Вся история отношения русской интеллигенции (не только «левой») к Добролюбову свидетельствует, что культовый статус он приобрел задолго до Октябрьской революции. Казалось бы, советской пропагандистской машине не нужно было прилагать никаких усилий, чтобы апроприировать наследие великого критика. Между тем даже краткая история его восприятия в раннесоветское время, в 1920—1940-е годы, показывает, что процесс этот протекал с большими потерями и для образа Добролюбова, и для его статей, истинный смысл которых выхолащивался.
Как известно, каждый феномен дореволюционной культуры после 1917 года подвергался переосмыслению и своеобразному «переписыванию», «переозначиванию». Казалось бы, в 1920-е годы наряду с «канонизацией» революционных взглядов Добролюбова должен был быть «канонизирован» и его метод «реальной критики», на первый взгляд идеально вписывающийся в рамки насаждаемых идеологических норм. На самом же деле журнальная полемика 1920—1930-х годов демонстрирует, что метод Добролюбова таил в себе большую опасность для становившейся официальной марксистской идеологии и подчиненной ей советской критики.
Эволюция советского добролюбовского мифа вполне вписывается в историю культурной политики большевиков и распадается на этапы: первый — с 1917 года, второй — с 1930-го, третий — с середины 1950-х годов до конца 1980-х.
К началу советской эпохи добролюбовский миф являл собой давно сложившееся и прочное идеологическое образование. В юбилейный 1911 год отчетливо звучали требования освободить посмертный образ Добролюбова от идеологических наслоений, ответственность за которые была целиком возложена на Чернышевского как первого биографа и издателя его текстов. Осуществить эту «демифологизацию» до революции не удалось. Молодой советской культуре досталось в наследство удобное клише о суровом аскете, мученике, революционере и гениальном истолкователе литературы, предвосхитившем марксистскую критику.
Однако «канонизация» после 1917 года шла не так гладко, как можно было бы предположить. Вначале происходила вялотекущая консервация уже сложившегося образа, поддерживаемая сравнительно небольшим числом новых публикаций. По данным библиографии С. А. Рейсера, из примерно пятисот статей, написанных о Добролюбове с 1917 по 1936 год, всего лишь четверть приходится на 1917–1927 годы{502}.
Двадцать седьмого октября 1918 года состоялось открытие памятника Добролюбову в Петрограде[23], ознаменованное речью наркома просвещения РСФСР Анатолия Луначарского, который суммировал ключевые идеи «добролюбовского мифа»: рано умерший гений исключительной нравственной чистоты, основоположник «социалистической пропаганды», «один из величайших русских социалистов»{503}. При этом снижение интереса властей к Добролюбову легко увидеть по книгоиздательской политике: с 1917 по 1929 год не вышло ни одного издания избранных статей критика. Лишь в 1923-м в серии «Классики русской литературы» отдельными брошюрками были напечатаны четыре статьи («Темное царство», «Забитые люди», «Луч света в темном царстве» и «Когда же придет настоящий день?»), что в разы меньше, чем в 1910-е годы. Первый сборник статей критика увидел свет лишь в 1929 году. Более того, в число изъятых из библиотек по административному рвению «идеологически невыдержанных» книг попали и сочинения Добролюбова{504}. Как отмечала в 1936 году газета «Комсомольская правда», за годы советской власти сочинения Добролюбова изданы общим тиражом 174 тысячи экземпляров (правда, из них 95 тысяч вышли в предъюбилейном 1935 году). Для сравнения, в 1932 году их тираж составил всего 7400 экземпляров{505}.
