, конкретизировались, тестировались и, возможно, критиковались.
В задушевных разговорах приятели проводили поздние вечера и ночи, так что Добролюбов даже оставался ночевать у Чернышевского. Говорено было обо всём: в первую очередь о сомнении в вере, о новых убеждениях, о самостоятельности разума, направленного на уничтожение неравенства, нищеты, коррупции:
«С Н. Г. мы толкуем не только о литературе, но и о философии, и я вспоминаю при этом, как Станкевич и Герцен учили Белинского, Белинский — Некрасова, Грановский — Забелина и т. п. <…> Я бы тебе (Турчанинову. — А. В.) передал, конечно, всё, что мы говорили, но ты сам знаешь, что в письме это не так удобно»{144}.
Очевидно, что в этих беседах, как следует из умолчания, обусловленного опасностью перлюстрации, речь шла о новых течениях в философии — Фейербахе, последователем которого уже был Чернышевский, о французских социалистах Луи Блане, Пьере Жозефе Прудоне, об особой русской интеллектуальной традиции кружкового философствования, выпукло и не без иронии описанной в «Былом и думах» Герцена и «Гамлете Щигровского уезда» и «Рудине» Тургенева. Конечно же, обсуждался прочитанный Герцен: в цитированном письме далее речь идет о его известной книге «О развитии революционных идей в России» (1850), основной риторический прием которой — описание своеобразной антиправительственной «эстафеты», прославленного литературного мартиролога, в котором каждый писатель, поэт или мыслитель, задушенный самодержавием (на деле или в воображении Герцена), умирает как будто для того, чтобы передать преемнику «революционные идеи». Отсюда и в письме Добролюбова появляется эта цепь — «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова» и т. д.
В беседах весны и лета 1856 года стремительно формировалась новая система взглядов Добролюбова, те философские и этические, теоретические и практические принципы, которые, с одной стороны, лягут в основу его критических статей для «Современника», а с другой — предопределят его бытовое поведение и с коллегами по цеху, и с аристократами, и со студентами, и с падшими созданиями, обитавшими в «петербургских углах».
Упоминаниями Чернышевского по самым разным поводам пестрит дневник 1857 года: Добролюбов постоянно соотносит с ним встреченных людей, регулярно читает его статьи в «Современнике», дает знакомым прочесть его «Очерки гоголевского периода русской литературы», приносит Чернышевскому свои стихотворения для прочтения и возможной публикации в журнале (и открывает в друге «поэтический талант»{145}). Наконец, всё это закономерно приводит Добролюбова к формулированию собственной «теории эгоизма» — скорее всего, под прямым воздействием Чернышевского: «Если умственные и нравственные интересы расходятся, уважение и любовь к родным слабеет и может и вовсе исчезнуть… В самом деле: умри теперь Чернышевский, я о нем буду жалеть в сто раз больше, чем о своем дядюшке, если бы он умер»{146}. В 1857 году духовное родство между ними настолько окрепло, что Добролюбов не стеснялся упоминать об этом, «читать панегирик» умственным качествам друга уже не только своим однокурсникам, но и более далеким знакомым — например, брату драматурга Островского Михаилу Николаевичу, с которым встречался в салоне отца своей ученицы Натальи Татариновой. Во время спора, произошедшего 7 февраля 1857 года, Добролюбов защищал концепцию Чернышевского об искусстве как суррогате действительности (из недавно прочитанной магистерской диссертации){147}. Несмотря на то что круг чтения Добролюбова в это время был достаточно обширен (Герцен, Фейербах, Чаадаев, Белинский и др.), разговоры с Чернышевским и его статьи оставались главным источником, из которого черпались представления о том, как нужно говорить и думать о литературе.
После смерти отца Добролюбову удалось попасть в Нижний лишь летом 1857 года. Он так долго не приезжал, потому что был стеснен в средствах и каждым летом старался заработать денег для сирот — братьев и сестер. Ситуация была тяжелая. Тетки Добролюбова по материнской линии Фавста Васильевна и Варвара Васильевна старались пристроить детей в разные руки. Дела велись параллельно по всем фронтам. Главная стратегическая забота легла на Николая. Во-первых, нужно было оформить закрепление отцовского прихода за старшей сестрой Антониной для получения хотя бы какого-то дохода после ее брака, разумеется, только со священником, который бы унаследовал приход. Во-вторых, Добролюбов попытался добиться списания долгов отца по займу из строительной комиссии, однако сразу это сделать не удалось. В феврале 1855 года он получил официальный отказ от главноуправляющего путей сообщения и публичных зданий графа Петра Андреевича Клейнмихеля (того самого, который фигурирует в эпиграфе «Железной дороги» (1864) Некрасова и в добролюбовских «слухах» о «разврате» Николая I{148}), и лишь в 1856 году, при новом главноуправляющем, Константине Владимировиче Чевкине, долг был списан{149}.
Деньги студенту теперь присылать было некому, и он был вынужден искать заработки, чтобы не только прокормить себя (питание в институте было скудным, даже чай нужно было пить свой), но и посылать братьям и сестрам. К маю 1855 года работа была найдена — репетиторство. Оно-то и останется главным источником добролюбовского дохода вплоть до окончания института и официального прихода в редакцию «Современника». В мае Добролюбов давал первые уроки по рублю серебром, но всего месяц, так как с наступлением каникул ученицы разъехались по дачам. Но с июля ему посчастливилось найти хорошего ученика — сына Александра Яковлевича Малоземова, крупного чиновника, начальника отделения Особенной канцелярии Министерства финансов. Учитель прожил два летних месяца на загородной даче и получил за них 30 рублей серебром — сумму для начала неплохую, учитывая выгоды пребывания за городом, недурной хозяйский стол и пр. С сентября Добролюбов наладил постоянные уроки и теперь получал восемь рублей серебром в месяц (два урока в неделю по рублю за урок){150}.
В начале 1856 года нашлась еще подработка — занятия арифметикой с шестью-семью девочками в Семеновском полку. Вместе с прочими уроками ежемесячный доход составлял теперь 25 рублей. С марта того же года Добролюбов заполнил уроками и воскресенья, ранее остававшиеся свободными, доведя репетиторский заработок до 32 рублей в месяц{151}, из которых он стал не только откладывать на летнюю поездку в Нижний, но и регулярно посылать сестрам небольшие суммы. Наконец, к этому нужно прибавить первый гонорар (100 рублей), который начинающий критик получил за напечатанную в «Современнике» статью «Собеседник любителей российского слова». Вскоре за ней последовали другие — так началось постоянное сотрудничество в журнале Некрасова, которое также стало приносить постоянный доход, позже превратившийся в основной.
Пока же небольшой, но стабильный приток денег позволил Добролюбову улучшить условия жизни: в дурную погоду, чтобы не идти по грязи, он нанимал извозчика; сапоги теперь ему чистил институтский сторож. Добролюбов покупал книги (в 1856 году — на 30 рублей), иногда посещал театр{152}. А к концу 1856 года студент даже стал тратить немалые суммы на развлечения, не подобающие будущему педагогу…
В следующем году доход Добролюбова снова вырос, пополнившись новыми и более крупными заработками — платой за занятия с детьми князя Александра Куракина и чиновника Александра Татаринова. Например, с января по май он таким образом получил 175 рублей. В это же время при посредничестве Чернышевского начинается сотрудничество Добролюбова с издателем «Журнала для воспитания» Александром Александровичем Чумиковым, от которого было получено три рубля, и с издателем и книгопродавцем Александром Ильичом Глазуновым: который заказал ему для издания сочинений Кольцова большую статью о поэте, принесшую автору 100 рублей. За составление указателей к томам «Записок Академии наук» он получил 37 рублей 50 копеек; наконец, от Чернышевского за рецензии и статьи для «Современника» — 38 рублей 25 копеек{153}. Изучение скрупулезной записи расходов и доходов Добролюбова за первые пять месяцев 1857 года показывает, что всего он заработал 358 рублей 75 копеек. Расходы при этом были однотипные: извозчик (в среднем 25 копеек за поездку), чай и сахар (2 рубля 25 копеек в месяц), булки (по шесть копеек), необходимая одежда (мы помним, что в это время Добролюбов еще жил в институте на казенном довольствии). Только раз в месяц Добролюбов позволял себе покупать сыр или колбасу, на которые уходило от 12 до 30 копеек.
