В жизни Добролюбова не было года без хвори. Он тяжело болел в октябре — ноябре 1857-го: простуда и золотуха. Потом, весной 1858-го — сыпь, недомогание; золотуха «бросалась» в разные места организма («болен уже несколько месяцев»). В мае «страдал грудью»: начинался туберкулез. Врачи советовали переменить климат, и Добролюбов съездил на лето в Старую Руссу, где его лечили от золотухи грязями и ваннами. Летом болели зубы, потом нога, происходили «приливы к голове» (сентябрь 1859){373}.
Чернышевский и Некрасов настаивали на лечении в Европе. В середине мая 1860 года Добролюбов впервые выехал из России в Берлин. Поставки статей в «Современник» и сатиры в «Свисток» при этом не прерывались.
Европейский маршрут Добролюбова был во многом предопределен состоянием его здоровья и рекомендациями врачей, советовавших «брать купания» в теплых морях и дышать просоленным воздухом. Однако, вместо того чтобы прямиком направляться на швейцарские озера и на французское морское побережье, Добролюбов по несколько дней жил в Берлине, Лейпциге, Дрездене и Франкфурте.
Письма Добролюбова из Европы поражают полным отсутствием упоминаний об осмотре достопримечательностей. В отличие от своих известных современников и соотечественников Карамзина, Жуковского, Достоевского, стремившихся посетить знаменитые средневековые города, соборы, монастыри, картинные галереи, критик интересовался не культурой, историей и искусством, а политикой и природой. Можно было бы подумать, что состояние его здоровья не позволяло совершать прогулки и экскурсии, но плохо чувствовал себя он лишь первый месяц, в Германии, что не мешало ему в Берлине, а потом в Париже заниматься организацией европейской подписки на «Современник»{374}.
Приехав в Саксонию, Добролюбов предпочел Дрездену с его знаменитой картинной галереей скалы и тропинки заповедного горного места недалеко от столицы королевства:
«В Саксонской Швейцарии виды, точно, превосходны; но в городе всё так узко, темно, грязно, что он годится гораздо более для панорамы, нежели для живого глаза. А в панораме он, точно, должен быть великолепен с своими узкими, закопченными зданиями, мутной и узенькой Эльбой, разрезывающей его, и свежей зеленью, которая его опоясывает, составляя контраст с копотью и грязью стен»{375}.
Симптоматично, что Добролюбов смотрит на город сверху; ему чужд взгляд пешехода, петляющего по узким улочкам. Живым организмом для него был вовсе не каменный город, а природа. Можно думать, что на таком восприятии сказались влияние Фейербаха, рационализм и утилитарное отношение Добролюбова к искусству. Разумеется, о галерее, архитектуре или соборах путешественник даже не упоминает. Единственное место, которое он посетил в Дрездене, — театр, где был поражен обилием и даже засильем соотечественников, «которые несли ужасающую дичь, воображая, что никто их не понимает»{376}.
Такой взгляд преобладал у Добролюбова и в следующих пунктах маршрута. Приехав из Дрездена в Прагу, он вместо достопримечательностей упоминает демонстрации студентов с пением чешских песен{377}.
Долгую остановку пришлось сделать в швейцарском курортном Интерлакене. Оттуда нужно было ехать в российское посольство в Берн — хлопотать о продлении заграничного паспорта. Швейцарские городки и ландшафты, в европейской культуре связанные с Руссо, Вольтером и Байроном, а в русской — с «Письмами русского путешественника» Н. М. Карамзина, у Добролюбова не вызвали никаких культурных ассоциаций. Он лишь методично фиксировал улучшение своего физического состояния, прогулки по горам с подъемом на вершины и ледники{378}.
После Швейцарии Добролюбов провел в нормандском Дьепе, на французском побережье Ла-Манша, три унылые недели: купания, писание статей в «Современник», разговоры с отдыхающими. В планах критика было вырваться в Париж, куда его еще в июне 1860 года позвал добрый знакомый Николай Николаевич Обручев, профессор Академии Генерального штаба. Между делом Обручев жаловался на «бонтонность» встреченного им писателя Ивана Гончарова, который оказался «не нашего поля ягодой»{379}.
Добравшись в начале сентября до Парижа, Добролюбов поселился у Обручева, квартировавшего в одном из семейных пансионов Латинского квартала, где прожил до конца ноября. Здесь его спартанская жизнь была освежена новым чувством. Откладывая рассказ об очередной любовной интриге Добролюбова, подчеркнем, что его парижские развлечения, очевидно, ограничивались прогулками по бульварам, паркам, беседами с Обручевым. К искусству путешественник оставался равнодушен. Всё, чего он жадно искал, — новая обстановка, в которую можно было бы сбежать от себя, от своего амплуа ядовитого публициста. Вот как он описывал это состояние в письме Антонине Кавелиной, жене известного историка:
«Здесь я начинаю приучаться смотреть и на себя самого как на человека, имеющего право жить и пользоваться жизнью, а не привязанного к тому только, чтобы упражнять свои таланты на пользу человечества. Здесь никто не видит во мне злобного критика, никто не ждет от меня ядовитостей… Когда я ухожу — говорят, что я «прогуливаюсь» или «бегаю по Парижу»… когда я пишу, мне замечают, что у меня, должно быть, большая корреспонденция. Затем в персоне моей видят молодого человека, заехавшего в чужой край, довольно плохо говорящего по-французски… Сегодня, например, я без зазренья совести коверкал французский язык, разговаривая с племянницей хозяина, маленькой и вострой брюнеткой лет семнадцати»{380}.
Парижская «идиллия» продлилась всего два месяца. Добролюбова тянуло на юг — в Италию. Завершился его европейский вояж переездами по итальянским городам и провинциям с декабря 1860 года по май 1861-го: Турин, Генуя, Флоренция, Венеция, Рим, Неаполь, Палермо, Мессина. Из писем этого периода вообще исчезают упоминания о достопримечательностях: мы не знаем, бродил ли Добролюбов по прекрасным городам, заходил ли в соборы и палаццо, любовался ли картинами, фресками или руинами античных храмов. По всем деталям складывается впечатление, что его интересовала только политика — Рисорджименто, движение за объединение Италии, свидетелем которого стал русский путешественник.
Италия привлекала Добролюбова не только климатом, наиболее благотворным для его здоровья, но и политическими событиями. В 1859 году либеральное правительство Сардинского королевства во главе с премьер-министром Камилло Кавуром в союзе с Францией начало освободительную войну против Австро-Венгерской империи и добилось присоединения к единой «новой Италии» Тосканы, Ломбардии, Модены, Пармы и других областей. Особую роль в объединении страны сыграли отряды повстанцев под предводительством Джузеппе Гарибальди, свергнувшие власть Бурбонов в Неаполе — столице Королевства обеих Сицилий. 17 марта 1861 года в Турине состоялось открытие итальянского парламента, провозгласившего легитимность объединенного Итальянского королевства во главе с Виктором Эммануилом II[18].
Те мартовские дни Добролюбов провел в Турине, присутствуя на заседаниях парламента и готовя для «Современника» очерк «Из Турина», в котором с точки зрения последовательного демократа описаны прения сторон, выступления Кавура и разноголосица политических мнений, царившая в бурлящем городе и стране, переживавшей небывалый всплеск гражданской активности. Ассоциация с пореформенной Россией напрашивалась сама собой. Напротив, атмосфера Неаполя, столицы королевства, напоминала русскому путешественнику Николаевскую эпоху в России.
Итальянские впечатления вылились в цикл статей о национальном освободительном движении, который писался с оглядкой на дела в отечестве. Каждое событие Рисорджименто подавалось критиком в двойном ракурсе — и как факт итальянской современности, и как пример того, что может случиться в другой стране под монархической властью.