Плохо обстояло дело с Добролюбовым и в школе. В 1932 году в статье «О преподавании литературы» Надежда Крупская сокрушалась, что ни Чернышевский, ни Добролюбов не входят в школьную программу, несмотря на постоянные упоминания «революционеров-демократов» в сочинениях Ленина{506}. Впрочем, вдова вождя, с 1929 года занимавшая должность заместителя наркома просвещения, не учитывала всех достижений своего ведомства: статьи Добролюбова мы находим в программе единой трудовой школы седьмого года обучения (раздел «критика и публицистика») и в программе для школ крестьянской молодежи — правда, в разделе «дополнительное чтение»{507}. Таким образом, к началу 1930-х годов Добролюбов всё же попал в школьные программы. Больше никто из критиков XIX века такой чести не удостоился.
Можно сказать, что в 1920-е годы критическое наследие Добролюбова оказалось на периферии литературного процесса, оставаясь так и не «завоеванной» классикой. Не поддерживаемый Наркомпросом и книгоиздателями, образ Добролюбова воплощался лишь в петроградском бронзовом памятнике.
Подлинное освоение наследия Добролюбова началось в сталинскую эпоху — с 1929 года, ставшего переломным для его посмертной судьбы. Ключевую роль в этом деле сыграл старый большевик (кстати, бывший семинарист) Павел Иванович Лебедев-Полянский, в 1921–1931 годах заведовавший Главным управлением по делам литературы и издательств (то есть цензурой), организатор многих журнальных кампаний конца 1920-х годов, в том числе по разгрому «буржуазного» литературоведения. Одновременно Полянский оказался главным «добролюбоведом» страны, почти монополизировавшим издание текстов критика и написание энциклопедических и словарных статей о нем. В 1931 году Полянский издал без купюр дневники критика[24], что больше никогда не повторилось. В 1933 году в издательстве «Academia» вышла его монография о Добролюбове, а через два года началась подготовка академического полного собрания сочинений критика, первый том которого увидел свет в юбилейном 1936-м.
Тем не менее за весьма благоприятной для репутации Добролюбова внешней канвой скрывался сложный процесс «освоения» его идейного наследия. Наиболее затруднительными и в то же время актуальными оказались два вопроса: о мировоззрении критика и о его теории художественного творчества.
Стремительная актуализация идей Добролюбова началась в 1931 году, когда в журнале «РАПП» появилась статья замдиректора Института литературы и языка Коммунистической академии Валерия Яковлевича Кирпотина со знаковым названием «Критика Добролюбова и проблемы литературной современности». Суммируя опыт интерпретации места и роли Добролюбова в истории русской материалистической мысли, Кирпотин, по сути, повторял уже известную нам плехановскую концепцию 1911 года, упрощая ее и приспосабливая к текущему политическому моменту.
Добролюбов, по Кирпотину, являлся социалистом-утопистом, материалистом фейербаховского толка, а значит, ярким представителем домарксова этапа материализма. Главная цель статьи заключалась, впрочем, не в том, чтобы лучше понять Добролюбова, а в том, чтобы проверить, годится ли его метод для использования советскими критиками{508}.
Оказалось, что, во-первых, статьи предшественника могли научить современных критиков четко различать художников-идеалистов и материалистов. Во-вторых, декларируемый Добролюбовым принцип приоритета содержания перед формой становился эффективным средством против любых формалистических поползновений (не забудем, что нападки в печати на «формализм», под которым могло пониматься что угодно, никогда не прекращались). Наконец, «материалистический, истинный показ действительности», которого требовал Добролюбов, становился теперь краеугольным камнем литературы. Однако, несмотря на, казалось бы, полное следование принципам Добролюбова, учение о домарксовой стадии материализма никак не позволяло полностью присвоить взгляды Добролюбова и приравнять их к современным. Кирпотин постоянно оговаривал, что, невзирая на элементы диалектики, мышление Добролюбова в целом недиалектично и, следовательно, приводит его к идеализму. Критик, по мнению толкователя, так и остался идеалистом-просветителем, верящим в путь искоренения социального зла через просвещение, а значит, не понявшим классового характера общественной борьбы и исторического развития. Самый серьезный недостаток в мировоззрении Добролюбова, по Кирпотину, имел прямую связь с литературной современностью и идейной перековкой советских критиков и писателей. В концепции Добролюбова «ложное познание в понятиях» писателя могло расходиться с «истинным познанием в образах» его произведений. Знаменитую добролюбовскую концепцию писательской «натуры», противопоставленной идеологии, Кирпотин объявлял ложной и утопической. Больше всего он восставал против добролюбовского тезиса, что «натура человека в образном мышлении проявляет себя независимо от господствующих ложных теорий и предрассудков»{509}.