Из этих копеечных расходов выделяются величиной только покупка книг, журналов (например, двухтомник «Губернских очерков» Салтыкова-Щедрина обошелся ему в два рубля с полтиной), одежды и визиты к неким женщинам — Машеньке, Саше и Оле, которые требовали больших трат. В январе Добролюбов потратил на два визита к Машеньке восемь рублей (более четверти месячных расходов), в феврале восемь рублей было уплачено Саше и Оле, в марте — три рубля Машеньке за один визит, в апреле — ей же шесть рублей за два визита, в мае потрачено на два визита к Машеньке пять рублей{154}.
Кто же такие эти Машенька, Оля и Саша?
«Добролюбов был очень влюбчив. Пассий у него было много». Эту фразу, сказанную Чернышевским отбывавшему вместе с ним каторгу Сергею Стахевичу{155}, в 1930-е годы выхватил меткий глаз Набокова и сделал значимой характеристикой Добролюбова в четвертой главе романа «Дар». Установка Набокова на развенчание мифов, насаждаемых вокруг радикалов 1860-х, проявилась и в несколько утрированном, без пиетета, изображении Добролюбова, влюбленного в проститутку. Но и проницательному Набокову, с карандашом штудировавшему в Берлинской государственной библиотеке «Материалы для биографии Н. А. Добролюбова», изданные Чернышевским в 1890 году, многие сведения о Добролюбове были неизвестны, поскольку не вся его переписка до сих пор опубликована. Взгляд биографа-историка побуждает, конечно, к более взвешенному, чем у Набокова, подходу к «приватному», которое в творчестве и поведении Добролюбова и Чернышевского сложно соотносится с «публичным» и дает ключ к пониманию психологических посылок и прагматики многих их текстов.
Чернышевский тщательно отбирал письма и факты из жизни друга для публикации в 1862 и 1890 годах материалов для его биографии. Добролюбову «разрешалось» любить только мать и сестер, а глухие упоминания о некоей девушке «В. Д.» при публикации писем затушевывались. Н. А. Некрасов в предисловии к публикации стихотворений Добролюбова и в собственном стихотворении «Памяти Добролюбова» (1864) создал освобожденный от всего плотского и земного аскетический образ юноши-гения, принесшего личную жизнь в жертву общественному служению.
Неудивительно, что в полувековую годовщину смерти Добролюбова в 1911 году исследователи его жизни в один голос заявили, что его подлинная жизнь сильно отличается от легенды, сотворенной его первым биографом Чернышевским. Были предприняты попытки реконструировать цепь сердечных увлечений критика, составить эдакий «донжуанский список» на основе частично опубликованного в 1909 году дневника Добролюбова. В него вошли шесть женщин: Феничка Щепотьева, Тереза Грюнвальд, Анна Сократовна Васильева, некая Клеменс, Эмилия Телье, Ильдегонде Фиокки. Разумеется, привязанности разной глубины оставили неравноценные следы в жизненной и — важнее — творческой биографии критика.
Видимо, главной его любовью осталась Тереза Карловна Грюнвальд, непростая судьба которой ярче всего прослеживается в ее письмах «Колиньке», как она неизменно называла Добролюбова[11]. Известные исследователям с 1910-х годов, они, однако, оказывались табуированными в советское время. Даже в 1930-е годы, когда без купюр публиковался откровеннейший дневник Добролюбова и провозглашалось снятие антагонизма между эротической страстностью его натуры и революционностью взглядов (наиболее последовательно — в трудах главного «добролюбоведа» Валериана Лебедева-Полянского{156}), письма Грюнвальд не были изданы. В 1950—1960-х годах, во время подготовки собрания сочинений Добролюбова, письма были упомянуты в примечаниях{157}, использованы в комментарии, но так и не опубликованы, хотя содержат ценнейшие сведения об отношениях Грюнвальд с Добролюбовым в 1858–1861 годах. Известный биограф Добролюбова и комментатор собрания его сочинений Б. Ф. Егоров сообщил нам в письме от 5 июня 2016 года, что при подготовке издания дневников цензоры и руководство издательства «Художественная литература» заставили вырезать наиболее откровенные места, опубликованные в 1931 году, отчего и появились купюры, обозначенные угловыми скобками. 4 января 1964 года Борис Федорович записал в своем дневнике: «Недавно был любопыт[ный] разговор о рев[олюционерах-] демократах — в связи с дневником Добролюбова (кот[орый] в Гослитиздате собираются издавать с купюрами: на днях было бурное собрание в Гослитиздате, где все 5 членов редколлегии + Бухштаб + я доказывали вред — особенно политический — купюр, но Гослитиздат[ское] начальство — Щипунов — стойко стоял на своем. 5 членов решили писать в ЦК письмо»{158}. Ханжеский дух 1960—1970-х годов не только блокировал полное, без купюр, издание дневников Добролюбова, но и делал невозможным публикацию писем Терезы Грюнвальд.
Показательно, что сам критик предвидел подобную реакцию на чрезмерную интимность своих излияний. В дневнике 1857 года, описывая испытанный им приступ сексуального возбуждения и «истерики» после прочтения рассказа Тургенева «Три встречи» и мыслей о Машеньке, Добролюбов как будто обращался к потомкам:
«Ну, зачем я написал эти строки? Ведь, может быть, их прочтет кто-нибудь и, полный целомудренного идеализма, с отвращением сделает гримасу и пожалеет о человеке, у которого не могло остаться чистым даже одно из святейших, высоких, редких мгновений — мгновение сердечного увлечения искусством… Ну, пусть строгие ценители и судьи найдут неприличным мое замечание; физиологический факт всё-таки остается. Кстати, вспомнил я слова Разина (журналист и педагог, знакомый Добролюбова. — А. В.), который уверял меня, что стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» написано в минуты самого гадкого разгула в одном из мерзких домов… Прежде я не хотел верить этому, но теперь не вижу в этих двух вещах особенной несовместимости»{159}.
Подобных судей Добролюбова в XX веке нашлось немало. Но важно другое: как он оправдывает себя, какие доводы для этого использует. В этой цитате встает в полный рост центральное противоречие короткой добролюбовской жизни — разрыв между «духом» и «плотью», идеями и желаниями, идеалом и действительностью, литературой (Лермонтов) и жизнью (разврат).
Рассказывая об отношениях Добролюбова и Терезы, мы будем постоянно цитировать небольшие записочки и более пространные письма, уникальные не только потому, что повествуют о любовной и бытовой стороне жизни критика, но и потому, что для русской литературы и истории середины XIX века это единственный документ такого рода — личные письма проститутки, в подробностях описывающей повседневный быт, нехитрые увеселения, болезни и хвори, эмоции, попытки изменить свою жизнь, горькие мытарства и нужду, фантазии и мечтания. Всё это читатель хорошо представляет себе по колоритным героиням романов Достоевского — Сонечке Мармеладовой из «Преступления и наказания» и Лизе из «Записок из подполья». Когда читаешь наиболее эмоциональные страницы писем Грюнвальд, невозможно не увидеть ее сходства и в то же время различия с героинями Достоевского. Тереза Карловна, конечно же, не обладала столь сильной натурой и характером. Скорее это была несчастная, но прагматичная женщина, отчаянно стремившаяся при помощи Добролюбова любыми способами (даже прибегая ко лжи) вырваться из затянувшего ее круга, но реализовавшая эту возможность лишь отчасти.
В самом конце 1856 года в жизни Добролюбова произошло событие, оказавшее огромное влияние на всю его последующую короткую жизнь. Судя по дневнику 1857 года (дневник за предыдущий год не сохранился), в ноябре — декабре 1856-го студент четвертого курса стал минимум раз в месяц посещать некую «Машеньку» — проститутку, предлагавшую свои услуги на частной квартире. Уже к середине 1857 года Добролюбов регистрировал в дневнике сильное, перерастающее в любовь чувство к ней. Именуя ее в дневниках Машенькой, в переписке с Чернышевским Добролюбов называет ее Терезой Карловной Грюнвальд, и по ее чудом сохранившимся письмам к «Колиньке» мы знаем, как писались ее имя и фамилия на родном ей немецком языке: Therese Griinwaldt.