Конечно, Добролюбов был не единственным русским публицистом, трактовавшим итальянские события в таком ключе. Недавние исследования (в частности, книга Андреаса Реннера о русском национализме) показали, что и либеральные, и демократические журналы и газеты в конце 1850-х годов пытались осмыслить итальянский опыт и спроецировать его на события в России. Объединение Италии под лозунгами наиболее современной на тот момент идеологии «национализма» оказало большое влияние на представления русских интеллектуалов, проектировавших ту форму, в какой России предстояло встретить и отмену крепостного права, и Польское восстание 1863 года, и другие проблемы, вызванные резким возрастанием социальной турбулентности в самых разных уголках империи{381}. «Национализм» середины XIX века предполагал объединение народов поверх династических, сословных и политических барьеров на основе культурно-языковой общности людей, издавна проживающих на определенной территории и имеющих общую непрерывную культурную традицию. Ключевой целью мыслились модернизация государства и европеизация общества. Варианты ответа на вопросы, что такое нация и каков (этнический, языковой или идеологический) главный критерий ее единства, существенно разнились. Случай Италии выглядел для современников простым: итальянцы — сообщество людей, говорящих на не сильно различающихся диалектах, имеющих общую историю начиная с Античности и борющихся с иноземным французским и австрийским владычеством и деспотическим правлением Бурбонов в Королевстве обеих Сицилий.
Полностью спроецировать эту ситуацию на Россию было невозможно: она не была раздроблена, не находилась под иноземным гнетом. Поэтому русские публицисты предлагали по-разному осваивать уроки Рисорджименто. С одной стороны, все они понимали, что освобождение крестьян прибавляет к слою сознательных граждан многомиллионную массу — народ, который должен очнуться от векового сна и осознать свои права; его нужно просветить, «вырастить» и перевести отношения бывших крепостных и их помещиков в современные правовые категории. С другой стороны, объединение Италии, потребовавшее военного противодействия Австрии, высвечивало для русских публицистов нестабильность положения в Российской империи, на западных окраинах которой, в Польше и Малороссии, уже давно зрели национальные движения (например, деятельность Кирилло-Мефодиевского братства украинофилов с 1840-х годов), угрожавшие отделением от «единого тела». Либеральная пресса находила успокоение в торжестве Виктора Эммануила и его правительства во главе с Кавуром и прекращении диктатуры радикала Гарибальди: «легитимный» порядок был сохранен и лишь усовершенствован принципиально новой идеей нации, не предполагавшей непременного перехода от монархии (уже конституционной) к республике.
Собственно, все «итальянские» статьи Добролюбова направлены против либерального понимания Рисорджименто. В отличие от обозревателей «Русского вестника», «Отечественных записок», «Сына отечества» и других журналов, публицист «Современника» мало интересовался национальным вопросом, выдвигая на первый план проблему установления справедливого республиканского устройства, который обеспечил бы реализацию всех прав и свобод для простого итальянского народа. В самой ранней из «итальянских» статей «Непостижимая странность» (Современник. 1860. № 11), вторая часть которой, к сожалению, не была дописана, Добролюбов пытался растолковать русскому читателю, как и почему в Неаполитанском королевстве могла произойти революция, если все путешественники-публицисты изображали итальянский народ ленивым, покорным, терпеливым и полностью поддерживающим католическую церковь и королевскую власть. Представление о высоком уровне поддержки простым народом существующей власти Бурбонов, рассуждал Добролюбов, может быть опровергнуто данными о большом количестве восстаний, методично собранными из разных источников. Однако государственная пропаганда через систему образования, церковные проповеди и официальную прессу сводит шансы противников режима на его изменение почти к нулю. Интригующий вопрос, как же стала возможна революция в стране, где не наблюдалось явных признаков недовольства и не существовало серьезной оппозиции власти, и задает читателю автор{382}.
Во второй, недописанной статье Добролюбов разбирает два варианта ответа на этот вопрос. Судя по всему, он собирался отмести весьма популярную конспирологическую версию — об иностранном вмешательстве (Сардинского королевства и Франции) и внушить читателям, что сама система, давно дискредитировавшая себя, при первом же внешнем и внутреннем давлении на нее обрушилась сама собой{383}. Примечательно, что в статье «Отец Александр Гавацци и его проповеди» цитируется одна из проповедей этого удивительного священника-повстанца: «Только революция может создать Италию»{384}. Это, как нам кажется, свидетельствует, что Добролюбов не придавал значения либеральным теориям строительства нации и не верил в возможность ее создать, следуя по пути Кавура (политику которого критик высмеял в статьях «Два графа» и «Жизнь и смерть графа Камилло Бензо Кавура»). Революция, по представлениям Гавацци и Добролюбова, была единственным способом в одночасье сконструировать нацию, которой не было, через быстрое наделение всех граждан равными правами и свободами.
В статье «Из Турина», пожалуй, самой живой из «итальянских», написанной в жанре очерка очевидца, Добролюбов попытался более конкретно намекнуть на причины, по которым не произошло победы Гарибальди:
«Всё дело в том, что партия оппозиции и в Италии, как везде, не связана с народом практически… народ не с ними, не знает их и не понимает. <…> Если где и казалось вероятным избрание какого-нибудь радикала, то стоило министерской партии описать его как красного, террориста, жаждущего крови и раздоров, и все от него отказывались»{385}.
Добролюбов красочно описывал не только усилия правительства Кавура, направленные на нейтрализацию оппозиции, но и махинации, которые якобы были замечены на выборах.
«Итальянский» цикл статей сегодня читается с интересом, поскольку написан остроумно, бойким пером. Здесь Добролюбов вполне реализовал свой дар публициста: говорил о сложных политических процессах доступно и аргументированно, пропагандируя любимую идею социальной демократии и ненавязчиво предлагая читателю проецировать каждый сюжет на ситуацию в России. Подтекст «итальянских» статей превосходно понимали не только читатели, но и цензоры, что следует из их донесений. Лишь в статьях о европейских событиях в 1860–1861 годах можно было, говоря о современности, открыто употреблять слова «революция», «переворот», «деспотизм»; в статьях о русской литературе — только намекать на это.
Не следует думать, что политика полностью поглотила Добролюбова, как только он выехал в бесцензурное пространство Европы. Поддерживая переписку с Терезой Грюнвальд, он по-прежнему пытался утолить потребность сердца в любви. Судьба готовила ему почти полное повторение истории с Грюнвальд — теперь уже в парижских декорациях. Французское увлечение Добролюбова до сих пор было известно только обрывочно{386}. Сейчас у нас есть возможность восстановить историю романа Добролюбова с француженкой Эмилией Телье (Tellier) по ее письмам, сохранившимся в архиве критика.
В начале октября Добролюбов, вероятно на бульварах, познакомился с Эмилией Телье. Парижанка принимала клиентов в собственной квартире, где жила с горничной Марией. В те годы многие иностранцы, в том числе и русские, наведывались в Париж в надежде завести необременительные связи с француженками. В 1861 году другой молодой сотрудник некрасовского «Современника», прозаик Николай Успенский будет так же наслаждаться прогулками по бульварам в поисках легкой добычи, сообщая в письме поэту Константину Случевскому:
«Париж великолепен!.. Я влюблен в Париж!.. Цирк здесь отличный — гризетки все в свеженьких юпочках… В Париже вам одна снежной белизны юпочка швейки много скажет… В Париже надо непременно обзавестись девочкой… да хорошенькой, а это здесь так легко… нигде в свете вы не найдете ничего подобного… Гризетки ходят, как мокрые куры… я иногда примусь бегать за какой-нибудь, да и брошу…»{387}
При всей разнице темпераментов Успенского и Добролюбова и отказе последнего от любых развлечений их сближала страсть к женскому полу.