Очевидно, что концепция Добролюбова шла вразрез с теорией социального заказа и требованием полной идеологической ответственности автора за написанное{510}, оставляла лазейку для интуитивных, подсознательных идей, которые могли проступать в образах вопреки господствующей идеологии. Кирпотин затеял критику мертвого Добролюбова в том числе для того, чтобы напасть на живого и влиятельного профессора Московского университета и Института красной профессуры Валерьяна Федоровича Переверзева, кампания против социологического метода которого развернулась в 1929–1930 годы. Статья Кирпотина была поздним, но никак не случайным ее отголоском.
Сложная связь метода Переверзева с идеями Добролюбова подчеркивалась самим ученым и была очевидна для современников. Кирпотин объявил Переверзева учеником Добролюбова как раз в том смысле, что профессор якобы отрицал «зависимость художественного творчества от идейного ряда» и отказывался от понятия «миросозерцание» в смысле системы взглядов, существующей вне художественных образов. Кирпотин также обвинил Переверзева в одном из самых страшных грехов — отделении литературного ряда от идеологического и провозглашении необязательности наличия у писателя «партийно-политической идеологии»{511}, цитируя в этой связи переверзевскую статью 1923 года, где утверждалось: «Партийность художественного творчества коренится не столько в сознании, сколько в подсознательных сферах художника»{512}.
На самом же деле Переверзев, во многом перекликаясь с Добролюбовым, постоянно подчеркивал глубокое отличие своего историко-материалистического метода от «наивного реализма» реальной критики Добролюбова и Писарева{513}. И Кирпотин уловил это различие. Да, признаёт он, Добролюбов всё списывает на натуру, понимая ее в антропологическо-физиологическом смысле, в то время как Переверзев апеллирует к «социальному характеру», понимая искусство как проекцию объективных социальных отношений на литературные образы. Но результат построений обоих критиков, по Кирпотину, «одинаково метафизичен». Усиливая критику, Кирпотин утверждал даже, что Добролюбов гораздо более историчен и материалистичен, чем метафизик Переверзев, который якобы довел метод автора «Темного царства» до абсурда. Отсюда логически вытекал приговор методу Переверзева: если заблуждения Добролюбова на пути к истине были «поучительны», то ошибки Переверзева являются «фальсификацией марксизма» и «меньшевистским уклоном», ибо «отрыв искусства от политики» «разоружает революцию пролетариата в сфере искусства», «служит средством к обезврежению марксизма в интересах врагов рабочего класса»{514}.
Статья Кирпотина, таким образом, содержит отзвук сразу всех главных кампаний 1930–1931 годов — против переверзевщины, против меньшевистского уклона, против механистичности в философии и других науках, за плехановскую ортодоксию. Фигура Добролюбова не случайно мелькала в череде этих полемик, поскольку его наследие использовалось и плехановской эстетикой, и психологической социологией Переверзева. Парадоксальным образом после разгрома и тех и других статус Добролюбова в советском пантеоне классики лишь повысился.
