Глава третья БОЛЬШАЯ ЛИТЕРАТУРА, «РЕАЛЬНАЯ КРИТИКА»

«Современник» как «настоящее дело»

В 1857 году заработок Добролюбова существенно увеличился. В ноябре по протекции Чернышевского он стал постоянным сотрудником отдела библиографии и рецензий в «Современнике» и гарантированно получал от Некрасова 150 рублей в месяц, а иногда и сверх того{209}. Но и работы с этой осени сильно прибавилось — для каждого номера журнала Добролюбов писал сразу по несколько рецензий, а чуть позже — больших статей. В январе 1858 года Чернышевский добился для Добролюбова еще одной работы: по договору тот обязался вычитывать вторые корректуры журнала за 50 рублей в месяц. Несмотря на то что поначалу молодой корректор столкнулся с непредвиденными трудностями (не знал, например, как правильно транслитерировать на русский английские имена собственные{210}), дело спорилось. Начиная с 1858 года ежемесячный доход Добролюбова от работы в «Современнике» был около 200 рублей, а иногда достигал и трех сотен; кроме того, он продолжал давать уроки до самого отъезда за границу{211}. Более того, с 1859 года Добролюбов, будучи полноправным членом редакции, получил возможность брать из кассы журнала необходимые суммы в долг или в счет будущих гонораров. Так, в феврале ему было выдано 200 рублей. Эти суммы шли на самые разнообразные нужды: на покупку мебели для квартиры, на помощь Терезе Грюнвальд, на содержание перевезенных из Нижнего двоих младших братьев, на лечение в Старой Руссе, а потом в Европе. Всего за 1859 год из кассы «Современника» ему было выдано 4362 рубля 50 копеек. Возвратил он далеко не всё: к концу 1861 года, перед его смертью, долг журналу составлял около трех тысяч рублей{212}, даже с учетом того, что финансовая ситуация в Нижнем постепенно улучшалась: летом 1856 года все долги с отцовского дома были списаны, братья и сестры начали получать небольшой доход от сдачи его внаем{213}.

Пока Добролюбов не печатал крупных статей в отделе критики, он болезненно воспринимал себя как литературного поденщика, вынужденного работать ради того, чтобы прокормиться и содержать многочисленную родню. Это самоощущение хорошо видно в письме Елизавете Никитичне Пещуровой от 7 мая 1858 года: «Я вовсе не стою в ряду писателей, приобретающих себе имя. Я принадлежу к тому безыменному легиону, на котором лежит черная журнальная работа, безвестная для публики. Я из числа тех, которые поставляют в журналы балласт, никогда и никем даже не разрезываемый, не только не читаемый. Мои статьи имеют интерес только для меня, потому что доставляют мне деньги»{214}. Если пользоваться современной терминологией, предложенной социологами культуры, Добролюбов разводит здесь экономический и символический капиталы. Его имя (символический капитал) пока оказывается отделенным от финансовой стороны его работы и не приносит ему дивидендов.

Журнальная карьера критика складывалась так, что до самой смерти он не мог подписываться полным именем и слава начала закрепляться за его псевдонимами «-бов» или «Лайбов», которые постепенно стали известны читающей публике. Иными словами, имя всё же начало приносить доход — но лишь потому, что Добролюбов быстро вошел в состав редакции «Современника» и имел «дивиденд» от прибыли журнала (например, за 1861 год он составлял пять тысяч рублей — сумму по тем временам довольно большую). Анонимность, судя по всему, переживаемая Добролюбовым довольно драматично, стала проблемой для его последователей и близкого круга. После смерти критика многие из них приложили немало усилий, чтобы конвертировать псевдонимы в репутацию и слить ее с фамилией Добролюбов. Для этого понадобилось в первую очередь издать собрание его сочинений, о котором речь пойдет ниже. Пока же вернемся к истории о том, как Добролюбову удалось занять основательное положение в редакции «Современника».

Еще в сентябре 1857 года Некрасов, довольный рецензиями молодого сотрудника, написал Тургеневу: «Читай в Современнике «Критику», «Библиографию», «Современное обозрение», ты там найдешь местами страницы умные и даже блестящие: они принадлежат Добролюбову, человек очень даровитый»{215}. Тургенев в ответном письме никак не прореагировал на пожелание друга, но о Добролюбове и его статьях в журнале он уже знал — заметил их еще в 1856 году: «Кто этот Лайбов? Статья весьма недурная». То же самое он сообщил Ивану Панаеву: «Статья Лайбова весьма дельна»{216}; осведомлялся у своих петербургских корреспондентов, литераторов братьев Колбасиных, по поводу первой большой статьи Добролюбова «Собеседник любителей российского слова» (Современник. 1856. № 8/9). Другой же сотрудник «Современника» и приятель Некрасова, тонкий эстетический критик Василий Боткин, нашел статью о «Собеседнике» «сухой»{217}.

В 1856 году редакторы журнала Некрасов и Панаев заключили с четырьмя писателями — Львом Толстым, Тургеневым, Островским и Григоровичем — «обязательное соглашение» о их «исключительном сотрудничестве» в «Современнике»: те должны были публиковать свои сочинения только в нем, получая за это «дивиденд» — долю от чистой прибыли, остававшейся после покрытия всех расходов на издание журнала{218}. Так редакция «Современника» пыталась гарантировать бесперебойную поставку первоклассных текстов для отдела словесности. С началом царствования Александра II журнальная жизнь оживилась; каждый год открывалось сразу несколько журналов, и конкуренция значительно выросла. Новые журналы «Русский вестник» Каткова, «Русская беседа» славянофилов, не говоря уже о продолжающих издаваться «Отечественных записках» и «Библиотеке для чтения», требовали от одних и тех же авторов лучших произведений.

Действие «обязательного соглашения» не распространялось на отдел критики и библиографии. Там продолжали сотрудничать старые авторы «Современника» Василий Боткин, Александр Дружинин, Павел Анненков, сам Некрасов, Чернышевский. Последний всё больше выдвигался в глазах Некрасова. К концу 1855 года Анненков и Дружинин прекратили печататься в «Современнике», и только Боткин в 1855–1857 годах, в момент особенного сближения с Некрасовым, время от времени предоставлял журналу переводы и критику.

Уход «эстетов» был связан с тем, что заведование критическим отделом было поручено Чернышевскому. Отстаиваемая им предельно радикальная эстетическая позиция не вызывала у давних сотрудников журнала ничего, кроме раздражения. «Воняющий клопами господин», «Чернушкин» (герой памфлетной пьесы Григоровича «Школа гостеприимства»), «семинаристская мертвечина»{219} — так презрительно именовался Чернышевский, а между тем в основном его статьи в 1855–1856 годах наполняли отдел критики. В 1856 году Боткин и Толстой предприняли попытку заменить Чернышевского на Аполлона Григорьева, что привело бы к радикальной смене эстетического направления журнала{220}. «Рокировка» не состоялась: и Некрасов, и даже Тургенев выступили с поддержкой курса Чернышевского. Тургенев писал Дружинину 30 октября 1856 года: пусть Чернышевский «плохо понимает поэзию» — «это еще не великая беда», «но он понимает… потребность действительной, современной жизни, в нем это не есть проявление расстройства печени, как говорил некогда милейший Григорович, а самый корень всего его существования»{221}. В 1857 году, уезжая на лечение в Европу, Некрасов передал свой голос в обсуждении дел редакции Чернышевскому, несмотря на мелкие разногласия по тактическим вопросам. В вопросах же стратегии расхождений у них не было.