После нескольких встреч Телье убедилась, что молодой русский испытывает к ней сильную симпатию. Желая сделать свидания более частыми, Эмилия слала Добролюбову письма с просьбами прийти; она надеялась, что новый русский друг вытащит ее со дна, на котором она оказалась: «У меня нет шансов, но ты такой замечательный, что сможешь изменить меня. Надеюсь, что мое жалкое письмо, полное ошибок (что верно, то верно. — А. В.), ты получишь лично в руки. Видишь, как плохо я пишу, в каждом слове есть ошибка, а то и две…»{388}
Свидания не прекратились и полтора месяца спустя, но случались редко — лишь тогда, когда Добролюбов сносно себя чувствовал. Через полмесяца, 1 ноября, Эмилия высказывалась уже более страстно: «Я уверяю тебя, мой друг, что я сдержу свое обещание, потому что я уверена, что ты сделаешь меня счастливой. А я, в свою очередь, не перестану тебя любить. И я верю, что смогу сделать тебя счастливым». Эмилия и опасалась приходить к Добролюбову в пансион, чтобы не компрометировать его, и тяготилась одиночеством. При этом по письмам парижанки ясно, что Добролюбов сомневался в искренности ее чувств, подозревал ее в «лицемерии» и предполагал, что она продолжает «подрабатывать». «Ты ошибаешься, мой друг, — возражала Эмилия, — твои сны — неправда. В четверг ночью я не была в объятьях другого. Я провела ту ночь в одиночестве, с грустью думая о тебе. <…> Ты же знаешь, я не виновата, что мне приходится продавать свои ласки другим». Телье мечтала, что вернется первоначальная идиллия: Добролюбов будет приходить к ней утром, проводить весь день с ней, а ночью она ляжет на полу, а он — на кровати{389}.
В конце ноября Добролюбов принял решение ехать в Италию и, вероятно, предложил Эмилии отправиться за ним, бросив «грязную» жизнь в Париже. Очевидно, она рассчитывала купить билет на деньги, полученные в ломбарде за заложенный браслет — добролюбовский подарок{390}. Эмилия в отчаянии просила прислать ей 1090 франков (примерно 500 рублей по тогдашнему курсу), чтобы выкупить драгоценность. Денег девушка не получила, о том, что сталось с браслетом, не сообщила, зато призналась, что вынуждена «выходить» на улицу, чтобы заработать денег: «И знай, что я не храню тебе верность, но всё идет плохо. Возможно, завтра будет лучше. Мой друг, не злись на меня. Я не могу поступать иначе. Я хотела бы иметь другую жизнь. Желаю этого всем моим сердцем»{391}.
Первого декабря, когда Добролюбов был уже далеко, Эмилия призналась, что только после расставания поняла, как сильно любит его, страдает без него, беспокоится о его душевном и физическом здоровье.
Восьмого декабря ее переживания дошли до крайности — она решилась распродать мебель и ехать:
«Мой друг, скажешь ли ты еще раз, что я не люблю тебя? Неблагодарный! Я горжусь тем, что не утратила все чувства. Я не хочу вести такую жизнь, выдавая себя за другую. Сейчас, мой друг, вернешься ли ты в Париж, чтобы дать мне совет? Напиши мне, ведь ты не хотел, будучи еще в Париже, чтобы я позволила тебе уехать, и не решилась сделать то, что ты ждал от меня. Наверно, я упустила свое счастье? Так, может, ты вернешься в Париж? Я знаю, что все эти поездки потребуют расходов, но ведь ради того, чтобы быть счастливыми, нужно жертвовать всем возможным»{392}.
Судя по всему, Эмилия имела здесь в виду их лучшие, самые счастливые парижские дни, когда, вероятно, Добролюбов намекал ей на возможность совместной жизни и даже женитьбы, но с условием, что девушка навсегда бросит прежнюю «профессию» и согласится следовать за ним. Он даже говорил одному из своих парижских знакомцев Карлу Доманевскому, что предполагает «прожить с ней счастливо года два»{393}. Косвенным доказательством этому служит признание Добролюбова в письме дяде от 13 (25) октября, что он «здесь жениться хотел»{394}. Намерениям этим не суждено было осуществиться. Добролюбов явно не собирался возвращаться в Париж и звал Эмилию к себе в Италию, но денег не прислал. Она отвечала:
«Господи, как же я несчастна! Мой бедный друг, как бы ты хотел, чтобы я поступила? Я вызвала оценщика. Ты знаешь, сколько он предложил за всю мою мебель? Всего 1900 франков. Как я смогу сделать то, о чем ты просишь? Это невозможно. 19 января истекает срок оплаты аренды квартиры, я должна заплатить 900 франков за три месяца, этого я не предусмотрела. Как видишь, у меня остается еще 1000 франков. Чуть не забыла тебе сказать, из них я должна дать немного обивщику мебели. Также есть другие мелкие расходы, выходит как раз 1000 франков. В общей сложности понадобится 1900 франков — это вся сумма от продажи мебели. После всего я не могла просить тебя оплатить мой билет. 30-го числа и 12-го тоже я была в ломбарде. Я заложила две цепочки для часов, мои кольца, твой браслет, всё, что у меня было. К тому же у меня есть принципы, которые не позволяют мне вот так уехать. Узнав про всё это, ты теперь видишь, любимый мой, насколько я несчастна. Я будто связана по рукам и ногам, мой друг, я заслуживаю жалости. Моим утешением стало твое письмо, где ты пишешь, что чувствуешь себя лучше.
Но умоляю тебя, мой друг, не слишком огорчайся, сделай это для меня. Я — женщина и я знаю свое место, но, мой друг, я не хочу верить, что мы расстанемся навсегда»{395}.
В это самое время Добролюбов обменивался письмами с Обручевым, изливая ему душу и, очевидно, ожидая в ответ сочувствия и одобрения своих поступков. 7 декабря Обручев хвалил Добролюбова за то, что он «удрал из Парижа». По его мнению, друг вкладывал в эти отношения гораздо больше, чем Эмилия, которая принадлежит к известному типу падших натур, из эгоизма не готовых ничего отдавать взамен, тогда как истинная любовь должна быть «равномерна с обеих сторон»{396}. Доманевский, по поручению Добролюбова несколько раз посещавший Эмилию в начале 1861 года, считал ее типичной кокоткой, чье ремесло заключалось в обмане любвеобильных приезжих:
«Вы мне говорили, она никогда у Вас не просила денег, а чем докажете, что это происходило от ее любви, а не от хитрости. Ведь она лоретка, а все они только и рассчитывают на иностранцев, в особенности на русских, что считают за большую честь, и этим хвастаются… Так как не всякий день им приходится иметь добычу, то они и стараются привязать каждого посетителя подольше, и они очень хорошо знают, что лаской и деликатностью всегда можно вытянуть больше, и уже сразу видят, от кого что можно ожидать. Вы же своею предубежденностью никогда не подавали к тому повода. На все ее поцелуи и нежности надо смотреть как на дело всего ее ремесла»{397}.
Так кем же была Эмилия — несчастной женщиной, искренне полюбившей молодого русского, или расчетливой проституткой, тянувшей из него деньги? Скорее всего, верно второе, и Добролюбов понял это по следующему ее письму, где вскрылись неожиданные подробности ее жизни:
«Ты знаешь Марию, мою горничную, так вот — она моя мать. Пойми меня, я не смогла тебе это сказать, когда ты пришел ко мне в первый раз. <…> Я остаюсь с моей мамой, и мне нечего больше сказать. Но у тебя доброе сердце и ты умен, поэтому ты сможешь понять, как я страдаю. Я люблю тебя, я очень тебя люблю, но я должна также любить свою мать и не бросать ее на старости лет. <…> Будешь ли ты один всю зиму в Италии? А я остаюсь мерзнуть в Париже? И, наверное, мы не смогли бы поступить иначе. Мне страшно думать о том, сколько у меня долгов. Я думаю, что весной буду вынуждена вернуться к своему прежнему ремеслу. Решать тебе, если это в твоих силах, мой дорогой друг. Я люблю тебя, и ты не сможешь найти во всем Париже женщины, заслуживающей большей жалости, чем я. Я люблю тебя, но должна продолжать отдаваться другим. Я не могу дальше писать. Слезы застилают мне глаза»{398}.