Почему же она Машенька, если из документов мы знаем, что ее имя Тереза Грюнвальд? Еще А. П. Скафтымов, комментируя в 1936 году роман Чернышевского «Пролог», в котором прототипом Левицкого с его многочисленными возлюбленными был Добролюбов, небезосновательно предположил, что Машенька и Тереза — одно и то же лицо. Грюнвальд, следуя широко распространенной как среди посетителей, так и среди обитательниц домов терпимости практике, придумала себе подставное имя и первое время, до того, как между ней и Добролюбовым возникло сильное чувство, не сообщала «клиенту» настоящее; вероятно, это продолжалось до конца 1857 года или начала 1858-го, пока они не стали жить вместе. Кроме того, в дневнике Добролюбов упоминает, что Машенька называла его «Васенькой» — именем также вымышленным, конспиративно-игровым. Да и другие студенты «ходили к ней… по обыкновению скрывая свое имя»{160}.
Их встречи были нечастыми, но регулярными уже в январе 1857 года, за полгода до окончания Добролюбовым педагогического института. Так, ночь на 6 января Добролюбов провел у Машеньки и 7-го числа оставил в дневнике первую пространную и весьма рефлексивную запись, которая заслуживает быть приведенной почти полностью:
«Но нельзя не согласиться, что плохое ремесло публичной женщины у нас в России. Они все необразованны, с ними говорить о чем-нибудь порядочном трудно, почти невозможно, и вот заходят к ним франты на полчаса… кончат свое дело и уйдут… Обращение при этом гораздо хуже, конечно, чем с собакой, которую заставляют служить, и подходит разве к обращению с извозчиками, крепостными лакеями и т. п. И всего ужаснее в этом то, что женский инстинкт понимает свое положение, и чувство грусти, даже негодования, нередко пробуждается в них. Сколько ни встречал я до сих пор этих несчастных девушек, всегда старался я вызвать их на это чувство, и всегда мне удавалось. Искренние отношения установлялись с первой минуты, и бедная, презренная обществом девушка говорила мне иногда такие вещи, которых напрасно стал бы добиваться я от женщин образованных. Большею частью встречаешь в них горькое сознание, что иначе нельзя, что так их судьба хочет и переменить ее невозможно. Иногда же встречается что-то вроде раскаяния, заканчивающегося каким-то мучительным вопросом: что же делать? Признаюсь, мне грустно смотреть на них, грустно, потому что они не заслуживают обыкновенно того презрения, которому подвергаются»{161}.
В этом размышлении Добролюбова просвечивает не только личный опыт общения с «падшими созданиями», но и литературно-культурный миф о спасении образованным человеком проститутки, пришедший в Россию в 1840-е годы из французской культуры и отразившийся в таких знаменитых и скандализировавших публику текстах, как «Когда из мрака заблужденья…» Н. А. Некрасова и «Записки из подполья» Достоевского. «Тогда писатели выказывали большое сочувствие к женскому вопросу тем, что старались опоэтизировать падших женщин, «Магдалин XIX века», как они выражались», — вспоминала Авдотья Панаева, которая состояла в открытой связи с Некрасовым, будучи супругой Ивана Панаева.
Добролюбов также отдал дань этому мифу, сначала теоретически — в дневнике и стихотворениях, потом — пытаясь претворить его в реальность. Но для начала нужно было полностью оправдать проституцию и вывести ее из запретного поля:
«Собственно говоря, их торг чем же подлее и ниже… ну хоть нашего учительского торга, когда мы нанимаемся у правительства учить тому, чего сами не знаем, и проповедовать мысли, которым сами решительно не верим? Чем выше этих женщин кормилицы, оставляющие собственных детей и продающие свое молоко чужим, писцы, продающие свой ум, внимание, руки, глаза в распоряжение своего секретаря или столоначальника, фокусники, ходящие на голове и на руках и обедающие ногами, певцы, продающие свой голос, то есть жертвующие горлом и грудью для наслаждения зрителей, заплативших за вход в театр, и т. п.? И здесь, как там, вред физиологический, лишение себя свободы, унижение разумной природы своей… Разница только в членах, которые продаются… Но там торговля идет самыми священными чувствами, дело идет о супружеской любви!.. А материнская любовь кормилицы разве меньше значит?.. А чувство живого, непосредственного наслаждения искусством — разве не так же бессовестно продавать? Певец, который тянет всегда одинаково, всегда одну заученную ноту, с одним и тем же изгибом голоса и выражением лица — и притом не тогда, когда ему самому хочется, а когда требует публика, актер, против своей воли обязанный смешить других, когда у него кошки скребут на сердце, — разве они вольны в своих чувствах, разве они не так же и даже еще не более жалки, чем какая-нибудь Аспазия Мещанской улицы или Щербакова переулка? Эти по крайней мере не притворяются влюбленными в тех, с кого берут деньги, а просто и честно торгуют… Разумеется, жаль, что может существовать подобная торговля, но надобно же быть справедливым… Можно жалеть их, но обвинять их — никогда!»{162}
Впечатление о добродетельности и благородстве Добролюбова в этом отрывке создается за счет искусной риторики{163}; и напрасно думать, что он всегда испытывал к «падшим созданиям» описанные здесь эмоции. Частые контакты критика с «девушками из разряда Машенек», отразившиеся в дневниках и письмах, показывают, как мы увидим далее, что Добролюбов мог быть грубым, эгоистичным, вероломным и лишь для самого себя выстраивал сложную систему этических оправданий. Ему было необходимо идеологически и психологически снять конфликт между низменностью плотских желаний, находящих удовлетворение в объятиях проститутки, и тщеславным ощущением своего высокого призвания, чистоты помыслов. Добролюбов проходил типичный путь бедного провинциала в столице, которому практически негде познакомиться с благородной девушкой, потому что он учится в закрытом учебном заведении. Дневники критика пестрят упоминаниями о знакомых студентах, регулярно посещающих женщин легкого поведения и, вероятно, подсказавших ему, куда следует поехать.
Тем не менее в процитированном отрывке впервые проявляется приверженность Добролюбова новой этике любви. Показательно, что она была глубоко выстраданной и новой для него самого, потому что за два года до этого он придерживался совсем иных, традиционно-консервативных взглядов на падших женщин. Об этом он писал двоюродному брату Михаилу Благообразову, отговаривая его жениться на женщине с сомнительной репутацией:
«Неужели готовится тебе прочное семейное счастие с той, которая недавно еще нанималась расточать свои ласки каждому приходящему? <…> Можешь ли ты ожидать, что тебе верна будет та, которая уже решилась продать свою невинность чужим и, между прочим, тебе самому? <…> Я не скажу тебе, что бесчестно жениться на солдатке… не буду утверждать, что всякая б… есть чудовище человеческого рода. Но я тебе говорю, что она не может верно хранить супружеских обязанностей. <…> С сокрушением сердца я тогда отрекусь от тебя, как отречется и всё общество»{164}.
Стараясь внешне соблюсти принцип гуманности и милосердного отношения ко всем без исключения «падшим», Добролюбов тем не менее крайне агрессивно отстаивал в этом письме традиционные социальные и гендерные роли, которые предписывают женщине не иметь связей до брака. Тем же представлением пронизана дневниковая запись следующего дня:
«Жизнь меня тянет к себе, тянет неотразимо. Беда, если я встречу теперь хорошенькую девушку, с которой близко сойдусь (разумеется, не из разряда Машенек), — влюблюсь непременно и сойду с ума на некоторое время. Итак, вот она начинается, жизнь-то… Вот время для разгула и власти страстей… А я, дурачок, думал в своей педагогической и метафизической отвлеченности, в своей книжной сосредоточенности, что уже я пережил свои желания и разлюбил свои мечты…»{165}
Вспоминая в финале пушкинские строки, Добролюбов противопоставлял свой книжный опыт осязаемому богатству реальных любовных ощущений, которые принесла в его жизнь Тереза. Но эти чувства в его сознании всё равно оказываются лишь суррогатом, временной заменой «настоящей» любви к женщине благородной, с хорошей репутацией, с которой только и возможен полноценный брак. Хорошо видно, как противоречиво мировоззрение Добролюбова в «женском вопросе» и как медленно происходят в нем изменения в сторону доктрины эмансипации — освобождения от предрассудков, чего он так страстно желал.