Как показал современный исследователь Константин Юночкин, решение Некрасова и Панаева сделать ставку именно на Чернышевского и Добролюбова, а не на эстетическую критику Боткина или Дружинина объясняется не столько их личными симпатиями или антипатиями или даже политическими убеждениями (Некрасов и Панаев не были радикалами и социалистами), сколько логикой развития журналистики и публичной сферы в ситуации гласности после Крымской войны. Еще с конца 1840-х годов, когда Некрасов выступил издателем «Физиологии Петербурга», «Петербургского сборника» и обновленного «Современника», многие друзья Белинского (например Тимофей Грановский и Константин Кавелин) обвиняли поэта в «торгашестве», неумении вести журнальное дело, непонимании того, как нужно выстраивать редакционную политику. Но в том-то и дело, что и тогда, и во второй половине 1850-х годов Некрасов, во-первых, заботился о подборе крепкой команды, позволившей бы ему не вникать в суть каждого материала, но полагаться на членов редакции. Во-вторых, избранная редактором демократическая идеология обладала в его глазах необходимыми гибкостью, подвижностью, повышенной полемичностью, критичностью по отношению к социальным недостаткам, научностью, которые ассоциировались в то время с представлением о самом передовом общественном течении и привлекали весьма широкую аудиторию. Наконец, демократическая идеология оказалась крайне выгодна и с чисто экономической точки зрения, поскольку предполагала понижение статуса авторского имени критика или публициста на страницах журнала (анонимность) и, как следствие, уменьшение гонорарной ставки. Чтобы прокормиться, критик должен был писать для каждого номера очень много, чем Чернышевский с Добролюбовым и занимались{222}.

Споря с Тургеневым, Некрасов (по словам Панаевой) объяснял свой выбор так: «Ты, Тургенев, забываешь, что теперь не то время, какое было при Белинском. Теперь читателю нужны разъяснения общественных вопросов, да и я положительно не согласен с тобой, что в Добролюбове нет понимания поэзии; если он в своих статьях слишком напирает на нравственную сторону общества, то — сам сознайся — это необходимо, потому что она очень слаба, шатка даже в нас, представителях ее, а уж о толпе и говорить нечего»{223}.

Выбор Некрасова и Панаева принес «Современнику» множество подписчиков (в 1860 году его тираж достигал 6600 экземпляров, что было рекордом для толстого журнала того времени) и репутацию самого радикального ежемесячника{224}.

С августа 1858 года Добролюбов оказался в самом центре литературной жизни России — в буквальном смысле, ибо переехал на квартиру главного редактора «Современника» Некрасова в дом Краевского на углу Литейного и Бассейной, где прожил почти два года, до конца июня 1859-го. Некрасов присоединил к своей квартире еще одну, трехкомнатную, и две ненужные ему комнаты предложил Добролюбову всего за 15 рублей в месяц при рыночной цене в 25 рублей. По воспоминаниям Чернышевского, это предложение Некрасов сделал после того, как побывал на съемной «сырой» и «дрянной» квартире критика и ужаснулся: «Так жить нельзя»{225}.

Теперь, для того чтобы оказаться в редакции «Современника», Добролюбову достаточно было перейти в соседнюю квартиру. «Вот и я попал на литературное подворье», — шутил он, по воспоминаниям Панаевой{226}.

По утрам Добролюбов приходил пить чай к рано встававшей Авдотье Яковлевне, которая потчевала молодого золотушного критика «чем-нибудь мясным». Затем Добролюбов и Некрасов обсуждали корректуры и рукописи, проводя вместе почти каждое утро, а иногда и вечер. Кроме того, к 1859 году Некрасов постепенно вовлек Добролюбова в редактирование материалов отдела словесности, не допуская туда Чернышевского{227}. Это подтверждается многочисленными фактами: письмами Добролюбова начинающему прозаику Степану Славутинскому, рассказы которого критик продвигал в редакции, или, например, письмом Некрасова Островскому с похвалой его пьесе, понравившейся и Добролюбову{228}. Наконец, они вместе сочиняли пародии для «Свистка» — сатирического приложения к «Современнику». Важная роль Добролюбова в редакции выявилась летом 1859 года, когда Некрасов уехал на охоту, Панаев — на дачу, а Чернышевский — в Лондон: именно Добролюбов вел тогда все дела редакции{229}.

Неудивительно, что в письме институтскому приятелю Ивану Бордюгову от 28 июня 1859 года Добролюбов с гордостью отмечал: «…он («Современник». — А. В.) для меня всё более становится настоящим делом, связанным со мною кровно. Ты понимаешь, конечно, почему…»{230} Кровная связь с изданием выражалась прежде всего в том, что Добролюбов стал иначе понимать смысл журнальной работы. Если в 1857 году он жаловался Пещуровой на «отчужденный» характер литературного труда, то к 1859-му убедился в том, что журнальное поприще и есть то «общее» и единственное верное дело, которое он должен делать ради достижения всеобщего блага. Важную роль в выработке такого понимания сыграл Чернышевский. Мы уже говорили, что эстетические и политические взгляды младшего коллеги складывались под воздействием статей старшего, но решающее значение имело, конечно же, живое общение.

Несмотря на тесную связь Добролюбова с Чернышевским, их переписка дошла до нас далеко не полностью: из писем Добролюбова сохранились лишь одно послание 1858 года и несколько 1861-го. Можно предполагать, что Чернышевский, собирая материалы для биографии друга после его смерти, уничтожил слишком откровенные письма. Другое объяснение подобрать трудно, поскольку Чернышевский, как правило, сохранял всю входящую корреспонденцию. Впрочем, можно предположить, что эпистолярий Добролюбова мог быть изъят при аресте Чернышевского в 1862 году.

Сразу же после знакомства Чернышевский распознал в Добролюбове человека не только той же социальной траектории, что и он сам: сын священника, делающий светскую литературную карьеру, — но и того же душевного и ментального склада (по крайней мере ему так казалось). Он видел в младшем коллеге «как будто своего брата»{231}, наделенного одинаковыми достоинствами и недостатками. Молодому публицисту Максиму Антоновичу запомнилось, как они относились друг к другу: «[Для Чернышевского] Добролюбов был недосягаемым идеалом человека и писателя. Чернышевский восхищался Добролюбовым, удивлялся ему, чуть не благоговел перед ним. В редкие минуты откровенности и задушевности у Чернышевского было любимой темой разговора — сравнивать себя с Добролюбовым и унижать себя перед ним, конечно, совершенно несправедливо. Очень интересно то, что и Добролюбов точно так же относился к Чернышевскому, тоже постоянно сравнивая себя с ним не в свою пользу, ставил его во всём выше себя, считал его своим учителем и просветителем»{232}.

Чернышевский разглядел в собрате мессианский тип личности, которой суждено было особое общественное призвание:

«Мы с Вами, сколько теперь знаю Вас, люди, в которых великодушия или благородства, или героизма, или чего-то такого гораздо больше, нежели требует натура. Потому мы берем на себя роли, которые выше натуральной силы человека, становимся ангелами, христами и т. д. Разумеется, эта ненатуральная роль не может быть выдержана, и мы беспрестанно сбиваемся с нее и опять лезем вверх»{233}.