Упоминание о больной матери, которую Эмилия не может оставить в Париже, чтобы поехать к возлюбленному, в следующих письмах превращается в мелодраматический рефрен. Получая подобные признания, Добролюбов, судя по всему, чувствовал фальшь и постепенно охладевал к французской знакомой; постарались на этот счет и Обручев с Доманевским. Уже в январе 1861 года Добролюбов сообщил Эмилии, что испытывает к ней только дружеские чувства{399}. В ответных письмах Телье продолжала рассказывать о своей трудной жизни, похожей на мелодраму:
«Я заложила всё, что у меня было, чтобы оплатить мои долги, но, ты не поверишь, я потратила эти деньги. Мама была в ярости, когда узнала. Она взяла мою шаль и продала ее. И вот сейчас моя мать сама вынуждена просить меня выйти из дома, так как у нас совсем нет денег. Мой друг, моя бедная мама стала неузнаваемой, а я бесчувственной. У меня больше нет сил. Ты знаешь, какой осторожной я была раньше? Но не сейчас. Ты просишь меня подробнее рассказать о моей жизни, так вот, напишу про один случай, чтобы ты понял, какой я стала. Я прогуливалась по улице Перш, там был американец, который постоянно смотрел на меня, а потом он попросил мой адрес, я его дала ему. Он пришел на следующий день и остался у меня на три дня. Я ходила с ним в театр, но у меня был такой «веселый» вид, что он больше не вернулся. Я была вынуждена принять такое решение, так как мне нужно заботиться о моей матери, которая уже больна»{400}.
После этого послания от 14 января 1861 года переписка заглохла (или, возможно, не сохранилась). Из письма Доманевского мы знаем, что в январе он несколько раз заходил к Телье, дабы «прощупать» ее готовность выполнить обещание последовать за любимым хоть на край света, даже в Петербург. Карл напугал Эмилию и «старуху» рассказом о суровых русских обычаях убивать неверных жен (сам он якобы убил уже двух). После этих слов мать Эмилии побледнела и, оставив рукоделие, заявила, что не поедет в Россию и ее не пустит{401}. Эта сцена дала Доманевскому лишний повод убеждать Добролюбова решительно порвать с парижской «лореткой». Но тот уже сделал для этого всё возможное: денег Эмилии не посылал, о любви не говорил и даже написал ей убийственные слова, что «женщина должна выставлять напоказ свой товар, потому что она сама является товаром»{402}. После этого переписка прекратилась.
Только 18 мая Добролюбов получил от Эмилии последнее, прощальное письмо, из которого следовало, что жизнь ее и матери идет по-прежнему, может быть, даже чуть лучше. «У меня не было любовников, но у меня есть друзья. Вот так, я всё та же. Я всё еще храню для тебя свою любовь, которая еще не потухла»{403}.
История с Эмилией Телье во многом напоминает роман Добролюбова с Терезой Грюнвальд: те же обстоятельства, те же фазы отношений, те же взаимные упреки, та же невозможность долгого и прочного союза. И тот же финал.
Последняя, отчаянная попытка завязать с женщиной долгосрочные отношения произошла в мае 1861 года в Италии. «Ездил недавно в Помпею и влюбился там — не в танцовщицу помпейскую, а в одну мессинскую барышню, которая теперь во Флоренции, а недели через две вернется в Мессину», — сообщал Добролюбов писательнице Марии Маркович (Марко Вовчок){404}. «Мессинской барышней» была Ильдегонде Фиокки. События развивались стремительно; вскоре Добролюбов в письме сделал ей предложение, но получил уклончивый ответ от ее сестры Софии Брунетти (письмо это на итальянском языке хранится в архиве Добролюбова).
Между тем намерения Добролюбова были самые решительные: в июне 1861 года он готов был ради женитьбы даже пожертвовать работой в «Современнике». «Я решался в то время отказаться от будущих великих подвигов на поприще российской словесности, — писал он Чернышевскому, — и ограничиться, пока не выучусь другому ремеслу, несколькими статьями в год и скромною жизнью в семейном уединении в одном из уголков Италии». Именно поэтому он не раз спрашивал Чернышевского, сколько денег он мог бы одалживать из кассы журнала, если бы жил в Италии и посылал статьи в Петербург. Промедление Чернышевского с ответом отняло у Добролюбова «возможность действовать решительно», и его планы расстроились{405}.
В письме младшего друга старшему даже как будто бы проступают легкий холодок и обида. Произошедшая размолвка, о которой не принято было писать в биографиях Добролюбова и Чернышевского, была связана как раз с тем, что первый стоял перед тяжелым выбором: работа в «Современнике» или брак с Фиокки — и находился в нервном состоянии, явно усугублявшемся болезнью. Чернышевский почувствовал, что письма Добролюбова из Италии стали сухи и придирчивы. По его позднейшим словам, он трижды начинал писать ответ, подыскивая весомые фразы, которые смогли бы побудить друга не оставаться в Италии, а вернуться к работе. Самый главный фрагмент письма, где Чернышевский обсуждает эмоциональное состояние Добролюбова, до нас, увы, не дошел (половина листа оторвана), но его концовка явно указывает на верность нашей интерпретации: «смеешься, бранишься, а втягиваешься в него (очевидно, в дело. — А. В.)»{406}. Далее Чернышевский просил Добролюбова прекратить хандрить. Такие же советы ему давали и Обручев, и Панаева (письма эти не сохранились). И Добролюбов решился, как он выразился, «совершить Курциев подвиг» — отказаться от личной жизни ради журнала подобно тому, как римский герой бросился в пропасть ради спасения родного города{407}.
Матримониальные планы Добролюбова расстроились из-за ультиматума родителей невесты: «либо жениться и оставаться в Италии», либо уезжать обратно в Россию. Он выбрал второе. Версия мемуариста Дмитрия Петровича Сильчевского о каком-то врачебном осмотре, которому родители Ильдегонде якобы подвергли Добролюбова, представляется неубедительной{408}. Как следует из письма Добролюбова Чернышевскому, он был волен решать, остаться ли в Италии. Есть большое искушение сказать, что Добролюбов поступил как гражданин, предпочтя служение общественному благу. Даже сохранившиеся фрагменты его переписки показывают, насколько мучительным был для него выбор между личным счастьем и «общим делом». Покидая Италию, он написал стихотворение, где вина за несостоявшийся брак возложена на возлюбленную:
Средь жалких шалостей моих,
То бестелесно идеальных,
То исключительно плотских
И даже часто слишком сальных,
Одну я встретил, для кого
Был рад отдать и дух, и тело…
Зато она-то ничего
Взять от меня не захотела.
И до сих пор ее одну
Еще в душе моей ношу я,
Из лучших стран в ее страну
Стремлюсь, надеясь и тоскуя.
Зачем меня отвергла ты,
Одна, с кем мог я быть счастливым, —
Одна, чьи милые черты
Ношу я в сердце горделивом?{409}
Драма Добролюбова заключалась в том, что совместить «дух и плоть», «личное и общественное» было невозможно. Тихая семейная жизнь и «общее дело» в его убеждениях представали двумя несовместимыми способами существования, причем первый явно оценивался невысоко. Но Добролюбов боялся признаться даже себе, как страстно желал именно этого — простого, налаженного семейного быта, жизни с порядочной женщиной одних с ним убеждений. За этим противоречием стояло другое, более глубокое. Выходцы из духовного сословия, посвятившие свою жизнь идеалу секулярного спасения и служения «в миру», зачастую воспринимали любовь и совместную жизнь по-старому — как подчинение жены мужу и доминирование мужчины. Следуя идее освобождения женщины, разночинцы часто ждали от нее полного согласия с их ценностями, готовности пожертвовать собой, но не предлагали ничего взамен. «Найти спутницу жизни, заслуживающую преданности, было так же трудно, как выбрать «правильную» политическую партию»{410}, — замечает исследовательница Л. Манчестер.