Словно бы реализацией мечты Добролюбова полюбить чистую девушку выглядит его впечатление от новой ученицы — пятнадцатилетней Натальи Татариновой, которой он как раз в это время начал давать уроки словесности, грезя о «чистых» любовных отношениях с ней, как бы компенсируя свой «плотский» роман с Терезой{166}. Для Добролюбова, судя по дневникам, была характерна постоянная тяга к особому, аристократическому типу женской красоты, но из-за недоступности идеала критик был вынужден удовлетворять свои желания с такими женщинами, как Тереза. Как заметила литературовед Ирина Паперно, «страсти новых людей делились между миром падших женщин, которых они пытались спасать и перевоспитывать, и обществом светских женщин — блестящих, соблазнительных и недоступных»{167}. Это мучившее Добролюбова раздвоение привело к тому, что в какой-то момент он стал идентифицировать себя с Чулкатуриным — героем тургеневского «Дневника лишнего человека» (1850):
«А в самом деле — какое ужасающее сходство нашел я в себе с Чулкатуриным… Я был вне себя, читая рассказ, сердце мое билось сильнее, к глазам подступали слезы, и мне так и казалось, что со мной непременно случится рано или поздно подобная история. Чувства, подобные чувствам Чулкатурина, на бале мне приходилось не раз испытывать»{168}.
Хотя по сюжету Чулкатурин и не ездил к «Машенькам», он страдал от трагической неудовлетворенности из-за того, что героиня предпочла ему князя, а после его бегства — невзрачного княжеского протеже Бизметенкова. Типологически образ Чулкатурина предвосхищает многие черты «подпольного человека» — героя «Записок из подполья» Достоевского, в которых тема спасения падших женщин будет полемически подвергнута критике и переосмыслена.
Дневниковые записи о «чистой» красоте Татариновой соседствуют со «скабрезными» деталями добролюбовских визитов к Грюнвальд. Дневник хранит откровенные записи о том, как Тереза принимала его и других «клиентов» (бывало, те ее били) на квартире «тетки» — мадам Битнер, собравшей под одной крышей сразу несколько девушек (помимо Терезы — Сашу и Олю) и, очевидно, взимавшей с них неплохой процент. Добролюбов откровенно описывает свое влечение не только к Терезе, но и к Саше:
«Машенька бывала удивительно хороша в ночном наряде или вовсе без наряда, особенно когда нега сладострастия показывалась на ее обычно скромном лице…»
«Ее (Саши. — А. В.) красота принадлежит к разряду аппетитных, и я действительно не мог противиться ее прелестям. Если бы со мной были деньги, я бы, может быть, теперь же остался у ней. К счастью, судьба меня избавила от искушения»{169}.
Похождения Добролюбова продолжались до февраля 1857 года, когда произошел драматический переход Терезы в дом терпимости — «бардак», как Добролюбов именует его в дневнике (это слово, купированное во всех советских изданиях, восстановлено по оригиналу{170}). Чтобы вернуть Битнер долги за квартиру, она вынужденно поступила в публичный дом мадам Бреварт, располагавшийся в доме Михайлова на Екатерингофском проспекте и слывший известным местом на карте петербургской проституции{171}.
Добролюбову пришлось приложить изрядные усилия, чтобы отыскать Терезу на новом месте. Их свидание было напряженным и даже мелодраматичным. Он настаивал, чтобы Грюнвальд как можно скорее покинула дурной дом:
«Здесь ты должна идти с тем, с кем мадам прикажет…» Сказавши это, я отвернулся к окну и стал разглядывать занавеску… Вдруг слышу — мне на руку падает горячая слеза, потом другая, третья… Я взглянул Машеньке в лицо — она неподвижно смотрит на дверь и плачет… Этому уж я, конечно, не в состоянии противиться, хотя и знаю очень хорошо, что на эти слезы смотреть нечего, что это так только — одна минута… Я принялся утешать Машеньку словами и поцелуями и наконец начал упрашивать, чтобы она не сердилась на меня, на что она отвечала мольбами ходить к ней… «А то я совсем опущусь, — говорила она каким-то сосредоточенно-грустным тоном, — пить стану…» <…> Я решился во что бы то ни стало помириться с ней и спасти ее, если возможно»{172}.
Добролюбов, однако, не стал чаще ездить к Терезе: в начале февраля он почувствовал симптомы заболевания, как ему казалось, вызванного отношениями с подругой. После консультаций со знакомым студентом-медиком Добролюбов несколько успокоился, так как болезнь либо «оказалась вздором», либо быстро прошла{173}.
По косвенным данным, можно предполагать, что худшие условия у Бреварт и возраставшее взаимное чувство привели к тому, что в середине 1857 года произошло никак не документированное «спасение» Грюнвальд: Добролюбов, возможно, выкупил ее из дома терпимости (то есть оплатил ее долг «хозяйке»); возможно также, что они начали совместную жизнь, как Добролюбов обещал ей в мае: «Дошло до того, что я решился с сентября месяца жить вместе с ней и находил, что это будет превосходно. Я даже сказал ей об этом, и она согласилась с охотой…»{174} В письме приятелю Александру Златовратскому в июне 1857-го Добролюбов намекал, что ему крайне нужны деньги, поскольку от них зависит теперь его «прочное счастие, которого достанет, может быть на несколько лет моей жизни»{175}. Чернышевский не без основания полагал, что речь в этих строках идет об уплате мадам Бреварт долга Терезы. Как бы то ни было, как протекала их совместная жизнь на раннем этапе, сказать трудно, ибо никаких источников конца 1857 года не сохранилось.
Судьба «спасенной» Грюнвальд нетипична для падшей женщины середины XIX века. Судя по записи в дневнике Добролюбова («…недавно промышляет»{176}), Тереза стала заниматься проституцией в 17–18 лет, в 1857 году ей было около девятнадцати. Отсюда можно предполагать, что родилась она в 1838 или 1839 году, то есть была чуть младше Добролюбова. Происходила девушка, судя по всему, из петербургских немцев, так как неплохо знала русский язык и в своих письмах 1860 года из Дерпта (современный Тарту, Эстония) ни разу не обмолвилась о каких бы то ни было связях с Остзейским краем. Более того, по свидетельству Чернышевского, в судьбе Терезы поначалу ничего не предвещало печального поворота:
«Ее история (кстати) романична: до 12 лет она хорошо воспитывалась, изобильно жило ее семейство, потом стало [беднеть]. Расспрашивать ее об этом не годится — это больно ей: родные мерзко поступали с ней — очень, очень. Это я знаю не по ее только рассказам, а также и от Добролюбова, который мне никогда не лгал»{177}.
Следы воспитания Грюнвальд проявляются в том, что она часто читала, хорошо знала немецкий: большинство ее писем написано на нем довольно гладко, без грубых ошибок. Кроме того, Тереза обладала вполне развитым внутренним эмоциональным миром, была склонна к рефлексии и к обсуждению в письмах своих переживаний. Согласно статистике известного дореволюционного исследователя проституции доктора Петра Евграфовича Обозненко, 48,8 процента проституток были грамотны, но лишь 0,8 процента имели среднее образование{178}. На фоне этих показателей случай Грюнвальд выглядит совершенно нетипичным. Ситуация чуть меняется, если посмотреть на Терезу с учетом этнического и сословного происхождения (немка и, по-видимому, мещанка). По статистике, приводимой Михаилом Григорьевичем Кузнецовым, в 1853–1858 годах среди проституток Петербурга мещанки составляли 16,63 процента, а большинство принадлежало к крестьянкам; доля немок достигала примерно 20 процентов{179}. В таком контексте немка Грюнвальд более органично вписывается в столичный фон.
Поскольку первые сохранившиеся письма Терезы датируются летом 1858 года, то ранний этап ее отношений с Добролюбовым (1857 год) отразился лишь в дневниках (последняя из сохранившихся дневниковых записей, связанная с Машенькой, относится к 13 июля 1857 года) и стихотворениях Добролюбова. По ним-то нам и придется их реконструировать.