Вера в мессианское предназначение друга была одной из причин отрицательного отношения Чернышевского к возможному браку Добролюбова. Надо думать, старший товарищ опасался, что младшего затянут семейный да к тому же несчастный быт и рутина, не совместимые с масштабом его личности. Далее мы увидим, как Чернышевский представлял себе судьбу Добролюбова, проживи тот дольше: она была зашифрована в двух его сибирских романах — «Прологе» и «Повестях в повести». Пока же укажем на важное противоречие в высказываниях Чернышевского о Добролюбове: если в письмах Добролюбову 1858–1861 годов преобладал мотив братства, необычайного сходства между ними, то в сибирских воспоминаниях громче стал звучать другой мотив — патернализма по отношению к Добролюбову, которого он воспринимает как сына. Вот как, например, старший товарищ вспоминает о планах младшего жениться: «Он и до приезда знал, что не женится без моего согласия. Это не всякий сын сделает такую уступку воле отца»{234}.

Отеческая опека выражалась еще и в неукоснительном отстаивании интересов Добролюбова перед Некрасовым. К примеру, Чернышевский защищал его от упреков А. Д. Галахова, критиковавшего статью «Собеседник любителей российского слова», и в письме Некрасову сообщал, что вступается не только за Тургенева, Островского и Григоровича, с которыми было заключено обязательное соглашение, но и за безвестных сотрудников, например Лайбова (один из добролюбовских псевдонимов){235}. Хорошо видно, что в основе корпоративного единства лежал принцип полного доверия. «Статей его я никогда не читал, — утверждал Чернышевский, подразумевая, конечно же, чтение в рукописи. — Я всегда только говорил Некрасову: «Всё, что он написал, правда. И толковать об этом нечего». <…> Я только всегда говорил одному (то есть Некрасову. — Л. В.) о другом (то есть Добролюбове. —А. В.): «Вы не правы; он прав», а о чем был у них спор? Я не знал. По первому слову жалобы я решил: «Он прав, вы не правы»{236}.

Вторым ближайшим человеком в кружке «Современника» стала для Добролюбова Авдотья Яковлевна Панаева, чьи воспоминания хотя и не отличаются большой фактической точностью, но очень верно передают атмосферу, сложившуюся в 1856–1860 годах в редакции журнала. Панаева сохранила в памяти многочисленные эпизоды, в которых проявилась дистанцированность Добролюбова от старших членов редакции. В ее воспоминаниях он предстает одиноким молодым человеком, скучающим в обществе Тургенева, Панаева, Анненкова и других «людей 40-х годов». Когда дело происходило на даче в Петергофе, Добролюбов часто отказывался идти на прогулку, а если шел, то веселил всех тем, что, будучи близорук, не замечал больших грибов{237}.

Характер критика обусловливал его замкнутость на частых литературных сборищах. Добролюбов презирал праздное времяпрепровождение, предпочитал работу и мало участвовал в литературных обедах, устраиваемых в редакции «Современника», а если и присутствовал на них, то, как правило, хранил молчание, старался сесть рядом с Панаевой, спокойно и бесстрастно наблюдал за собравшимися через очки. Когда же он получал приглашение на чьи-нибудь обеды, то отвечал отказом. Однажды, вспоминает Панаева, получив снисходительное приглашение на обед от Тургенева («приходите и вы, молодой человек»), Добролюбов из гордости отказался ехать, несмотря на уговоры Некрасова и Панаева{238}. Он, кажется, так и не посетил ни одного литературного застолья, быть может, кроме обеда «памяти Белинского», о котором речь пойдет ниже. Уклад и ценности кружковой жизни были ему абсолютно чужды, и он стремился демонстрировать это старшему поколению. Тургенев, по словам Панаевой, не выдержав, однажды резко охарактеризовал такой тип поведения:

«В нашей молодости, — сказал он Панаеву, — мы рвались хоть посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов. Вообще сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений, все они точно мертворожденные. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости — это какие-то нравственные уроды»{239}.

Слова Тургенева обнажали конфликт между внешней бесстрастностью и даже сухостью, которую Добролюбов демонстрировал в общении с посторонними людьми, и внутренней страстностью, предназначенной для «своих» — самых близких приятелей и возлюбленных. Офицер Николай Новицкий, близко общавшийся с Добролюбовым с 1859 года, выходец из совсем другой среды, проницательно подметил, что критик держался в стороне от увеселений и светской жизни — но «не по нелюдимости или застенчивости, которых у него вовсе не было в натуре, а скорее по увлечению, с каким он отдавался литературным занятиям, составлявшим его призвание», и из-за большой загруженности работой. В самом деле, если ранние дневники всё же содержат признания в застенчивости, то чем взрослее становился Добролюбов, тем больше он работал над своим характером и учился им управлять, преодолевая изначальный разночинский комплекс. Новицкий вспоминал, что ему однажды удалось вытащить Добролюбова в театр, а Некрасову — в Английский клуб{240}.

Фантастическая работоспособность Добролюбова поражала редакционный круг «Современника». Панаева удивлялась, когда он «успевал перечитывать все русские и иностранные газеты, журналы, все выходящие новые книги, массы рукописен, которые тогда присылались и приносились в редакцию». При этом Добролюбов всегда прочитывал рукопись начинающих авторов к сроку, не заставляя их ждать. При таком режиме писать приходилось по ночам, и критик часто засиживался за столом до четырех часов утра{241}. Уговорить Добролюбова пойти отдохнуть или провести время в семье кого-то из знакомых было невозможно. Александр Пыпин вспоминал о потрясающем случае: статью «Пассаж в истории русской словесности», занимавшую около двадцати страниц, Добролюбов написал за одну ночь, чтобы успеть сдать ее в готовящийся к печати номер журнала{242}.

Панаева одна из немногих умела скрашивать спартанский быт Добролюбова приятными мелочами: посылала чай, убеждала перевезти в Петербург младшего брата Володю, а потом и Ваню{243}. С осени 1858 года Володя жил на квартире у Добролюбова в доме Краевского, так что Панаева, судя по всему, имела постоянную возможность проявлять заботу о нем. Когда же Добролюбов уехал на лечение в Европу, «Авдотья Яковлевна нянчи[лась] с [его] братьями так, как могла бы заботиться разве очень добрая сестра»{244}. Панаева постоянно упрекала молодого критика, что он слишком много работает и не щадит себя. «Вы не можете жить без работы, как пьяница без водки»{245}, — шутила она. Мало кто выдерживал такой ритм; вся история русской критики показывает, что жизнь людей этой профессии была короткой: Николай Полевой, Виссарион Белинский, Добролюбов, Аполлон Григорьев — все они страдали от изнуряющей необходимости прочитывать, рецензировать и писать по несколько авторских листов в месяц.

Социальная демократия

Добролюбов вышел из педагогического института с вполне оформившимися политическими убеждениями («Мой характер уже сложился», — писал он Златовратскому 9 июля 1857 года{246}). Знакомство и регулярное общение с Чернышевским лишь расширило его представления о политике и истории.

Прежде чем говорить о критических статьях Добролюбова и его взглядах на литературу, нужно выяснить, какую позицию в политическом спектре он занимал, как мыслил и каких ценностей придерживался. Без этого мы не поймем, как устроены его статьи, их логику, смысл тех намеков, которые в силу цензурных условий он был вынужден делать, заменяя вполне устоявшиеся западные понятия и термины русскими парафразами.