В 1932–1933 годах начался следующий этап «присвоения» Добролюбова сталинской культурой. Идеологический контекст 1932 года характеризовался очередной резкой сменой правил игры и программных ориентиров. Бурная кампания за «плехановскую ортодоксию» сменяется кампанией против плехановщины. После письма Сталина «О некоторых вопросах истории большевизма» в редакцию «Пролетарской революции» Всесоюзное объединение Ассоциации пролетарских писателей издает соответствующее постановление, в котором требует «изживать некритическое отношение к плехановской (т. е. меньшевистской) философии» и его литературоведческому наследию. Новый период, провозглашенный «ленинским этапом в литературоведении», подразумевал выдвижение на передний план взамен узкоспециальных литературоведческих понятий (образ, содержание, форма) категории партийности; решительный возврат к классике, в том числе к критическому дореволюционному канону{515}. После осуществленной в соответствии с постановлением ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года перестройки литературных организаций был взят курс на создание советской классики с опорой на тщательно отобранных классиков ушедшей эпохи. Этот процесс затронул и Добролюбова, о чем свидетельствует серия статей профессора Николая Александровича Глаголева, заведующего кафедрой литературы Московского областного педагогического института.
В статье 1933 года Глаголев сокрушался, что Добролюбова изучали предательски мало, не осмысливая даже высказывания Ленина о нем. Спорные вопросы философского мировоззрения Добролюбова уже не представляли для Глаголева такой проблемы, как еще двумя годами ранее для Кирпотина. Критик объявлял автора «Темного царства» социалистом-утопистом, не поднявшимся до уровня диалектического материализма и лишь в некоторых вопросах приближавшимся к нему. Большую часть статьи занимало опровержение мнения Плеханова, что Добролюбов оценивал творчество писателя «независимо от его убеждений, независимо от имеющихся у него идейно-политических тенденций». Этой, с его точки зрения, ложной и вредной теории Глаголев противопоставлял ленинскую трактовку критики Добролюбова и Чернышевского как глубоко партийной и проникнутой духом классовой борьбы. Кроме прочего, Добролюбов ни в коем случае не являлся сторонником теории бессознательного художественного творчества, как бы ни старались критики-фальсификаторы утверждать обратное{516}.
В статье 1935 года Глаголев провозглашал актуальность Добролюбова для современной литературной ситуации в полном соответствии с установками власти: советская критика должна учиться у Добролюбова понимать, что «замысел художника и функция произведения не всегда совпадают», и выявлять, что «говорит объективно само произведение»; критика должна оказывать воздействие и на читателя, и на писателя, разъясняя, в чем он допустил ошибки{517}. Этот призыв вполне понятен на фоне директив середины 1930-х годов, требовавших от критики идти «впереди» литературы{518}.
В качестве самого яркого примера подобных «приказов» следует назвать юбилейную передовую статью доцента Государственной академии искусствознания Анны Абрамовны Бескиной в газете «Литературный Ленинград»: метод Добролюбова как «усилителя художественного образа» ставился в пример всем современным работникам критического фронта, которые в рамках кампании «литературной учебы» у классиков должны были «брать уроки» у великого предшественника. Бескина считала, что современная критика «слишком замкнута и недостаточно публицистична», и выносила вердикт: «Так, как работал Добролюбов, не умеют работать наши критики… выводить образы из литературы в жизнь». Что же касается идейных ошибок Добролюбова, автор подчеркивала, что они сданы в архив, а Добролюбов актуален и сейчас.
Как видим, к 1936 году — столетию со дня рождения Добролюбова — кодифицированная партийными пропагандистами трактовка его творчества заблокировала любые споры о нем. Печальным итогом юбилея оказалась стерилизация, сведение к серии штампов личности и наследия Добролюбова. В сотнях статей и докладов 1936 года прекрасно прослеживается абсолютная беспроблемность его классического образа. Так, в статьях специального добролюбовского тома «Известий Академии наук СССР» и тома «Литературного наследства» (№ 25/26) все острые вопросы обойдены, оценки унифицированы, противоречия сняты. В результате «идеологические» статьи двух академических изданий почти идентичны в формулировках и выводах.
Добролюбовские празднования 1936 года окончательно зафиксировали застывший и беспроблемный образ критика. Юбилей Добролюбова по размаху превосходил столетие со дня смерти Гёте в 1932 году и предвосхищал пушкинские торжества 1937-го. Вышедшая в 1951 году в серии «Жизнь замечательных людей» книга В. В. Жданова закрепила все официозные клише и надолго перекрыла доступ широкой читательской аудитории к подлинной биографии Добролюбова.