У Тютчева был «денисьевский» цикл стихотворений, у Некрасова — «панаевский». У Добролюбова — «грюнвальдский». Слово «цикл» здесь — не более чем метафора, взятая для удобства. В строгом понимании термина никакого скомпонованного самим автором цикла стихотворений, обращенных к Терезе, не существует. Между тем можно с уверенностью утверждать, что около тринадцати стихотворений так или иначе связаны с Грюнвальд:
«Я пришел к тебе, сгорая страстью…» (31 января 1857 года);
«Многие, друг мой, любили тебя…» (14 апреля 1857 года);
«Напрасно ты от ветреницы милой…» (27 мая 1857 года);
«Не диво доброе влеченье…» (2 июня 1857 года);
«Сделал глупость я невольно…» (3 июня 1857 года);
«Я знаю всё: упала ты глубоко…» (15 июля 1857 года);
«Я к милой несусь по дороге большой…» (26 июля 1857 года);
«Тоской бесстрастия томимый…» (4 июля 1858 года);
«Ты меня полюбила так нежно…» (31 июля 1858 года);
«О, как безумен я в своих капризах странных…» (31 июля—1 августа 1858 года);
«Рефлексия» (13 августа 1858 года);
«Пала ты, как травка полевая…» (13 августа 1858 года);
«Не в блеске и тепле природы обновленной…» (1860—1861 годы).
«Около тринадцати», потому что зачастую сложно определить адресата стихотворений. Отсюда — повод для множественных интерпретаций. В таком случае любовное стихотворение может заключать обобщенный образ, вбирающий личности сразу нескольких реальных «подруг» Добролюбова, а в перечень текстов, которые потенциально могут быть навеяны чувствами к той или иной женщине, вовлекается большое количество стихотворений, где отыскивается хотя бы один намек на конкретное лицо.
Задаваясь вопросом, какие стихотворения адресованы именно Грюнвальд, биограф сразу же сталкивается с невозможностью однозначной интерпретации некоторых текстов. Так, например, первое заявленное в цикле стихотворение «Я пришел к тебе, сгорая страстью…» представляет собой интересный случай, когда без биографического комментария произведение становится непонятным и может получить неверное прочтение (курсивом мы выделили двусмысленные строки):
Я пришел к тебе, сгорая страстью,
Для восторгов неги и любви…
Но тобой был встречен без участья,
И погас огонь в моей крови.
Мне в глаза лукаво улыбаясь,
Равнодушно ты сказала мне:
«Я гостей сегодня дожидаюсь,
Нам нельзя побыть наедине…»
Слов твоих я скрытый смысл увидел,
На тебя с презреньем посмотрел…
В этот миг тебя я ненавидел,
Знать тебя я больше не хотел…
Но с улыбкой нежною и ясной
Ты сказала: «Завтра ты придешь?..»
И призыв ласкающий и страстный
Бросил в краску вдруг меня и в дрожь.
Я приду, приду, о друг мой милый,
Для восторгов неги и любви…
Голос твой какой-то чудной силой
Вновь огонь зажег в моей крови{180}.
Дневниковая запись от 31 января 1857 года объясняет подоплеку этого текста. Добролюбов повествует о своем визите на квартиру, где жила Машенька с еще двумя «падшими» подругами — Сашей и Юлией. Машеньку автор в этот раз не застал и в ожидании ее завел разговор с Сашей, или Александрой Васильевной, тоже оказавшейся немкой. Однако Саша неожиданно была позвана на «визит»:
«…в это самое время пришла посланная от Машеньки, что она прийти не может и просит зайти в другое время, а Саша мне сказала как-то особенно ласково: «Так приходите, пожалуйста, к нам. Когда вы придете?..» Меня это ужасно взволновало… Я обещал прийти к ней и вместе с ней сошел с лестницы… На прощанье мы пожали друг ДРУГУ РУки и поцеловались. Всё это было необыкновенно глупо и пошло. Тем не менее я не чувствую ни малейшего следа раскаяния и даже сочинил потом дорогой стихи:
Я пришел к тебе, пылая страстью,
Для восторгов, неги и любви.
Это уж из рук вон… <…> Что за пошлый разговор вели мы с ней!.. Это ведь хоть в гоголевскую повесть»{181}.
Здесь всё указывает на то, что в стихотворении говорится о беседе с Сашей. Однако если мы исключим из нашего знания эту дневниковую запись, никакие детали в тексте самого стихотворения не указывают именно на Сашу, а не на Машеньку. Без знания дневникового контекста трудно понять, о каком «скрытом смысле» («Слов твоих я скрытый смысл увидел, / На тебя с презреньем посмотрел») идет речь и почему ожидание гостей («Я гостей сегодня дожидаюсь…») вызывает презрение у лирического героя. Таким образом, ситуация, в которой часто оказывался Добролюбов, приходя как клиент на квартиру Машеньки, становится «обобщенной», а стихотворение, адресованное, казалось бы, совершенно определенному лицу, вбирает в себя опыт общения с несколькими проститутками.
Парадоксальность ситуации еще и в том, что Добролюбов, как явствует из дневниковой записи, втягивается в эти отношения «купли-продажи» женского тела; как он пишет далее, если бы у него были в тот момент деньги, он бы воспользовался приглашением Саши. Эта возможность представилась ему 3 февраля. Дневник повествует, что Добролюбов, воспользовавшись приглашением Саши, провел одну из ночей в квартире, где она жила с Юлией, Олей и со своей «хозяйкой». Ночью Добролюбов не мог заснуть и пошел к Оле, но она сначала не захотела провести с ним ночь и стала жаловаться Саше, уединившейся с «купчиком» в соседней комнате:
«Саша упрашивала его остаться, уж я не знаю, из чистой ли любви к нему, из боязни ли, чтобы я чего-нибудь не наделал ей в сердцах, по его уходе… Одну минуту хотелось мне поднять гвалт, и поссорить Сашу с ее любовником, но это было только на минуту… Я скоро проникся гуманными побуждениями… и успокоил себя таким резонерством: что ж, ведь она живет им; она мне сказала о нем заранее; я знал, что она торгует собой, а не увлекается каким-нибудь чувством… Какое же я имею право сердиться и предъявлять свои претензии?.. <…> Между тем страсть томила меня, несмотря на резонерство; за перегородкой раздавались поцелуи, Оля представлялась мне очень, очень свеженькой и хорошенькой»{182}.
Этот эпизод через год нашел отражение в стихотворении Добролюбова «Рефлексия»:
Вдруг донеслися до меня
Из-за перегородки тонкой
И речи, полные огня,
И поцелуй, и хохот звонкий.
Потом всё стихло. Свет потух.
Лишь напряженное дыханье,
Да шепот проникал в мой слух,
Да заглушенное лобзанье…
Я знал их. Как я с ней, сошлись
Они случайно, но влеченью
Сердец беспечно предались,
Без дум, без слез, без опасенья{183}.
Описанное в этом стихотворении свидание двух влюбленных, лексически во многом восходящее к фетовскому стихотворению «Шепот, робкое дыханье…» с пушкинской реминисценцией («Без дум, без слез, без опасенья…»), отличается яркими подробностями, скорее всего, навеянными реальными впечатлениями.
Это стихотворение, наряду с еще одним — «Напрасно ты от ветреницы милой…» — редкий для Добролюбова случай, когда содержание произведения находит пояснение в дневнике.
Напрасно ты от ветреницы милой
Ответа ждешь на гордое письмо:
Она знакома с собственною силой,
Бессилие ж твое сказалось ей само.
Поверь, твои отчаянные строки
Она с улыбкою небрежною прочтет,
И жалобы твои, угрозы и упреки —
Спокойно всё она перенесет.
Она увидит в них порыв любви несчастной,
Порыв отчаянья и ревности твоей,
И будет ждать, когда с мольбою страстной
За примиреньем сам ты явишься пред ней…
И ты придешь с тоской своей влюбленной,
К ногам прекрасной робко ты падешь,
И, ласковой ее улыбкой оживленный,
Забывши всё, к груди ее прильнешь…
Двадцать шестого мая случилась ссора, которую Добролюбов описал в дневнике. Тереза попросила Николая подарить ей фотографический портрет, который он собирался отослать сестре в Нижний, а после отказа обиделась, устроила сцену, и гость ушел. На следующий день он не выдержал и послал ей примирительное письмо; не получив ответа, он бросил всё и побежал к Терезе{184}.
Если же смотреть на стихотворения 1857 года как на свидетельства первого и, очевидно, наиболее страстного и счастливого этапа отношений Добролюбова с Грюнвальд, то бросается в глаза ключевой мотив — спасение. Набирающее силу чувство аранжируется шаблонными метафорами страсти и огня: «Я пришел к тебе, сгорая страстью, / Для восторгов неги и любви… / Но тобой был встречен без участья, / И погас огонь в моей крови».