В какие политические ценности верил Добролюбов? В советской историографии его и Чернышевского называли «революционными демократами» и противопоставляли либералам того времени. Разумеется, эта антитеза отчасти восходит к самоопределению и самоописанию героя этой книги: начиная с 1858 года публицисты «Современника» критиковали «либералов» (сторонников постепенных реформ при сохранении существующей монархической формы правления) типа историка и правоведа Бориса Николаевича Чичерина и тем самым четко обозначили свою политическую программу. Другое дело, что Чернышевский и Добролюбов не называли себя «революционными демократами» — подобного рода ярлыки были придуманы позже, в конце XIX — начале XX века в марксистской критике Г. В. Плеханова, Ю. М. Стеклова, В. И. Ленина, а в 1930—1950-х годах закреплены в идеологизированной советской науке. Говоря о конфигурации политических сил в 1830—1860-е годы и о политическом языке той эпохи, следует помнить, что широко распространенная ныне теория «либеральной демократии» тогда находилась в процессе становления (после выхода в 1835 году этапной книги Алексиса де Токвиля «Демократия в Америке»), а доктрина классического либерализма, существовавшая с XVIII века, в глазах многих ее сторонников в Европе и США была несовместима с демократическим принципом правления{247}.

Антитеза «либерал — демократ» получила широкое распространение во время Июльской монархии во Франции 1830—1840-х годов. «Демократическое» же движение развивалось внутри утопического социализма, где и оформилась идея «социальной демократии», которая только во второй половине XIX века приобрела знакомые нам очертания социал-демократии. Таким образом, политическая терминология эпохи Добролюбова находилась в процессе становления. Конец 1850-х — начало 1860-х годов как раз и стали временем, когда в России оформились две конкурирующие идеологии — либерализм и демократия{248}. Поэтому идеологию, которой придерживался Добролюбов, мы будем именовать социальной демократией, а под критикуемым им либерализмом будем понимать именно классический либерализм, не обязательно предполагающий демократию. Такое значение слова «либерализм» максимально приближено к тому, которое в него вкладывал сам критик, например в статье «Из Турина», описывающей заседания первого итальянского парламента.

Что же касается идеи революции, то, будучи убежденным и последовательным сторонником республиканской формы правления и скорейшего перехода к ней, Добролюбов, однако, ни в письмах, ни тем более в подцензурных статьях ни разу не упоминает, каким именно способом следует реализовать те социалистические устремления, о которых он писал еще в дневнике 1857 года и в наброске «Проект социально-политической программы», датированном концом 1856 года и не предназначавшемся для печати, а потому содержащем все ключевые понятия, составляющие общественный идеал Добролюбова. В наброске он перебирает все возможные формы правления и институты гражданского общества, о которых необходимо задуматься, когда речь идет о проекте социального переустройства. Целью каждого мыслящего русского должна быть «свобода», реализованная в форме республики, управляемой демократическим способом — скорее всего, выборным президентом, как в Североамериканских Штатах. В такой республике должны быть всеобщее равенство в правах и перед законом, крестьяне получат землю, но условия наделения ею составляют крайне сложный вопрос, не поддающийся простому решению. Требуют обсуждения вопросы, что делать с бюрократией, как устроить разумное управление без коррупции; как создать систему воспитания, чтобы прививать республиканские ценности; как поступать с преступниками, стоит ли реформировать институт брака и на каких основаниях должна покоиться новая семейная мораль, стоит ли полностью перейти к новой «евангельской религии Христа»{249}.

При этом в «проекте программы» не говорится, каким образом должен произойти переход от существующей в России монархической системы к новой республиканской и как осуществится строительство социальных институтов. Судя по переписке с кругом «своих», ближайших друзей, Добролюбов рассчитывал, что переход будет осуществляться благодаря «новым людям»: во-первых, через этическую трансформацию нового поколения (реформы давали к тому основания, но Добролюбов ратовал за ускорение процесса), в том числе через сознательное самовоспитание и переустройство всей системы воспитания (об этом Добролюбов напишет несколько программных статей{250}); во-вторых, через проникновение «новых людей» во все сферы общества и управления и тем самым ускорение реформ, которые должны полностью изменить политический строй России. Представляется, что никакого революционного переворота, организуемого небольшой группой заговорщиков, Добролюбов не подразумевал. Советские интерпретаторы ретроспективно приписывали демократам-шестидесятникам мышление революционеров-большевиков. Это не означает, что Добролюбов не мыслил радикально. Но весь вопрос в том, насколько радикальным, с его точки зрения, должен был быть способ переустройства. Если это будет революция, то кто ее должен осуществить? «Народ», «народные массы» — вот самое большее, что можно почерпнуть из его статей и писем.

Характерно в этой связи свидетельство Алексея Карповича Дживелегова, известного историка, искусствоведа, члена партии кадетов, вспоминавшего, как в юности, в 1890-е годы, беседуя с приятелем Чернышевского и Добролюбова доктором Петром Боковым, он, наконец, понял, о чем на самом деле стихотворение Добролюбова «О, подожди еще, желанная, святая…», написанное в 1860 или 1861 году:

О, подожди еще, желанная, святая!

Помедли приходить в наш боязливый круг!

Теперь на твой призыв ответит тишь немая,

И лучшие друзья не приподымут рук.

По воспоминаниям Дживелегова, Боков спросил у него, кого имел в виду Добролюбов; не получив ответа, «старики переглянулись с улыбкой, и Боков, наклонившись ко мне, тихо сказал: «Оно обращено к революции»{251}. Примечательно, как легендарная интерпретация передавалась от поколения к поколению. Но еще более характерно, что сам загадочный текст, поддающийся самым разным толкованиям, очень пессимистичен. Даже если действительно имеется в виду революция, получается, что ей нужно повременить с приходом, так как к нему никто не готов. Вспомним и фрагмент из дневника Добролюбова 1857 года, где он противопоставил себя как социалиста и демократа «революционеру Щеглову». Следовательно, понятие «революция» по-разному трактовалось Добролюбовым в 1857 году и позже, в 1860–1861 годах, когда он одобрительно писал о революции в Италии.

Каковы были представления Добролюбова об историческом прогрессе?

В статье «О степени участия народности в развитии русской литературы» (1858) Добролюбов выступает от имени поколения «новых людей», представляя себя носителем наиболее демократичных взглядов, находящихся на самом острие «современности». Подразумевая под этими взглядами в том числе воззрения своего наставника Чернышевского, Добролюбов здесь, пожалуй, впервые мыслил самостоятельно и предложил новый подход к истории русской литературы, которого не было ни у Чернышевского, ни у Белинского. Этот взгляд на литературу основан на новом понимании Добролюбовым категории «народность». В отличие от романтиков 1830-х годов, Белинского 1840-х и Аполлона Григорьева 1850-х, понимавших «народность» как некий живой организм, метафизическую сущность, воплощение духа нации через язык, образы и сюжеты[12], Добролюбов вкладывал в это понятие отражение интересов простонародья (прежде всего крестьян). Он использует словосочетание «голос народа» и предлагает переписать всю историю России от Владимира до наших дней исключительно с точки зрения простого народа — крестьян, мещан, солдат. Не будет большой натяжкой утверждать, что позиция Добролюбова более всего близка современному направлению исторической науки, исследующему «угнетенных», то есть не имеющих голоса социальных групп (женщины, меньшинства, рабы и пр.). В самом деле, Добролюбов имел в виду именно эти безгласные группы, когда писал, что образованная публика плохо знает народ и всегда пишет свою историю, забывая о простонародье, которое либо не умеет читать, либо не читает их сочинений и не может выразить протеста. Учесть голос народа — для Добролюбова значит описать какой-то исторический период или момент с точки зрения простых людей с их нуждами и чаяниями, «пожить жизнью народа». Такая позиция предполагает тотальное переписывание истории русской литературы: Добролюбов утверждает, что, в сущности, от «Слова о полку Игореве» до Лермонтова и Гоголя в ней не было ни одного «народного» автора или сочинения, в котором бы полноценно выразились интересы простого народа.