Именно об этой трагической несовместимости и об одиночестве пишет Добролюбов сестре Антонине из Неаполя:
«Ты имеешь доброго, достойного мужа, который всегда принадлежал почти к нашему семейству и с которым ты можешь делить все родные воспоминания; ты устроена окончательно, у тебя есть сын, которого ты любишь и которым занимаешься. Другого ничего и не нужно для счастья, и если нужда не особенно тяготит, так, право, при этом и желать больше нечего… А вот я, например, шатаюсь себе по белому свету один-одинехонек: всем я чужой, никто меня не знает, не любит. <…> И принужден я жить день за день, молчать, заглушать свои чувства, и только в работе и нахожу успокоение»{411}.
Тот же мотив звучит в стихотворении «Нет, мне не мил и он, наш север величавый…»:
Там нет моей любви, давно в могиле мать,
Никто там обо мне с любовью не вздыхает,
Никто не ждет меня с надеждой и тоской,
Никто, как ворочусь, меня не приласкает,
И не к кому на грудь усталой головой
Склониться мне в слезах отрадного свиданья.
Один, как прежде, я там буду прозябать…{412}
Но, может быть, самую проницательную характеристику внутреннего разлада Добролюбова дал самый близкий ему однокурсник Иван Бордюгов в письме от 20 ноября 1861 года, настолько откровенном, что Чернышевский побоялся его публиковать:
«Ты сокрушаешься оттого, что в тебе нет желания любить, как ты сам говоришь, а между тем бросался на всякое говно. Из-за чего же? Неужели только из любознательности, что из того выйдет? Нет, не обманывай себя, в тебе есть желание, да нет способности… любить, потому что страшно самолюбив. Анна Сократовна с братией еще не доказывают отсутствия у тебя чувства, увлечения, она доказывает только то, что не могут увлекать… Ты до тех пор будешь иметь говно, пока не наткнешься на порядочную женщину и не истребишь в себе наклонность к эгоизму, не смиришь своего самолюбия. Пожалуйста, не забывай, что человеку порядочному можно увлекаться только порядочными, а не дрянью… О том, каким образом Италия заставила тебя разочароваться в твоих надеждах, я только догадываюсь…»{413}
Слова Бордюгова приоткрывают, возможно, наиболее глубокую причину неудач Добролюбова на личном фронте — его юношеский максимализм и эгоизм. Сам он боялся себе в этом признаться и потому едва не рассорился с приятелем. Это письмо пришло из Москвы в Петербург, когда Добролюбова уже не было в живых. Быть может, и к лучшему, что адресат не успел его прочитать…
Летом 1861 года надежда на любовь угасла. Оставалась только работа. И всего пол года жизни.
Говоря о критическом методе Добролюбова, мы пришли к выводу о фундаментальном противоречии его идей об «отражающем» характере литературы и ее прогностического потенциала. Однако в двух поздних и во многом итоговых статьях Добролюбова можно найти знаки нового понимания соотношения литературы и реальности. Здесь автор неожиданно для оппонентов заговорил на языке «эстетической» критики и дал эстетическую оценку произведений. Более того, вместо того чтобы торопить жизнь, видеть в текстах знаки грядущих социальных перемен, он стал осторожнее в прогнозах, а то и вовсе отказывался давать их. Что произошло с его мировоззрением? Не были ли эти перемены лишь тактическим маневром?
Статья «Черты для характеристики русского простонародья» (Современник. 1860. № 9) написана Добролюбовым за год до смерти о сборнике «Рассказов из народного русского быта» Марко Вовчка. Конечно, ее автор еще полностью следует постулатам реальной критики, тем более что статья, писавшаяся почти параллельно с «Лучом света…», несет на себе отпечаток той же оптимистической веры в скрытые до поры силы русского человека. Говоря о феномене Марко Вовчка — Марии Вилинской, вышедшей замуж за этнографа Марковича, — Добролюбов не обсуждал ее украинские рассказы, напечатанные в 1859 году в русском переводе с предисловием Тургенева. Критик остался равнодушен к проблеме украинского национального движения, был против землячества и украинофилии, выступал за объединение всех сил против общего врага — деспотической монархической системы. Как мы помним, узкое понимание патриотизма было ему чуждо, и в таком космополитизме нет ничего удивительного. Подобно Белинскому, который в 1840-е годы негативно отнесся к первым проявлениям украинского национального возрождения, Добролюбов, исповедующий еще более радикальные социалистические взгляды, не считал эти проблемы первичными да и, судя по всему, вообще не задумывался о них.
Добролюбов использует рассказы Вовчка, чтобы поговорить о социальной реальности, преломленной в сочинениях автора. Методология неизменна: рассказы местами слабы, но благодаря их правдивости, верности действительности критик может использовать их для анализа социальных типов и общественного уклада. На примере шести рассказов сборника Вовчка Добролюбов показывает, что в крестьянских детях живут естественная свобода, сознание своих «естественных прав», острое чувство «неприкосновенности личности» и деликатность русского простолюдина{414}. Используя весь лексикон современных антропологических и гуманистических представлений о естественных правах человека, Добролюбов в этой статье во многом упреждает основные идеи Льва Толстого, который в журнале «Ясная Поляна» в 1861–1862 годах будет настаивать на естественности первичных потребностей крестьянских детей и вреде для них стандартизированного образования и воспитания. Разумеется, Добролюбов не отрицал необходимости образования, но в данном случае он так же, как и Толстой, писал о сопротивлении детской натуры насилию, которым чреваты даже самые благие намерения дворянских воспитателей{415}.
Добролюбов обходит стороной проблему не только художественной достоверности картины, нарисованной Вовчком, но и ее соответствия реальности. Хотя многие критики считали, что писательница идеализирует русских крестьян, приписывая им свойства свободолюбивых украинцев, Добролюбов был убежден в ее абсолютной правдивости и даже описал основные типы характеров, которые повторяются в ее рассказах. В итоге, несмотря на то что «задушевную мысль» Вовчка критик понял лучше, чем замысел Островского в «Грозе», статья получилась не менее идеологизированная, чем «Луч света в темном царстве».
В русской журналистике того времени нашелся лишь один автор, который выступил с полемическим ответом на эту статью Добролюбова о Вовчке. Это был Достоевский, в 1861 году открывший в своем журнале «Время» авторскую рубрику «Ряд статей о русской литературе». Одна из них — «Г-н -бов и вопрос об искусстве» (Время. 1861. № 2) — справедливо считается манифестом его эстетических взглядов и посвящена полемике с «реальной критикой» Добролюбова.
Писатель воспринимал Добролюбова очень серьезно, подчеркивая: «В его таланте есть сила, происходящая от убеждения. Г-н -бов не столько критик, сколько публицист. Основное начало убеждений его справедливо и возбуждает симпатию публики»{416}. Однако, по Достоевскому, тот страдает «кабинетностью» (читай — наивностью) мышления и плохо знает русскую действительность. Писатель нашел уязвимое место в добролюбовской интерпретации рассказов Вовчка, разрушающее все построения критика. По мнению Достоевского, «-бов» не понимает, как «работает» и чем полезна настоящая художественность (умение автора «писать хорошо»), а потому доказывает ее ненужность на примере якобы правдивого рассказа «Маша» (Достоевский, напротив, считал, что это едва ли не самое натянутое произведение сборника):
«Скажите, читали ли вы когда-нибудь что-нибудь более неправдоподобное, более уродливое, более бестолковое, как этот рассказ? Что это за люди? Люди ли это, наконец? Где это происходит — в Швеции, в Индии, на Сандвичевых островах, в Шотландии, на Луне? Говорят и действуют сначала как будто в России; героиня — крестьянская девушка, есть тетка, есть барыня, есть брат Федя. Но что это такое? Эта героиня, эта Маша — ведь это какой-то Христофор Колумб, которому не дают открыть Америку.