Инструментом, движущей силой «спасения» героини выступает любовь, а не жалость и сострадание:
Но ты, мой друг, мой ангел милый,
На мой призыв отозвалась;
Любви таинственною силой
Ты освятилась и спаслась.
Стихотворения 1857 года завершаются словами о «гибельной любви», которая получит неожиданное развитие через год, когда отношения любовников достигнут кульминации. Огонь и страсть в крови героя уступят место тоске, смирению, томлению. Кратковременное чувство, охватившее его, быстро исчерпает себя. Лирический герой обнаружит пропасть между плотским и духовным началами, считая себя порочным и развратным (вспомним процитированное в первой главе юношеское стихотворение «Дух и плоть»).
Любовь Добролюбова к Грюнвальд вполне ожидаемо отразилась на направлении его поэзии. Рефлексивная, сатирическая и политическая лирика, о которой шла речь выше, в 1857 году внезапно отходит на второй план, уступая место любовной. Однако, прежде чем Добролюбовым был выработан собственный язык описания сильной страсти, ему нужны были посредники: по его стихотворениям конца 1856-го — начала 1857 года хорошо видно, что таким посредником в лирическом осмыслении его романа с Грюнвальд стал едва ли не самый популярный немецкий поэт той эпохи Генрих Гейне, поэтическая слава которого после его смерти в 1856 году достигла апогея, особенно в России, где его переводили еще в 1840-е годы Фет, Григорьев, Огарев, Миллер и др. С 1858 года русские издатели начинают выпускать самые известные сборники поэта — «Книгу песен» и «Новые стихотворения»{185}.
Не остался в стороне и Добролюбов, также взявшийся переводить Гейне. По воспоминаниям поэта и переводчика Петра Исаевича Вейнберга, критик «обнаружил гораздо больше любви к лирическим произведениям Гейне, чем к социально-публицистическим. <…> Это обстоятельство как нельзя лучше опровергает довольно распространенное мнение относительно Добролюбова, будто бы совершенно отрицавшего чувство»{186}. При этом нужно иметь в виду, что сведения записаны со слов семидесятилетнего Вейнберга и отражают укоренившиеся к этому времени представления об аскетизме Добролюбова. Какую же роль на самом деле сыграла немецкая поэзия в его интеллектуальной жизни?
Переводы Добролюбова не всегда точны и удачны; если он и входит в историю русской «гейнианы», то совсем по другой причине — как поэт, увидевший в опытах Гейне подходящее средство для осмысления своих отношений с падшей женщиной. В таком контексте и следует рассматривать добролюбовские переводы, которые делались не для публикации, а по велению сердца. Добролюбов вообще не предполагал печатать свою лирику; тем более что не был переводчиком и, кроме Гейне, никого никогда не переводил.
Посмотрим, как это происходило.
За два года (1856–1857) Добролюбов перевел 24 стихотворения немецкого поэта. Первый толчок произошёл еще в феврале 1856 года, когда были переведены два стихотворения из цикла «Лирическое интермеццо»: «Когда тебя схоронят, друг мой милый...» («Mein süßes Lieb, wenn du im Grab...») и «Из слез моих родится много...» («Aus meinen Tränen sprießen...»). Потом последовал годовой перерыв, а с января по июнь 1857 года Добролюбов переложил на русский еще 22 текста — преимущественно из «Книги песен». Однако первое проявление интереса к Гейне можно отодвинуть на первую половину 1850-х годов, когда Добролюбов переписал в специальную тетрадь пять стихотворений Гейне: «Гренадеры» (перевод М. Н. Каткова), «Друг, не смейся над лукавым...», «Месяц ведал, морей волны...», «Выбор» (все в переводе Ф. Б. Миллера), «Наша жизнь знойный день...» (перевод А. Я. Кульчицкого){187}. Тексты были скопированы из журнала «Отечественные записки» (1842) и газеты «Московский городской листок» (1847) и находятся среди переписанных рукой еще семинариста Добролюбова стихотворений Пушкина, Некрасова, Баратынского, Беранже.
Подлинный же интерес к Гейне проснулся у Добролюбова только в 1857 году и сразу же подвергся рефлексии в дневниковой записи от 30 января:
«Несколько дней уже я ношусь с Гейне и всё восхищаюсь им. Ни один поэт еще никогда не производил на меня такого полного, глубокого, сердечного впечатления. Лермонтова, Кольцова и Некрасова читал я с сочувствием; но это было, во-первых, скорее согласие, нежели сочувствие, и, во-вторых, там возбуждались все отрицательные… чувства… <…> Гейне не то: чтение его как-то расширяет мир души… У Гейне есть и… страшные, иронически-отчаянные, насмешливо-безотрадные пьесы… Но теперь не эти пьесы особенно поразили меня. Теперь с особенным, мучительным наслаждением читал и перечитывал я «Intermezzo». <…> Я чего-то жду страстно и пламенно и даже нахожу особенное удовлетворение в том, чтобы себя экзальтировать»{188}.
В этой записи Добролюбов предстает отнюдь не рациональным юношей, но как будто бы читателем романтической эпохи, проецирующим литературные сюжеты на свой опыт ради усиления переживаний («чтобы себя экзальтировать»). Из отрывка ясно, что он перечитывает по-немецки «Книгу песен», куда входит «Интермеццо» (поскольку первый выборочный перевод вышел отдельным изданием только в 1858 году{189}). Такой сильный эффект от стихов Гейне, конечно же, был связан с любовью к Грюнвальд, первые дошедшие до нас записи о которой датированы как раз январем 1857-го. Собственно, Добролюбов и ждал от этого романа большой страсти, новых и ярких переживаний, которые предвосхищались чтением Гейне («я чего-то жду страстно»).
Трудно однозначно определить, по какому принципу Добролюбов выбирал стихотворения из того или иного цикла. Из «Лирического интермеццо» переведено слишком мало (только четыре из шестидесяти пяти стихотворений), чтобы говорить о какой-то тенденции. Единичные переводы сделаны также из циклов «Новая весна», «Северное море» и «Страдания юности» (по одному). Из цикла «Возвращение на родину» переведено значительно больше — семнадцать из восьмидесяти восьми стихотворений. Видимо, этот цикл привлек Добролюбова неоднозначностью интонации и усложнением лирического сюжета, по сравнению с предшествующими «Страданиями юности» и «Лирическим интермеццо». В целом же переводы Добролюбова носили спонтанный характер, и их трудно свести к какой-то определенной переводческой стратегии, однако можно проследить некоторые закономерности.
Любовь, пережитая Добролюбовым зимой—весной 1857 года, тематически и эмоционально «освежила» его стихи. В уже цитированной дневниковой записи обозначены три поэта, определявшие в это время тематику и тональность его лирики — Лермонтов, Кольцов и Некрасов. Если в ранних текстах (1849–1853) Добролюбов в основном подражает первым двум, то к середине 1850-х годов его язык и образы всё больше определяются поэзией Некрасова, создавшего в эти годы целый ряд знаменитых стихотворений, вошедших в сборник 1856 года, разошедшийся мгновенно. Однако в 1857 году уже Гейне стоит у Добролюбова на первом месте и противопоставляется Лермонтову, Кольцову и Некрасову. Это «освежающее» действие сильных любовных переживаний отрефлексировано Добролюбовым в стихотворении «Еще недавно я неистовой сатирой…», написанном 17 февраля 1857 года — через три недели после дневникового признания в любви к немецкому поэту. Лирический герой решает отказаться от «неистовой сатиры», утомленный «цепным, бесплодным лаем» (отзвук его псевдонима «Лайбов»):
Я понял красоту! Душа полна любовью,
И места нет для ненависти в ней.
Мой стих запечатлен теперь не свежей кровью,
А разве тихою слезой любви моей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Проклятий нет… Но подождите, братья!
Забывшись от любви, горя в ней, как в огне,
Прекрасную к груди своей стремлюсь прижать я…
Но — эти цепи видите ль на мне?..
Лишь только протяну я к ней мои объятья,
Как эти цепи страшно загремят…
Пугливо отбежит она… И вновь проклятья
На землю и на небо полетят{190}.