Современного читателя такая постановка вопроса вряд ли удивит, поскольку тот же принцип исследователи «угнетенных» уже давно реализуют и пишут об истории войн и расширениях империй (в том числе Российской) с точки зрения рядовых участников этих турбулентных процессов, наиболее драматично переживаемых именно «маленькими людьми». Для читателей же эпохи Добролюбова тезис, что Крылову, Гоголю и даже Пушкину не хватает «истинной народности» и что всю историю словесности нужно заново переписать, звучал скандально; он не только оспаривал традиционный исторический нарратив Карамзина (история государства), но и подрывал «Историю русского народа» Николая Полевого, у которого под народом подразумевалась нация — все сословия русского общества.

Те, кто не верил в правильность такого взгляда на историю и отстаивал старые убеждения, объявлялись Добролюбовым «квазипатриотами» (статья «Русская цивилизация, сочиненная Жеребцовым», 1859). Истинный патриотизм, по его мнению, имеет только одну цель — производство блага и пользы для людей безотносительно к нации или социальной группе. Ложный патриотизм, как правило, прославляет свои благие дела для «отечества», но на деле занимается лишь оправданием собственных антинародных действий — накапливанием богатств и присоединением чужих территорий{252}. Такая космополитичная концепция патриотизма была созвучна, например, популярной идеологии середины XIX века — марксизму, который тоже отменял традиционные представления о патриотизме как верности стране и правителю и апеллировал к человечеству (народу, пролетариату и т. д.) в целом. Об этом через несколько десятилетий будет писать Лев Толстой, как известно, выступавший против патриотизма, по его мнению, лишь прикрывавшего необходимость одним людям убивать других.

Добролюбов был искренне убежден в своей правоте и полагал, что появление написанной по его рецепту истории России послужит делу просвещения — распространению демократических представлений о правах человека как высшей ценности общества.

Представления о том, как совершается исторический прогресс и кто управляет ходом истории, изложены в другой программной статье 1858 года — «Первые годы царствования Петра I» (Современник. 1858. № 6–8). Эта статья (по форме — рецензия на учебник истории Николая Устрялова, институтского преподавателя Добролюбова) поражает эклектизмом понятий и категорий, которыми оперирует Добролюбов. С одной стороны, он старается придерживаться демократического позитивистского взгляда на ход истории, рассматривая ее с точки зрения того, насколько в событиях участвует простой народ. С другой — облекая эту идею в слова, критик апеллирует к хорошо разработанной к тому времени органицистской модели исторического процесса, в которой народ предстает как организм, имеющий дух и тело. На пересечении этих двух концепций и строится проект будущей — правильно написанной — истории. Добролюбов отстаивает демократическую позицию и критикует русских историков (от Карамзина до Устрялова), всегда писавших историю страны с государственной, а не с народной точки зрения. Очевидно, что интересы государства часто расходятся с интересами народных масс: «Первое воззрение заключает в себе более отвлеченности и формальности; оно опирается на то, что должно было бы развиться и существовать; оно берет систему, но не хочет знать ее применений, разбирает анатомический скелет государственного устройства, не думая о физиологических отправлениях живого народного организма». Выходит, что «[государственный] скелет здоров», а «народный организм» — болеет{253}. «Органическая» метафора неминуемо приводит Добролюбова к позиции, чрезвычайно похожей на взгляды, изложенные десять лет спустя Толстым в романе «Война и мир». Рассуждая о роли личности и смотря на всё с точки зрения простого народа и его блага, Добролюбов приходит к выводу, что великие личности не определяют хода истории и должны оцениваться только по тому, обеспечили ли они благосостояние народа или обогатились сами. Более того, он считает:

«История в своем ходе совершенно независима от произвола частных лиц… путь ее определяется свойством самих событий, а вовсе не программою, составленною тем или другим историческим деятелем. Напротив, деятельность всех исторических лиц развивается не иначе, как под влиянием обстоятельств, предшествовавших появлению их на историческом поприще и сопровождавших его. Поэтому приписывать замечательным двигателям истории ясное сознание отдаленных последствий их действий или все самые мелкие и частные их деяния подчинять одной господствующей идее… — значит ставить частный произвол выше, чем неизбежная связь и последовательность исторических явлений»{254}.

Подчинение воли великих деятелей суммарной воле большинства и критика традиционного взгляда на историю, в котором множество равновероятных возможностей задним числом отменяется ради единой причинно-следственной связи, удивительно напоминают в своем роде радикальную историософию романа Толстого. Совпадение позиций Добролюбова и автора «Войны и мира» вряд ли обусловлено знакомством романиста со статьей критика о книге Устрялова (сочинения Добролюбова в библиотеке Толстого не числятся, хотя он мог читать его статьи в «Современнике»[13]) и объясняется каким-то общим источником из 1830—1840-х годов. Скорее всего, прав был Александр Скафтымов, считавший, что сложная диалектика свободы и необходимости в «Войне и мире» восходит к «Лекциям по философии истории» Гегеля, а не к историософии консерватора Жозефа де Местра, как полагал философ Исайя Берлин{255}.

Органицистская метафорика не была случайностью в методологии Добролюбова. Он воспользовался ею в другой историко-публицистической статье — «Взгляд на историю Ост-Индии» (Современник. 1857. № 9) — сжатом, но концептуальном обозрении причин, приведших к восстанию сипаев против британского владычества в Индии. Понятийный язык этой статьи вновь заставляет вспомнить «Лекции по философии истории» или их русские «переложения» — статьи В. Г. Белинского и К. Д. Кавелина 1840-х годов, где гегелевский понятийный аппарат применялся для описания русской истории. Добролюбов рассматривает историю Индии как историю развития «духа индийской народности», но историю не гармоничную, а искаженную: буддизм, община и кастовый строй, а позже сохранение и поддержание этих культурных феноменов под властью сперва Великих Моголов, а потом британцев привели, по его мнению, к полному подавлению «личности», в результате чего главной чертой народности стала покорность.

В этой части статьи Добролюбов как будто намекает на аналогичный случай России, описанный в тех же категориях в знаменитой статье западника Константина Кавелина «Взгляд на юридический быт древней России» (1847), где история России рассматривается как история подавления свободного развития личности из-за общинного строя, который заблокировал или замедлил развитие гражданских институтов наподобие тех, какие сложились в Западной Европе. В объяснении же того, как нация покорных индусов смогла восстать против английских колонизаторов, Добролюбов утверждает, что просвещенные британцы, сумевшие выстроить в родной стране гражданское общество, намеренно злоупотребили властью в Индии и не обеспечили простому народу достойного состояния, при котором он мог бы постепенно идти по пути цивилизации и прогресса. Добролюбов прямо называет такой режим «деспотичным» и видит в восстании пробуждение личности индусов от тысячелетнего сна. «Индия должна быть управляема из Индии и для Индии». — заключает критик{256}.

Проблемы колониализма Добролюбов коснулся еще раз в статье «О значении наших последних подвигов на Кавказе» (Современник. 1859. № И), написанной по горячим следам пленения имама Шамиля — лидера горцев, которому удалось сплотить их под знаменем мюридизма и газавата — «священной борьбы против неверных». Усмирение горцев становится для Добролюбова поводом поговорить о том, что происходит на Кавказе и каким образом кровопролитная война с горцами была прекращена.