Вся почва, вся действительность выхвачена у вас из-под ног. Нелюбовь к крепостному состоянию, конечно, может развиться в крестьянской девушке, да разве так она проявится? Ведь это какая-то балаганная героиня, какая-то книжная, кабинетная строка, а не женщина! Всё это до того искусственно, до того подсочинено, до того манерно, что в иных местах (особенно когда Маша бросается к брату и кричит «Откупи меня!») мы, например, не могли удержаться от самого веселого хохота»{417}.
В самом деле, свободолюбие Маши никак не мотивировано, оно — абстрактное свойство, которое характеризует человека вообще (любой национальности, культуры, психологического типа). Маркович создала «голую» иллюстрацию гуманистической идеи, имеющую мало общего с художественной типизацией.
Писатель убедительно доказывал, что идея Добролюбова о приоритете правдивости и вторичности художественности вредит самому критику, не говоря уже о читателях и обществе, поскольку художественность служит тому делу, за которое ратует Добролюбов, — распространению правильных понятий. Предвосхищая «Записки из подполья», Достоевский высказал уже глубоко обдуманную им мысль о невозможности до конца понять природу человека. Утилитаристы стремятся постичь ее рационально и на этом фундаменте строят свои теории развития общества, тогда как человеческая натура (а вместе с ней и искусство) иррациональна и никто не может знать, что для нее полезно, а что нет в каждую эпоху ее эволюции. Так Достоевский разрушал оптимистическую добролюбовскую веру в прогресс и рациональный идеал, легко достижимый в будущем{418}.
Добролюбов, сильно задетый, написал весьма последовательный ответ — статью «Забитые люди» (Современник. 1861. № 9), ставшую его последней прижизненной публикацией о литературе. На первый взгляд она повторяет то, что уже говорилось автором в других статьях. Добролюбов словно бы принимает принципы эстетической критики и с иронией (возможно, до поры неощутимой для читателей) имитирует эстетический разбор текста, а затем маска отбрасывается. В первой половине статьи критик, как ему кажется, оспаривает все построения Достоевского на примере его собственного романа «Униженные и оскорбленные». Не без остроумия и очень убедительно демонстрируя, что роман не соответствует строгим критериям эстетической критики, потому что ему не хватает стройности и законченности, а многие ситуации выдают незнание автором жизни, Добролюбов тем не менее считает возможным на его примере анализировать гуманистический пафос творчества автора{419}.
Казалось бы, перед нами всё та же «реальная критика», однако Добролюбов стал более внимателен к художественной стороне произведений. Можно думать, что этот поворот был связан если не с освоением некоторых идей Достоевского, то, во всяком случае, с явным интересом к ним.
Диалог с Достоевским побудил Добролюбова осмыслить всё его творчество, за которым он следил еще в Нижнем (в дневник занесены впечатления от «Двойника»{420}). Результатом стала в первую очередь тонкая интерпретация центральной проблематики сочинений писателя — «боль о человеке, который признаёт себя не в силах быть человеком». Отсюда и вопрос критика, «почему… человек теряет свое человеческое достоинство»{421}. Заметим, что это было сказано еще до публикации «Записок из подполья», где мысль о потере человеком себя проговорена несколько раз на разные лады. Добролюбов подхватил эту идею и показал, как она реализуется, варьируясь от текста к тексту. Будто продолжением мысли Достоевского об относительности человеческих потребностей, о неисчислимости, непрогнозируемости идеала звучат слова Добролюбова, что натура человеческого «я» не поддается никаким утопическим теориям о социальном благоденствии{422}.
Далее Добролюбов предложил типологию всех героев Достоевского, относя их либо к «кротким», либо к «ожесточенным»{423}, очевидно, переосмысливая понятия «хищного» и «робкого, загнанного» типов, введенные Аполлоном Григорьевым в статьях «И. С. Тургенев и его деятельность» (1859) и «Реализм и идеализм в нашей литературе» (1861). Перекличка с григорьевскими формулами свидетельствует, что прежняя непримиримая полемика по поводу пьес Островского сменилась сложным диалогом и взаимовлиянием; так, Григорьев в статьях 1860–1863 годов использовал добролюбовские понятия «темное царство» и «самодурство»{424}.
Добролюбов заметил, что наиболее часто у Достоевского встречаются четыре вида характеров: болезненный рано сформировавшийся самовлюбленный ребенок; рефлексирующий человек, доходящий до помешательства на почве подозрительности; циник; идеальный тип девушки, воплощающей сокровенные идеи самого автора{425}. Конечно, персонажей Достоевского (особенно его больших романов) нельзя свести к этой классификации, но тогда это было, несомненно, впечатляющее обобщение.
Добролюбов, однако, писал статью не ради тонких филологических наблюдений. К ее финалу становится понятно, что критика тяготит «реальный метод»; он переходит к развернутым социологическим выкладкам о том, почему забитые люди продолжают существовать в России и человеческое достоинство по-прежнему попирается, что приводит к помешательствам и личным трагедиям. Ответ до банальности прост: потому что продолжают существовать бесправие, коррупция, беззаконие и прочие искажения естественного права и гражданских свобод личности. Где же выход? Статья заканчивается словами: «Где этот выход, когда и как — это должна показать сама жизнь. Мы только стараемся идти за нею и представлять для людей, которые не любят или не умеют следить сами за ее явлениями, — то или другое из общих положений действительности…»{426}Никаких прогнозов, никакого социального оптимизма — Добролюбов будто отказывается от своих прежних принципов и отдается течению жизни. В каком-то смысле можно сказать, что он преодолел противоречие между истолкованиями феномена литературы как отражения реальности и как способа ее преобразования. В «Забитых людях» никакая трансформация больше невозможна: над всем властвует жизнь.
Критик не то чтобы изменил себе, но продемонстрировал, что умеет быть гибким и чувствительным к сложным художественным произведениям. Не следует забывать и о том, что статья писалась в то время, когда были арестованы близкие Добролюбову Михаил Михайлов и Владимир Обручев, а сам он, пережив в Европе два любовных увлечения, очевидно, постепенно утрачивал юношеский максимализм и стал значительно трезвее смотреть на жизнь. К тому же нараставший пессимизм был связан со стремительно прогрессирующей болезнью, из-за которой он уже не мог работать в полную силу.
Статья о Достоевском, едва ли не лучшая из написанных Добролюбовым, понравилась даже давним его противникам. Тургенев писал Анненкову: «…она очень умна, спокойна и дельна»{427}. Мы не знаем, как сам писатель отреагировал на «Забитых людей», но в его записной тетради 1864–1865 годов появились слова: «Я жалею о безвременно умершем Добролюбове и о других — и лично, и как о писателях. Но из этого сожаления не скажу, чтоб они не врали»[19]{428}.
Рассказ о последнем годе жизни Добролюбова был бы неполным без описания его сближения с Некрасовым. Речь об этом уже заходила, но необходимо всё же проследить историю отношений критика и поэта от начала до конца, поскольку редактор «Современника» сыграл исключительную роль не только в продлении жизни Добролюбова (ссудил деньги на его лечение), но и в создании легенды о борце-критике.
Еще в 1858 году, когда Добролюбов стал выступать в журнале со статьями и рецензиями, Некрасов обратил внимание на его стихотворения и уговорил опубликовать их. В девятом номере «Современника» за тот год были напечатаны шесть стихотворений Добролюбова, подписанных «Волгин»: «Приятное воспоминание», «Дорогой», «Блаженство неведения», «Сила слова», «Напрасно», «Пала ты, как травка полевая» (еще пять намеченных к печати не пропустила цензура{429}). Стихотворения появились вслед за рассказами Добролюбова «Донос» и «Делец», опубликованными также по инициативе Некрасова. Сам поэт в статье 1862 года «Посмертные стихотворения Добролюбова» писал:
«Увидав у него однажды случайно тетрадку, где он записывал свои стихотворения, я с трудом уговорил его напечатать что-нибудь из них. Мы выбрали десять пьес; лучшие четыре в печать тогда не попали, а шесть помещены в «Современнике»{430}.