Стихотворение — явный перепев знаменитого некрасовского «Замолкни, муза мести и печали…» (1855) с его финалом: «То сердце не научится любить, / Которое устало ненавидеть». У Некрасова стихотворение проникнуто мрачной элегической интонацией, не оставляющей места надежде. У Добролюбова все попытки лирического героя выработать гармоничный взгляд на мир в обнадеживающем зачине дискредитируются финалом. Прорыв, казалось бы, осуществленный под влиянием Гейне, снимается некрасовской интонацией. Однако в тот же день 17 февраля 1857 года, когда было написано это стихотворение, Добролюбов делает перевод стихотворения Гейне «Когда я вам вверял души моей мученья…» («Und als ich euch meine Schmerzen geklagt…»), где ощутим ключевой прием поэтики «Книги песен» — ирония:
Когда я вам вверял души моей мученья,
Вы молча слушали с зевотой утомленья.
Но в звучное я их излил стихотворенье,
И вы рассыпались в хвалах и восхищеньи{191}.
Здесь слышится как самоирония, так и ирония над романтической ситуацией поэтического признания в любви, когда за восторженной реакцией героини на изысканные стихи скрываются фальшь и безразличие.
Более явственна ирония в добролюбовском стихотворении «Очарование» (5 апреля 1857 года). Здесь снова присутствует некрасовская ситуация борьбы ненависти и любви в душе лирического героя, причем любовь как будто побеждает:
Нигде мой взгляд не примечает
Пороков, злобы, нищеты,
Весь мир в глазах моих сияет
В венце добра и красоты.
Все люди кажутся братьями герою, который готов уже раскрыть им объятия, как вдруг
Мне говорят, я вижу плохо,
Очки советуют носить,
Но я молю, напротив, Бога,
Чтоб дал весь век мне так прожить{192}.
Ироническая концовка содержит и конкретные биографические коннотации: Добролюбов был близорук, по поводу чего он рефлексировал в дневниках и что часто обыгрывалось в мемуарах о нем.
Помимо оригинальных текстов, в эти же дни, 5 и 6 апреля, Добролюбов сделал два перевода из Гейне: «В мраке жизненном когда-то…» («In mein gar zu dunkles Leben…») и «Стоял в забытьи я тяжелом…» («Ich stand in dunkeln Traumen…»). Можно привести еще ряд примеров того, как в один или ближайшие дни Добролюбов переводит очень разные по тематике и интонации тексты. Таким образом, связи между стихотворениями, заданные у Гейне их соотнесением внутри цикла, оказываются разрушенными. Эти переводы хорошо вписываются в «цикл» стихотворений, навеянных отношениями с Терезой, и начинают играть новыми отражениями. Так, например, коллизию «Очарования» и уже цитированного перевода «Когда я вам вверял души моей мученья…» находим в переводе «Кастраты все бранили…» (7 апреля 1857 года). Здесь обнажено противопоставление поэта, тонкого знатока чувства, искренне его выражающего, и певцов-кастратов, которым оно неведомо, но от песен которых дамы приходят в восторг.
В цикле «Возвращение на родину» Добролюбова привлекла не только ирония, направленная на разрушение романтических условностей. Он нашел здесь то, что искал, — пунктирно намеченную идею свободных отношений между мужчиной и женщиной. Именно этот пласт лирики Гейне не был принят многими русскими переводчиками и стал осваиваться только к концу 1850-х годов. Для Добролюбова в 1857-м этот вопрос стоял остро: он постоянно — в дневниках и стихотворениях — рефлексирует над своими «беззаконными» и рискованными отношениями с Терезой Грюнвальд. Оправдание самого факта связи с проституткой потребовало от Добролюбова серьезных интеллектуальных и риторических усилий. Из приведенной выше дневниковой записи видно, что, по его мнению, «они (женщины легкого поведения. — А.В.) не заслуживают того презрения, которому подвергаются: «…их торг чем же подлее и ниже… ну хоть нашего учительского торга?»{193}
В стихотворениях, связанных с Терезой, наблюдается иная картина: созданный Добролюбовым лирический сюжет о спасении «падшей» развивается нетривиально — спаситель оказывается порочнее, чем спасаемая. Дневниковая и поэтическая реальности у Добролюбова не тождественны, но взаимодополняемы.
Таким образом, в контексте размышлений о Терезе и чувстве к ней открывается еще одна возможная причина пристального интереса Добролюбова к лирике Гейне — идея раскрепощения любви. У Гейне она присутствует, но не является доминантой. Наиболее явно она выражена в цикле «Разные» (1834) из книги «Новые стихотворения». Здесь любовь представлена во всём многообразии: по формам воплощения — платоническая, плотская и страстная; по возрасту — юношеская и зрелая; любовь вне норм — к куртизанке, к нескольким женщинам сразу. Добролюбов читал этот сборник, о чем свидетельствует его перевод стихотворения «Die holden Die holden Wünsche blühen…» («Цветут желанья нежно…») из цикла «Новая весна». У Гейне цикл «Разные» в целом продолжает поэтические принципы «Лирического интермеццо» и «Возвращения на родину», но ирония усиливается. Для примера приведем одно из самых иронических стихотворений сборника (перевод Поэля Карпа):
Всё выпито. Ужин окончился наш.
Изрядно хлебнули вина мы.
Задорно глядят, распуская корсаж,
Мои захмелевшие дамы.
Прекрасные груди и плечи у них, —
От страха мне холодно стало.
Адамы в постель забираются вмиг
И прячутся под одеяло.
И обе красавицы сладостно так
Одна за другой захрапели,
А я, озираясь, стою как дурак
У полога пышной постели{194}.
Фривольность присутствует и у Добролюбова в «грюнвальдских» стихотворениях января — июня 1857 года: уже цитированного «Я пришел к тебе, сгорая страстью…» (31 января) и «Многие, друг мой, любили тебя…» (14 апреля), причем в трактовке очень щекотливых ситуаций.
Добролюбов сразу заметил тему раскрепощения любви в цикле Гейне «Возвращение на родину», где она намечена только в двух стихотворениях: № 73 («An deine schneeweiße Schulter...») и № 74 («Es blasen die blauen Husaren...»), образующих микроцикл. Оба они были переведены, соответственно, 4 и 6 февраля 1857 года:
№ 73
Ко груди твоей белоснежной
Я голову тихо прижал,
И — что тебе сердце волнует,
В биеньи его угадал.
Чу, в город вступают гусары;
Нам слышен их музыки звук.
И завтра меня ты покинешь,
Мой милый, прекрасный мой друг.
Пусть завтра меня ты покинешь;
Зато ты сегодня моя.
Сегодня в объятиях милой
Вдвойне хочу счастлив быть я.
№ 74
От нас выступают гусары,
Я слышу их музыки звук,
И с розовым пышным букетом
К тебе прихожу я, мой друг.
Тут дикое было хозяйство, —
Толпа и погром боевой…
И даже, мой друг, в твоем сердце
Большой был военный постой.
Сюжет двух взаимосвязанных стихотворений перекликается с сюжетом еще одного — «Многие, друг мой, любили тебя…» — и строчками «Я гостей сегодня дожидаюсь, / Нам нельзя побыть наедине». Впрочем, не только это указывает на повышенный интерес переводчика к этим текстам. Лишь они из всех двадцати четырех переводов Добролюбова были опубликованы им самим — вставлены в текст его статьи «Песни Беранже» (Современник. 1858. № 12), основной пафос которой состоял в закреплении взгляда на Беранже как на истинно народного поэта, а не только певца гризеток и политического памфлетиста. Для подтверждения прогрессивности взглядов Беранже на увлекающихся женщин Добролюбов приводит указанные стихотворения Гейне в собственном переводе как прекрасную иллюстрацию полной свободы женщины в своем выборе:
«В этом отношении на нас всегда производили сильное впечатление два стихотворения Гейне, составляющие, собственно, одно целое… Мы, кстати, приведем их здесь в переводе, который находится у нас под руками и который не был еще напечатан»{195}.
Лирика Гейне, к которой Добролюбов проявлял устойчивый интерес, стала моделью для осмысления его переживаний, но не вызвала последовательного усвоения поэтических образов. Добролюбов усвоил лишь знаменитую иронию Гейне. И это не случайно. Поэтический язык для оригинальных текстов Добролюбов заимствовал у Некрасова, так как поэтический язык Гейне, специфика которого, по наблюдению Юрия Тынянова, состоит в игре взаимных отражений{196}, оказался далеким от той степени рефлексивности, которая присуща добролюбовским автобиографичным текстам. Добролюбову это и было нужно: он искал подходящий способ «переработать» опыт своего «падения», переживая его полусерьезно и иронически. Так лирика Гейне снабдила русского подражателя и переводчика необходимыми для этого «ресурсами».