Усилия многих замечательных литературоведов, не раз цитированных на страницах нашей книги, в 1950—1970-е годы были направлены на то, чтобы вернуть читателю реального Добролюбова. Однако новую жизнь образ Добролюбова обрел в послевоенные десятилетия на страницах не биографий, а лучшего литературного журнала оттепельной поры — «Нового мира» А. Т. Твардовского. Если чем хорошим и обернулось внедрение Добролюбова в советскую школьную программу, так это появлением целого поколения молодых критиков, выросших на его статьях и восхищавшихся их свободным словом. Участники литературной жизни второй половины 1950-х годов проводили параллель между Россией после Николая I и постсталинским СССР и видели далеко не случайную аналогию между демократической журналистикой «Современника» и освобождающим от сталинской лжи словом «Нового мира»{519}. Обновление началось уже в конце 1953-го — начале 1954 года, когда в нескольких статьях журнала («Об искренности в литературе» Владимира Померанцева, «Дневник Мариэтты Шагинян» Михаила Лифшица, «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» Федора Абрамова и ««Русский лес» Леонида Леонова» Марка Щеглова) прозвучали требования необходимости искренности в литературе (читай — и в жизни).
Это был лишь пролог к настоящему торжеству добролюбовской «реальной критики», наступившему во время второго редакторства Твардовского (1958–1970). В это время в журнале появляется целая плеяда критиков, не только постоянно апеллирующих в своих статьях к освященной каноном фигуре Добролюбова, но и практикующих его критический метод: Владимир Яковлевич Лакшин (1933–1993), Игорь Иванович Виноградов (1930–2015), Юрий Григорьевич Буртин (1932–2000).
Как будто повторялась ситуация столетней давности: большой поэт-издатель (Твардовский) привечает ведущего критика (Лакшина) и выдвигает его в соредакторы. Лакшин сам иносказательно, но прозрачно намекал на эту аналогию в статье «Пути журнальные» (1967). Но дело было не только в сходстве журнально-политического расклада сил.
С 1964 года Лакшин занимался защитой метода Добролюбова от партийной схоластики, в духе 1930-х годов предписывавшей современным критикам судить писателей, следуя по стопам великого предшественника. Полемичность статей Лакшина была обусловлена его общественной позицией, выраженной им цитатой из Добролюбова: «Общество еще не сыто правдой»{520}.
После разгона редакции журнала Твардовского в 1970 году эстафету главного наследника и даже адепта «реальной критики» перенял Юрий Буртин. Работая в редакции «Советской энциклопедии», он занялся исследованием творчества Добролюбова: в 1986 году подготовил трехтомник его избранных статей, а позднее участвовал в написании статьи о нем, опубликованной во втором томе фундаментального научного словаря «Русские писатели. 1800–1917» (М., 1992). Красноречиво называя метод критика «делом на все времена», Буртин в программной статье 1987 года «Реальная критика вчера и сегодня» мечтал о появлении нового Добролюбова. На сюжетном материале повести Валентина Распутина «Пожар» автор предлагал анализировать социальные причины нравственного распада деревни. Он считал двумя главными достоинствами метода Добролюбова, делавшими его актуальным во время «перестройки», социологизм и идею демократии. «Реальная критика» представала в статье мощным инструментом дальнейшей демократизации советского общества и возвращения к преданным идеалам.
Но было уже слишком поздно. Никакого торжества «реальной критики» не случилось, Буртин остался ее последним рыцарем. По его проницательному наблюдению, великие критики если и бывают, то единожды в истории национальной литературы, и в России таковым был не Добролюбов, а Белинский{521}. Добролюбов же сегодня интересен скорее не своим критическим методом, а противоречивостью своей личности, ставшей символом целого поколения. Идеалы его, кажется, никуда не исчезли.