Все шесть стихотворений Добролюбова носят подражательный характер и варьируют стилистику и тематику Гейне и самого Некрасова, к поэзии которого он всегда относился трепетно и даже советовал Бордюгову выучить наизусть «Песню Еремушке»: «Боже мой! Сколько великолепнейших вещей мог бы написать Некрасов, если бы его не давила цензура!»{431} Понятно, что Добролюбов воспринимал сочинения поэта преимущественно в социально-протестном ключе, но некоторые его дневниковые записи обнаруживают интерес и к любовной лирике «певца народного горя».
Очевидно, сразу после обсуждения стихов Добролюбова в конце 1858 года у них с Некрасовым оформился план сатирического «Свистка», который они редактировали вместе.
В письмах Некрасова лета 1860 года, адресованных уехавшему за границу Добролюбову, можно заметить явную симпатию. Не будет преувеличением утверждать, что молодой критик стал конфидентом-«сочувственником», которому Некрасов время от времени изливал душу, сменив в этой роли Боткина и Тургенева. Например, в письме от 18 июля поэт сообщал о новом любовном увлечении, игре в карты и мучительном самокопании. «Знаете, Добролюбов, у меня нет никакой силенки сделать дело, так что ж — всё в карты? Меня берет некоторый страх, и чувство гадливости проходит по мне». Это письмо было написано в ответ на очень откровенное признание Добролюбова, что ему «приходится делать над собой неимоверные усилия, чтоб не плакать, и не всегда удается удержаться»{432}.
Некрасов увидел в словах критика о нервном расстройстве симптом изнуряющей рефлексии, поразившей их обоих, и тон его писем стал еще более дружеским. Добролюбов в одном из писем дал тонкую характеристику душевного состояния своего корреспондента и основных мотивов его лирики:
«Что это за отчаяние в себе, что это за жалобы на свою неспособность… Вы считаете себя отжившим и погибшим! Да помилуйте, на что это похоже? <…> Вы разыгрываете любовные драмы, мучитесь ими сами и мучите других… и всё это принимаете к сердцу так сильно, как я никогда не принимал даже своих преступлений, совершённых подло и глупо…
А то дела-то нет — «да нужно прежде дело дать» — это ведь пустая отговорка, как Вы сами знаете. Есть Вам дело, есть и применение ему, и успех есть. <…>
Вы, впрочем, сами знаете всё это, но не хотите себя поставить на ноги, чтобы дело делать <…>. Может, и в самом деле не способны к настоящей, человеческой работе, в качестве русского барича, на которого, впрочем, сами же Вы не желаете походить»{433}.
Не случайно это письмо Добролюбова приводится в качестве комментария к стихотворению «Рыцарь на час» (1862), коллизия которого выразилась в знаменитых финальных строчках:
Вы еще не в могиле, вы живы,
Но для дела вы мертвы давно,
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано.
В письме, написанном в декабре 1860 года, Некрасов высказал мнение, что Добролюбову пора возглавить «собственно редакцию «Современника»{434}, поскольку «Чернышевский к этому не способен»[20]. Некрасов в очередной раз чувствовал себя на пороге смерти (его мучил затяжной кашель), собирался на долгое лечение в Европу и всерьез подумывал заранее договориться с критиком о передаче ему основных редакторских полномочий. Добролюбов полюбился ему искренностью, честностью и прямотой. Некрасов хотел видеть в нем своего «идеализированного двойника». Если для Чернышевского идентификация с Добролюбовым заключалась в почти полном (за исключением страстности) душевном совпадении, то Некрасов, скорее всего, проживал в диалоге с младшим другом игру в «разночинство», в падшую душу, которую нужно воскресить для «дела». Добролюбов, «чистый» (верилось Некрасову) юноша, был тем «спасителем», идеальным альтер эго Некрасова, который вопреки своему «барству» поэтически конструировал образ разночинца-интеллигента. Как вспоминала Панаева, Некрасов говорил: «Добролюбов — это такая светлая личность, что, несмотря на его молодость, проникаешься к нему глубоким уважением. Этот человек не то что мы: он так строго сам следит за собой, что мы все перед ним должны краснеть за свои слабости, которыми заражены»{435}. Эти строки полностью соответствуют той оценке, какую Некрасов дал Добролюбову в статье-некрологе.
Когда в августе 1861 года Добролюбов вернулся в Петербург, и ему, и Некрасову с Чернышевским стало понятно, что возглавить редакцию он не сможет: болезнь прогрессировала, силы необратимо таяли.
Стихотворения последнего года жизни Добролюбова представляют удивительную картину трагически раздвоенной личности. Автор пытается «проработать» в лирике неотступно мучающие его и не находящие разрешения жизненные проблемы. В стихах отчетливо звучит мотив драматического разрыва между «работой» и «жизнью» — мотив, который мы обнаруживали еще в самых ранних его поэтических опытах. Этот мотив никуда не исчез, напротив, его звучание стало более ощутимым. Пережив в Париже и в Италии два серьезных любовных увлечения и так и не реализовав тягу к семейному счастью, Добролюбов продолжал строить на этой коллизии идеологически сильные стихи, в конце XIX века вошедшие в канон революционной поэзии. Например, стихотворение «Еще работы в жизни много…» поэтизирует аскетизм автора, пренебрегшего личным счастьем ради «живого дела»:
Еще работы в жизни много,
Работы честной и святой.
Еще тернистая дорога
Не залегла передо мной.
Еще пристрастьем ни единым
Своей судьбы я не связал
И сердца полным господином
Против соблазнов устоял.
Я ваш, друзья, — хочу быть вашим.
На труд и битву я готов, —
Лишь бы начать в союзе нашем
Живое дело вместо слов…{436}
Если соотносить это поэтическое кредо с биографическим фоном добролюбовской жизни 1860–1861 годов, с трудом верится, что автор стал «полным господином» своего сердца. Напротив, он болезненно переживал любовные разлады и неудачи — и сочинял гражданственные стихи, в которых прокламировал служение общественному благу. В восьмистишии «С тех пор как мать моя глаза свои смежила…» страсти укрощаются и подавляются:
Друг выспренных идей, как медная машина,
Для блага общего назначенный служить,
Я смею чувствовать лишь сердцем гражданина,
Инстинкты юные я должен был забыть{437}.
Напряжение между внутренними инстинктивными «юностью», пылкостью и страстностью и внешней ригористичностью становится темой другой строфы:
Проведши молодость не в том, в чем было нужно,
И в зрелые лета мальчишкою вступив,
Степенен и суров я сделался наружно,
В душе же, как дитя, и глуп и шаловлив{438}.
Все эти признания разрушают образ Добролюбова-аскета, выстроенный в воспоминаниях современников. Стихи представляют его гораздо более сложной личностью, даже если делать поправку на «олитературенность» лирического героя. Кажется, это не тот случай, когда поэт тщательно выстраивает свой образ: Добролюбов не собирался публиковать свои стихи, они выполняли функцию дневника, своего рода конфидента, которому можно излить душу. «Полнокровный» образ критика складывается из противоречий, которые он так и не смог примирить, хотя его система взглядов и предписывала это сделать. Антропологический принцип, предполагавший единство духа и плоти, рационального и религиозного, мог быть легко (а иногда и «со скрипом») применим только в критической статье, в жизни же Добролюбову не удавалось этого добиться.