Конечно, статья пропитана едкой иронией по поводу политики правительства, но преувеличивать ее антиколониальный пафос, как это делали советские биографы критика, не стоит. Точно так же, как в статье об Индии, Добролюбов исходит из представления о благотворности цивилизаторской миссии империи в отношении стоящих на более низкой ступени развития кавказских народов. Добролюбов не ставит под сомнение саму колониальную политику, но призывает к радикальной смене методов управления. Он настаивает, что русское правительство должно создать горцам более благоприятные условия жизни, чем те, что были при Шамиле или в соседней Османской империи. И тогда, убежден Добролюбов, они сами не захотят быть ни с кем, кроме русских. Параллельно с развитием инфраструктуры будут меняться в лучшую сторону и нравы: русские власти должны в первую очередь развивать в чеченцах понятие о «благородстве, честности, правде»{257}. Добролюбов, как и подавляющее большинство его современников, был убежден, что этические представления коренных жителей Кавказа неудовлетворительны, далеки от европейских норм, а потому и нуждаются в цивилизаторской коррекции. Как легко заметить, такая трактовка не похожа на антиколониализм. (Со схожей позицией Добролюбова мы встретимся, когда далее будем говорить о его отношении к украинскому национальному движению.)

Рассмотренные статьи дают вполне ясное представление о системе взглядов Добролюбова. Однако хорошо известно, что даже при гласности, наступившей в либеральные времена Александра II, прямо высказать в печати некоторые идеи всё равно было невозможно. Добролюбов пользовался эвфемизмами и часто что-то недоговаривал, поэтому для понимания наиболее сокровенных его мыслей логично обратиться к текстам, не рассчитанным на публику, — дневникам и письмам, отправленным с оказией, без боязни перлюстрации. С 1859 года в письмах Добролюбова ближайшим друзьям — Ивану Бордюгову, Михаилу Шемановскому и Борису Сциборскому — всё чаще появляются намеки на некое «общее дело», которые все советские биографы однозначно интерпретировали как «революцию». Справедливо ли так полагать?

Присмотримся к нескольким контекстам, где Добролюбов говорит об «общем деле». Например, он пишет Бордюгову: «Теперь нас зовет деятельность; пора перестать сидеть сложа руки и получая 300 руб. жалованья и т. п.»{258}. В письме Шемановскому, которого нужно было разбудить от обломовской апатии, Добролюбов уточняет, как он понимает деятельность:

«Интересы эти заключаются не в чине, не в комфорте, не в женщине, даже не в науке, а в общественной деятельности. До сих пор нет для развитого и честного человека благодарной деятельности на Руси; вот отчего и вянем, и киснем, и пропадаем все мы. Но мы должны создать эту деятельность; к созданию ее должны быть направлены все силы, сколько их ни есть в натуре нашей. И я твердо верю, что, будь сотня таких людей, хоть как мы с тобой и с Ваней, да решись эти люди и согласись между собой окончательно, — деятельность эта создастся»{259}.

В следующем письме тому же адресату Добролюбов пояснил, как именно можно осуществить переход к общественной деятельности:

«Нет, теперь наша деятельность именно и должна состоять во внутренней работе над собою, которая бы довела нас до того состояния, чтобы всякое зло — не по велению свыше, не по принципу — было нами отвергаемо, а чтобы сделалось противным. Невыносимым для нашей натуры… тогда нечего нам будет хлопотать о создании честной деятельности: она сама собою создастся, потому что мы не в состоянии будем действовать иначе, как только честно»{260}.

В конце этого письма Добролюбов, цитируя строки из некрасовского «Поэта и гражданина» «Не может сын глядеть спокойно / На горе матери родной…», призывал однокурсника вспомнить финал этой строфы:

Иди в огонь за честь отчизны,

За убежденья, за любовь…

Иди и гибни безупречно.

Умрешь недаром…

Логика Добролюбова предполагает здесь в первую очередь интенсивную внутреннюю работу над собой, которая становится необходимым этапом движения к высшей цели. Об этом идет речь в письме Борису Сциборскому:

«Я уже давно имею в виду другие основания, которые могли бы меня связывать с людьми, и надеюсь, что на этих основаниях наша дружба с тобою может быть крепче и чище, нежели просто по личным отношениям. Основания эти заключаются в единстве и общности начал нашей публичной деятельности. Ты знаешь, что это за начала, и ты можешь помочь их распространению… Конечно, мы можем покамест действовать только словами; но ведь слово есть выражение той же мысли, из которой рождается и самое дело»{261}.

На основании этих высказываний С. А. Рейсер строил предположения о кружке сокурсников, которые во главе с Добролюбовым планировали некую совместную подпольную деятельность{262}. Другие советские литературоведы, например Ф. Я. Прийма, шли еще дальше и утверждали, что есть все основания говорить о центральном положении Добролюбова в подпольной революционной организации, которая с 1859 года сплотила не только выпускников Главного педагогического института, но и офицеров и профессоров Военной академии{263}. В самом деле, в этом году критик через Чернышевского познакомился и стал тесно общаться с профессором Академии Генерального штаба Николаем Николаевичем Обручевым, офицерами Сигизмундом Сераковским (будущим деятелем Польского восстания 1863 года), Яном Станевичем, Николаем Новицким и Владимиром Добровольским{264}. Тем не менее никаких документальных подтверждений того, что все члены кружка занимались нелегальной агитацией и революционной пропагандой, до сих пор нет. Историки опровергли версию о причастности Николая Обручева к распространению прокламации «Великорусе» в 1861 году{265}.

Думается, что «общее дело» в переписке Добролюбова и этого круга лиц понимается не как работа в подпольной организации, но как кружковое обсуждение политических вопросов, просветительство, распространение достойных книг, использование учительской или профессорской стези для приобщения аудитории к «верным» взглядам, наконец, писание статей.

Заложник реальности

Писать о критических статьях Добролюбова сложнее, чем о его публицистике. Во-первых, потому что они сопровождали взросление каждого советского школьника и до сих пор являются обязательным приложением при изучении русской классики — Тургенева, Гончарова и Островского; во-вторых, всегда есть риск выдать, как говорил тургеневский Базаров, «противоположное общее место», то есть не прийти к взвешенной оценке, а поменять плюсы на минусы. Если в советские годы публичные негативные суждения о критике Добролюбова были просто немыслимы, то в 1990-е стал, наконец, возможен спокойный и непредвзятый разговор не только об авторе «Луча света в темном царстве», но и о его коллегах по цеху А. В. Дружинине, П. В. Анненкове, Н. Н. Страхове и др. Сегодня мы можем внимательно всмотреться в то, как писал Добролюбов, какие понятия и аргументы использовал, на чьи эстетические и литературные взгляды опирался. Но есть и более сложные вопросы: почему Добролюбов анализировал тексты так, а не иначе? Почему отказывался рассуждать о литературных достоинствах художественных произведений? Почему его интерпретацию конкретных произведений многие считали неадекватной?

Добролюбов вошел в историю русской критики и эстетической мысли как создатель особого метода прочтения художественных произведений, названного им «реальной критикой». Она оформилась в его статьях 1859–1860 годов «Что такое обломовщина?», «Темное царство», «Когда же придет настоящий день?», «Луч света в темном царстве» — лучших образцах метода, суть которого заключалась в умении автора использовать литературное или драматическое произведение лишь как повод для разговора о социальных проблемах. Разумеется, метод сложился не сразу, но сравнительно быстро — в жизни Добролюбова все процессы протекали с высокой скоростью. Можно говорить, что во время работы над статьями 1857–1858 годов ««Губернские очерки» Щедрина», «О степени участия народности в развитии русской литературы», «Деревенская жизнь помещика в старые годы» (о «Семейной хронике» С. Т. Аксакова) метод уже почти сложился, но еще не вылился в «теорию». Добролюбов пока не объясняет читателю, зачем и как он (да и каждый хороший критик) будет толковать текст. Не считая нужным подробно излагать здесь, как «складывался» и «оттачивался» добролюбовский метод, как «взрослело его перо», вместо этого укажем на некоторые важные противоречия, которые можно найти уже в ранних статьях критика и которые ярко проявились в самых известных его работах.