В восприятии же Добролюбова противоречия между разными ипостасями Гейне не было. Мысли и чувства, выражаемые в интимной лирике, были составной частью комплекса радикальных идей: Гейне как «барабанщик воинственного легиона молодых деятелей юной Германии» (так назван поэт в рецензии Добролюбова на его стихи, переведенные Михаилом Михайловым) должен был во всех смыслах «уснувших от сна пробудить». В приватной сфере в то же самое время Добролюбов-читатель оказывается страстным обожателем любовных повестей Тургенева, а Добролюбов-лирик пользуется поэтической фразеологией Фета, подражает Некрасову и вдохновляется Гейне.
История с Терезой Грюнвальд, возможно, не стоила бы столь подробного описания, если бы не повлекла за собой существенные изменения в мировоззрении Добролюбова. Столкнувшись с миром «дам полусвета» и обитательниц домов терпимости, Добролюбов очень быстро сменил брезгливое и дидактически-суровое отношение к ним на апологию проституции, которая в его глазах становится теперь символом социальной несправедливости и уравнивается с любой иной «продажей» себя — своего таланта или интеллекта. Новая концепция «падших», разумеется, полностью вписывалась в демократические воззрения начинающего критика и, более того, была подготовлена и чтением Фейербаха, и разговорами с Чернышевским конца 1856-го — начала 1857 года. Добролюбов неуклонно и очень быстро двигался к всё более радикальным взглядам, которые не отставали от передовой европейской повестки. Если внимательно прочитать публицистику и критику Добролюбова 1857–1861 годов, то в ней легко заметить следы новой концепции свободной любви, которую он начинает исповедовать во время романа с Терезой. Например, в статье «Песни Беранже» (1858) Добролюбов разделяет прогрессивные взгляды французского песенника на свободу выбора для женщины: «Это… гуманное признание того, как нелепы и бессовестны всякого рода принудительные меры в отношении к женскому сердцу. Беранже… не может унизиться до того, чтобы позволить себе презирать и ненавидеть женщину за то только, что она, переставши любить одного, отдалась другому»{197}.
В более поздней статье «Луч света в темном царстве» (1860), о которой речь еще впереди, Добролюбов, споря с писателем и критиком Николаем Филипповичем Павловым, назвавшим героиню «Грозы» А. Н. Островского Катерину «падшей» и «безнравственной», доказывает обратное: она не падшая, а, наоборот, утвердившая естественную потребность своей натуры в любви и освобождении от насилия. Так от первого серьезного романа с Терезой протягивается нить к наиболее значимым статьям критика.
С конца июня до конца июля 1857 года Добролюбов был в Нижнем Новгороде, куда в следующий раз приедет только в 1861 году, незадолго до смерти. Три недели, проведенные на родине, были потрачены на общение с близкими, знакомство с Владимиром Далем, переписку с однокурсниками. По письмам этого времени хорошо видно: теперь мало что удерживало Добролюбова в родном городе, где он квартировал у двоюродного брата Михаила Благообразова{198}.
А в Петербурге его ждали Тереза (на обратном пути он даже написал стихотворение «Я к милой несусь по дороге большой…»), Чернышевский, многочисленные ученики и знакомые от литературы, которая составляла теперь смысл его жизни. «Я теперь довольно близок к некоторым литературным кругам»{199}, — сообщил Добролюбов Благообразову еще в апреле 1857 года, а из Нижнего он писал своему наставнику профессору Измаилу Срезневскому: «…мне теперь уже, через неделю по приезде, делается страшно скучно в Нижнем. Жду не дождусь конца месяца, когда мне опять нужно будет возвратиться в Петербург. Там мои родные по духу, там родина моей мысли, там я оставил многое, что для меня милее родственных патриархальных ласк»{200}.
Однако необходимо было еще побороться, чтобы остаться в Петербурге и иметь возможность работать на «Современник». Дело в том, что в выпускных документах, подготовленных инспектором института, Добролюбов характеризовался следующим образом: «…не сочувствует распоряжениям начальства, холоден в исполнении религиозных обязанностей, заносчив, склонен к ябеде, подвергался аресту»{201}. Директор института Давыдов полностью одобрил это (скорее всего, им и инспирированное) заключение, поскольку давно таил злобу на Добролюбова и ждал только повода отомстить ему за скандальную историю 1856 года: тогда Добролюбов с друзьями послал в газету «Санкт-Петербургские ведомости» анонимную заметку, что директор Давыдов был высечен своими студентами за казнокрадство и подлость; записка дошла даже до Александра II и наделала много шума в Петербурге{202}.
Интриги Давыдова привели к тому, что, несмотря на высокие выпускные оценки Добролюбова, конференция Главного педагогического института на совещании вынесла решение определить его учителем в Тверскую гимназию, так как по правилам он должен был в течение восьми лет отработать свое бесплатное обучение{203}. Добролюбов, чтобы поправить дело, по совету своего наставника Срезневского добился разговора с Давыдовым, прося о назначении в петербургскую Ларинскую гимназию. Директор соглашался дать направление в 4-ю Петербургскую гимназию с условием, что выпускник изменит свое поведение. Добролюбов промолчал, а через день весь его курс был поражен решением итоговой конференции; когда студенты узнали, что около десяти человек вместо звания старших учителей получили звание младших, «поднялся гвалт»{204}. Добролюбов по просьбе однокурсников сочинил протест на имя министра, за что снова был вызван к директору и отчитан, а среди его однокурсников Давыдов распространил слухи о бесчестье и ренегатстве Добролюбова, который якобы «валялся у него в ногах и просил прощения», выторговывая себе место в обмен на лояльность. Эта история дорого стоила Добролюбову: несколько прежде близких однокурсников отвернулись от него, поверив словам Давыдова; вплоть до 1859 года Добролюбов слал письма Николаю Турчанинову и Александру Златовратскому, снова и снова излагая мельчайшие детали этой истории и уверяя их в своей честности{205}.
Параллельно скандалу с Давыдовым Добролюбов был вынужден вести и другую игру: чтобы обойти решение конференции и волю директора, ему пришлось нарушить субординацию и воспользоваться связями с крупными и благоволившими ему чиновниками. Еще 13 июня он подал просьбу товарищу министра народного просвещения князю П. А. Вяземскому прикрепить его сверх штата к любой из петербургских гимназий. Однако решающую роль в судьбе выпускника в тот момент сыграл гофмейстер князь А. Б. Куракин, который 14 июня также ходатайствовал перед министром А. С. Норовым и его заместителем П. А. Вяземским за учителя своих детей, прося оставить его при них для дальнейших занятий. Сразу же по возвращении в Петербург 30 июля Добролюбов дублирует просьбу Вяземскому разрешить ему остаться в столице и быть сверх штата причисленным к одной из гимназий «для занятий с учениками филологическими предметами»{206}. Только в середине августа дело разрешилось — в пользу Добролюбова: вместо распределения в Тверь выпускник был назначен домашним наставником к детям князя Куракина, о чем Вяземский уведомлял всех участников этой истории{207}. Служба эта, разумеется, была фиктивной, но позволила Добролюбову остаться в столице и заняться литературной деятельностью. У Куракиных он числился до мая 1858 года{208}.
В начале августа Добролюбов нанял квартиру на Итальянской улице и принялся систематически писать рецензии для «Современника». Как происходило вхождение критика в состав редакции, мы рассмотрим в следующей главе.
Послесловием же к истории конфликта с Давыдовым стала статья Добролюбова в «Колоколе» 1858 года «Партизан Давыдов во время Крымской войны». Там в саркастической манере рассказывалось о подлостях директора института, который из желания выслужиться перед министром объявил, что студенты якобы настолько исполнены чувства патриотизма, что желают отправиться на театр военных действий. Так это было или нет, сейчас установить трудно. Зато по источникам достоверно известно, что в институте назревали другие проблемы: в 1855–1857 годах из-за некачественных продуктов и скудости питания смертность студентов существенно выросла. В итоге в 1859 году Главный педагогический институт был расформирован, а его воспитанники переведены в Санкт-Петербургский университет.