Примечательно, что Чернышевский и Некрасов, ближе других знавшие и по-своему любившие Добролюбова и очень хорошо понимавшие, чего он хотел, но так и не смог достичь в стихах, художественной и публицистической прозе, подхватили и развили идею цельной личности. Оставляя интригующие подробности этой посмертной истории до следующей главы, скажем только, что лексикон знаменитого некрасовского стихотворения «Памяти Добролюбова» был задан самим Добролюбовым в цитированных выше строчках — в них есть и «суровость», и приоритет духа над плотью, и укрощение страстей, и «аскетизм», и «общее благо». Всё это более талантливый поэт синтезирует в хрестоматийном тексте, заучиваемом наизусть не одним поколением школьников.
О том, как мучительно уходил из жизни Добролюбов, можно прочитать в воспоминаниях Панаевой. Хвори наслаивались одна на другую: «брайтова болезнь» (заболевание почек), «сахарная болезнь» (диабет), запущенная чахотка. К ним во время поездки в Европу добавилось нервное расстройство, которым Добролюбов, согласно мемуарам современников, страдал в последние месяцы жизни. Его брат вспоминал, что в сентябре критик еще надеялся кропотливой работой вернуть «Современнику» свой большой долг (3071 рубль), но силы оставляли его, и он уже не мог писать по ночам{439}.
Во время тяжелой агонии рядом с Добролюбовым оказались самые близкие люди: Чернышевский, Панаева и Некрасов. С середины октября после сильного приступа лихорадки он оставался на квартире Некрасова, где его положили после внезапного приступа. Примерно 3 ноября, когда состояние больного резко ухудшилось, он попросил, чтобы его перенесли на его квартиру — не хотел, чтобы друзья видели его беспомощным{440}.
Последние дни были особенно тяжелы. Панаев, писавший воспоминания по свежим впечатлениям, ясно помнил, что умиравший «не спал ночи напролет, метался, просил беспрестанно, чтобы его переворачивали и перекладывали». Мемуары его супруги, написанные гораздо позднее других, напротив, возвышают Добролюбова: он умирал в полном сознании, держась мужественно и спокойно до последней минуты{441}.
Никаких иных свидетельств очевидцев о последних часах Добролюбова не сохранилось. Младших братьев по его просьбе увезли{442}. Чернышевский воспоминаний о смерти друга не оставил.
В ночь на 17 ноября всё кончилось.
Хоронили Добролюбова 20 ноября на Волковом кладбище, рядом с Белинским. (Спустя много лет там же положили Тургенева, по его завещанию.)
У дома во время выноса некрашеного гроба собралось, по донесению полицейского агента, около двухсот «литераторов, офицеров, студентов, гимназистов и других лиц». Среди них были все члены редакции «Современника», историк К. Д. Кавелин, адвокат В. Д. Спасович, сатирик Н. С. Курочкин, журналист Г. Е. Благосветлов, публицист Н. В. Шелгунов, брат драматурга и чиновник М. Н. Островский, цензор В. Н. Бекетов и многие другие — словом, публика, представлявшая самые разные слои тогдашнего общества. Гроб несли на руках до самого кладбища. После отпевания речи на церковной паперти произнесли Некрасов и Чернышевский; над могилой — заступивший на место Добролюбова в журнале публицист М. А. Антонович, издатель Н. Л. Тиблен и публицист Н. А. Серно-Соловьевич{443}.
Смерть Добролюбова потрясла Некрасова. 27 ноября 1861 года он писал священнику Зыкову, что с ним случилось «большое несчастие: умер приятель и лучший сотрудник «Современника»{444}. На похоронах Некрасов произнес проникновенную речь, легшую в основу статьи о покойном, а по возвращении оттуда — стихотворение «20 ноября 1861»:
Я покинул кладбище унылое,
Но я мысль мою там позабыл, —
Под землею в гробу приютилася
И глядит на тебя, мертвый друг!
Ты схоронен в морозы трескучие,
Жадный червь не коснулся тебя,
На лицо через щели гробовые
Проступить не успела вода;
Ты лежишь, как сейчас похороненный,
Только словно длинней и белей
Пальцы рук, на груди твоей сложенных,
Да сквозь землю проникнувшим инеем
Убелил твои кудри мороз,
Да следы наложили чуть видные
Поцалуи суровой зимы
На уста твои плотно сомкнутые
И на впалые очи твои…
Стихотворение производит впечатление «несделанности»: представляет собой одно распространенное предложение, обрывающееся отточием; написано белым стихом, хотя и с ассонансами, «прошивающими» весь текст, — словом, ориентировано на ситуацию, когда рифмы излишни. Предметом изображения становятся не чувства лирического героя, а тело покойного: лицо — пальцы рук — грудь — кудри — уста — очи. Нарочитая «телесность» описания не противоречит скорбному моменту, а, наоборот, позволяет создать пронзительный поэтический некролог.
В те же дни Некрасов, по предположению Бориса Бухштаба, написал еще одно стихотворение, которое мы не найдем в собраниях его сочинений. Это знаменитое восьмистишие «Милый друг, я умираю…», которое до сих пор считается добролюбовским и публикуется в его собраниях сочинений{445}:
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен;
Но зато родному краю
Верно буду я известен.
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою…
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезёю.
Загадок вокруг этого текста так много, что предположение Бухштаба выглядит весьма правдоподобно. В самом деле, его автограф неизвестен, в то время как все остальные рукописи стихотворений Добролюбова 1861 года, включая последнее — «Пускай умру — печали мало…», — находятся в его сохранившейся тетради. В первом собрании сочинений критика, подготовленном и изданном Чернышевским в марте — июне 1862 года, обсуждаемое восьмистишие вынесено на титульный лист и обложку первого тома собрания, а в четвертом томе отделено чертой от всех других стихотворений. Поэт Алексей Апухтин рассказывал, что незадолго до смерти Некрасова спросил у него, как мог Добролюбов, поэт слабый, написать столь сильное стихотворение, и тот ответил, что совершил «благочестивый подлог»{446}. Наконец, одна из главных странностей заключается в том, что содержание предсмертного обращения к неведомому другу противоречит тому, что Добролюбов выразил в своем последнем (это точно известно) стихотворении «Пускай умру — печали мало…»:
Пускай умру — печали мало,
Одно страшит мой ум больной:
Чтобы и смерть не разыграла
Обидной шутки надо мной.
Боюсь, чтоб над холодным трупом
Не пролилось горячих слез,
Чтоб кто-нибудь в усердьи глупом
На гроб цветов мне не принес,
Чтоб бескорыстною толпою
За ним не шли мои друзья,
Чтоб под могильною землею
Не стал любви предметом я,
Чтоб всё, чего желал так жадно
И так напрасно я живой,
Не улыбнулось мне отрадно
Над гробовой моей доской.
Здесь Добролюбов недвусмысленно отрицает поклонение, которым принято окружать личность почившего общественного деятеля или писателя. В стихотворении «Милый друг, я умираю…» речь идет совсем о другом: это разночинская вариация на тему пушкинского «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», понятого, впрочем, довольно специфично. Текст оказался на редкость удачным: он вместе со своевременно изданным собранием сочинений упрочивал связь между анонимным «-бовым» и огромной аудиторией его читателей, многие из которых даже не представляли, как выглядит властитель их дум. Стилистически безупречное стихотворение, где умирающий обращается к «милому другу», в котором каждый читатель должен опознать себя, создавало пронзительно лиричный и возвышенный образ, соединяющий в сознании публики разные ипостаси Добролюбова — критика, поэта, общественного деятеля.
Стихотворение, кто бы ни был его автором, не только обросло подражаниями и перепевами (среди них известная поэтическая пародия философа Владимира Соловьева «Милый друг, иль ты не видишь…» и трагическое «Милый друг, я знаю, я глубоко знаю…» Семена Надсона), но и запустило процесс «канонизации» Добролюбова, конструирования его посмертной героической репутации. Проследить за перипетиями этого процесса не менее интересно, чем за поворотами жизненного пути нашего героя.