Речь идет о парадоксальном феномене, метко названном современным исследователем «прогрессивным реализмом»{266}. Дело в том, что в «литературных» статьях Добролюбова обнаруживается как минимум два серьезных противоречия. Первое, методологическое — сильное напряжение между убежденностью критика во второстепенной роли литературы (она для Добролюбова не более чем «отражение», копия реальности) и столь же очевидной страстной верой в ее трансформирующий потенциал — способность изменять реальность, предлагая «положительные» примеры и модели прогресса. Второе противоречие, психологическое — глубокая неудовлетворенность Добролюбова теми типами героев («лишними людьми»), с которыми он отождествляет себя в своих дневниках. Из этих противоречий и возникают, как нам кажется, высочайший эмоциональный градус и неконтролируемая страстность добролюбовских статей.

Конфликт между требованиями художественности и социальности существовал в русской критике и до Добролюбова. Впервые он проявился у позднего Белинского, который под влиянием социалистических идей французских утопистов и немецких левогегельянцев пришел к выводу, что художественные тексты должны ощутимо влиять на реальность, а художники несут социальную ответственность не просто перед коллегами по цеху и читателями, но перед обществом и народом{267}. При этом автору не всегда удавалось примирять остающиеся для него важными сугубо эстетические критерии с требованиями социальной направленности искусства и критики в частности. В статьях 1846–1847 годов можно найти множество противоречащих друг другу пассажей. Белинский то утверждает, что только правдивое отображение язв общества может придать художественному тексту значимость, то оговаривается, относя это «правило» лишь к беллетристике, то есть сочинениям второразрядных авторов, а подлинно художественный текст свободен от любых требований к содержанию и несет заряд положительных социальных изменений.

Более того, Белинский еще в 1830-е годы отчетливо сформулировал мысль о ключевой роли критика не только в литературе, но и шире — в культурной жизни страны. «Неистовый Виссарион» стал ранжировать писателей, мог превозносить кого-то из них, а потом, разочаровавшись, объявлял об ошибке. Так произошло с Гоголем, которого Белинский в 1835 году назвал «главой русской литературы», а в 1847-м низринул с этого пьедестала. После Белинского идея о руководящей роли критики прочно укоренилась и в сознании его последователей, и в умах многих читателей.

Противоречия Белинского были по-разному восприняты критиками 1850-х годов. Чернышевский, например, постарался избавиться от них и предложил считать искусство «суррогатом действительности», не имеющим самостоятельной ценности. Неоднократно повторялось, что Добролюбов применил к анализу русской классики этот скандальный принцип, сформулированный Чернышевским в магистерской диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» (1855). Это «общее место», однако, нуждается в проверке. Посмотрим, что Добролюбов берет из этой теории, что заимствует из других источников и к чему приходит в зрелых статьях.

Эстетика Чернышевского была весьма специфическим сплавом представлений позднего Белинского, отголосков философских идей Жан-Жака Руссо и Людвига Фейербаха (не всегда корректно понимаемого русским мыслителем). Ключевыми понятиями в словаре Чернышевского были «действительность», «разум», «правда». Действительность, или «жизнь», представлялась ему единственной инстанцией, способной доставлять любому человеку эстетическое наслаждение. Поэтому смысловым центром его диссертации (и теории) стала знаменитая формула «Прекрасное есть жизнь». Велик соблазн увидеть в этом тезисе сходство с идеями Фейербаха. Поднимая вопрос, «в чем именно состоит наслаждение, доставляемое нам произведениями искусства», Чернышевский отвечал: оно состоит в том, что произведение искусства напоминает человеку о жизни и тем самым заставляет припомнить приятное чувство от реального объекта{268}. Это означает, что чувство и чувственность изгнаны из эстетики Чернышевского. У Фейербаха же восприятие действительности было опосредовано искусством, которое усиливает эмоции и концентрирует наслаждения.

Если собственно эстетика теперь важной роли не играла, то на первый план в концепции Чернышевского выдвигается ее противоположность — мир идей, идеология. Для обоснования принципа «идейности» в литературе критик радикализировал мысль позднего Белинского, что верные идеи способствуют повышению художественного уровня произведения:

«Художественность состоит в соответствии формы с идеею; потому, чтобы рассмотреть, каковы художественные достоинства произведения, надобно как можно строже исследовать, истинна ли идея, лежащая в основании произведения. Если идея фальшива, о художественности не может быть и речи, потому что форма будет также фальшива и исполнена несообразностей. Только произведение, в котором воплощена истинная идея, бывает художественно»{269}.

Представление о первичности идеи и вторичности формы предопределило взгляд не только Чернышевского, но и Добролюбова. Однако если первый четко не проговорил (в том числе по цензурным причинам), в чем заключается «правдивость» идей автора, то Добролюбов гораздо более последовательно старался растолковать читателю, какие социально-политические взгляды являются правильными, а какие нет, и, соответственно, какой писатель, приверженец этих взглядов, может рассчитывать на его одобрение, а какой — никогда. Так, в статье «Луч света в темном царстве» об этом говорится наиболее прямо (мы сейчас имеем возможность читать восстановленный доцензурный текст обсуждаемых статей критика). Добролюбов утверждает, что «реальная критика» осуществляет анализ в два этапа: на первом необходимо выяснить, стоит ли автор вровень с лучшими стремлениями своего времени, на втором — насколько широко и глубоко он их понял и выразил в своем творчестве. Под лучшими стремлениями понимаются, конечно же, наиболее прогрессивные, с точки зрения Добролюбова, демократические взгляды. А литература, утверждает он, должна быть «пропагандой» (в подцензурной версии — «разъяснением жизненных явлений»{270}).

Что же означала прямая зависимость качества произведения от его идеологии? А то, что для Добролюбова только писатель-демократ мог рассчитывать на признание своего таланта. Критик делал исключение для тех авторов, которые интуитивно, благодаря своей «гениальной натуре», естественно тяготеющей к «здоровым», «нормальным» и гуманным стремлениям, воплощали в своих произведениях демократический взгляд на действительность. Из крупных русских писателей 1850-х годов в этот список попали Гончаров, Тургенев и Островский, произведения которых были истолкованы Добролюбовым как проводники демократических идей, хотя эти писатели демократами (в том смысле слова, в каком понимал его Добролюбов) никогда не были.

Почему же Добролюбов увидел симптомы грядущих радикальных изменений и торжества прогресса в текстах, которые никто из его коллег по перу в то время не воспринимал в столь радикальном ключе? Почему впервые описанная в романе Гончарова, но существующая испокон веков «обломовщина» трактуется Добролюбовым как верный знак новой фазы общественного развития, хотя знаменитая статья и оканчивается признанием, что положительного героя на сцене русской жизни еще нет и ни Штольц, ни Ольга не могут претендовать на эту роль? Почему, хотя Добролюбов констатирует превосходство болгарина Инсарова над всеми русскими героями романа «Накануне» и отсутствие подобного борца с «внутренним врагом», то есть системой, финал статьи «Когда же придет настоящий день?» всё же оптимистичен — вопреки скепсису автора, Добролюбов верит, что настоящий день уже недалек? Почему самоубийство Катерины Кабановой, большинством критиков и современных исследователей трактуемое как трагическое свидетельство живучести «темного царства» и силы патриархальных убеждений для самой героини, воспринимается Добролюбовым как событие радостное, «освежающее и ободряющее», сулящее скорый конец домостроевскому миру Кабаних и Диких?

На первый взгляд никакого противоречия тут нет; но если присмотреться к статьям Добролюбова, то оно станет очевидным: в ранних работах 1857-го — первой половины 1858 года критик не испытывает трудностей в приложении теории Чернышевского к конкретным художественным произведениям, но чем более совершенные романы и драмы он берется интерпретировать, чем больше укрепляются его демократические воззрения, тем сложнее ему становится примирить «умеренность» и сбалансированность разбираемых текстов Гончарова, Тургенева и Островского со страстным желанием видеть результаты «общего дела»: отмену крепостного права, введение справедливой судебной системы, утверждение прав и свобод личности. Посмотрим, как постепенно нарастает этот внутренний конфликт «реальной критики» от 1857 года к 1860-му.

В ранних статьях Добролюбов, как правило, повторяет «зады» — применяет теории Белинского и Чернышевского при разборе творчества Пушкина (статьи «Пушкин», «Кольцов», «Сочинения графа Соллогуба», ««Губернские очерки» Щедрина» и др). Например, вся пространная статья «Пушкин» (написанная ради заработка для «Русского иллюстрированного альманаха» А. Т. Крылова) полностью воспроизводит всё то, что было сказано Чернышевским в цикле «Очерки гоголевского периода русской литературы», который, в свою очередь, повторил Белинского. Пушкин трактуется как поэт, занимавшийся лишь оттачиванием формы, не заботясь о содержании своих произведений, и, следовательно, как апологет чистого искусства, «чистый художник», главной заслугой которого было открытие русской народности, самобытности в некоторых «истинно народных произведениях» (например, в «Евгении Онегине»), Открыв статьи Белинского или Чернышевского о Пушкине, легко убедиться, что всё это в них уже сказано. По такому же «реферативному» принципу написана для заработка статья «Кольцов» (1857), вышедшая отдельной брошюрой для юношества. Здесь Добролюбов популярно изложил концепцию Белинского (выраженную в статье 1846 года) о роли и месте Алексея Кольцова в истории русской поэзии и культуры, пользуясь теми же категориями «народности», «правдивости», «верности действительности», «искренности», не предлагая никакой новой интерпретации.

Когда ранний Добролюбов начинает рассуждать о методологии критики, сделать это концептуально и последовательно ему удается далеко не сразу. К примеру, историко-литературная статья «Собеседник любителей российского слова» (Современник. 1856. № 8) содержит методологическое кредо автора: «Я хочу лучше служить для чтения, нежели для справок»{271}. Никак не называя свой метод, Добролюбов повторяет, как заклинание, что он противник «библиографической» критики, которая занимается выяснением ненужных исторических деталей вроде того, «какой табак курил известный писатель» (здесь невольно напрашивается параллель с заметкой пушкиниста Николая Осиповича Лернера 1913 года «Курил ли Пушкин?»). Претендуя не на последние позиции в пантеоне русских критиков, Добролюбов делает широковещательные заявления, но никак не сообразуется с контекстом: ни словом не упоминает о том, что его коллеги по цеху Аполлон Григорьев, Степан Дудышкин, Александр Дружинин и многие другие к 1856 году уже давно закрыли проблему «библиографической критики», предложив альтернативы — критику историческую, «органическую», эстетическую, о которых он наверняка знал, но не счел нужным упоминать.

Еще один пример не до конца осознанного подхода Добролюбова к разбору текстов — рецензия на «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина. Здесь, вопреки заветам Белинского, критик не объясняет, какие принципы кладет в основание интерпретации и оценки текста, хотя эти принципы — как эстетические, так и политические — очевидны. Добролюбов с самого начала смотрит на произведения Щедрина как на феномен реальности, то есть его текст и жизненный факт — явления одного порядка. К слову, эстетическая критика Анненкова и «органическая» критика Григорьева в этом вопросе гораздо более современны — они ни в коем случае не рассматривают текст как прямое отражение реальности. Добролюбов же, следуя теории Чернышевского, берет два типа персонажей «Губернских очерков» («талантливые натуры» и «современные герои») и анализирует их как реальные типы, существующие в русской жизни. Оба типа объявлены критиком «общественным балластом», теми же неудачниками, лишними людьми, наподобие тургеневского Рудина, которые не способны ни к какой позитивной деятельности ради общественного блага.

Можно возразить, что такую операцию с текстом проделывал еще Белинский, выхватывая «типы» и показывая их связь с тенденциями в реальности. Однако Белинский всегда учитывал эстетический фактор — влияние художественной формы, которая образует как бы стену, фильтр между текстом и реальностью. Добролюбова же не только не интересует форма — он идет дальше и вступает в полемику с «эстетической критикой» (имеются в виду Анненков и Дружинин, которые порицали «обличительную литературу» — направление, к которому принадлежали очерки Салтыкова, — за недостаток художественности). В более зрелых статьях Добролюбов стал осторожнее и начал объяснять, почему он не анализирует литературную форму и что дает его анализ произведений для понимания российской реальности. Но это будет через год-два; пока же он делает себя мишенью для других критиков.

Очередной шаг в следовании идеям Чернышевского Добролюбов сделал в двух статьях начала 1858 года: «Деревенская жизнь помещика в старые годы» и «О степени участия народности в развитии русской литературы». Здесь он уже не скрывал своих методологических и теоретических ориентиров, не стесняясь прямо излагать сущность той точки зрения, с которой он смотрит на художественные тексты.

В первой статье, анализирующей «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука» С. Т. Аксакова и посвященной разбору негативного влияния крепостного права на социальное и нравственное устройство русской жизни, Добролюбов впервые заявляет, что эстетические достоинства текста его интересовать не будут (он демонстративно отказывается видеть в произведении Аксакова что-то большее, чем мемуары) и что он сосредоточится исключительно на содержании — жизни помещиков и крестьян при крепостном рабстве. Здесь же, кажется, впервые Добролюбов употребляет выражение «права человека» в современном смысле, как неотчуждаемые свободы каждой личности, гарантированные ей от рождения.

Статью «О степени участия народности в развитии русской литературы» Добролюбов наконец-то открывает подробным изложением своей (то есть заимствованной у Чернышевского) литературной теории. В полном соответствии с концепцией «Очерков гоголевского периода» Добролюбов повторяет, что гоголевский период продолжается, литературных вождей, равных Белинскому или Гоголю, не появилось. Причина проста: литература находится в русле развития общества, а оно при Николае I находилось в стагнации, поэтому ждать в литературе больших прорывов не следует. Социум только начал пробуждаться к новой жизни, постепенно распространяются новые естественно-научные знания, что, по Добролюбову, благотворно сказывается на понимании того, что литература, как и природа, подчиняется естественным, материалистическим законам бытия. Таким образом, вводная часть статьи утверждает приоритет реальности перед литературой, которая лишь отражает жизнь, но воздействовать на нее не может. Во второй части статьи Добролюбов развертывает совсем иную логику, о которой уже шла речь выше: предлагает переписать всю историю русской литературы (и общества) с точки зрения простого народа. Новая версия должна, по замыслу критика, ускорить распространение новых идей и «правильного понимания» справедливых законов, по которым нужно переустроить русскую жизнь. Парадоксальным образом литературе здесь отведена роль уже не просто «отражателя», но преобразующего фактора, хотя бы применительно к истории литературы. Перед нами очевидный случай противоречия между эстетическим и политическим компонентами теории Добролюбова. Желание приблизить правильно организованное будущее настолько захватывает критика, что он начинает корректировать эстетическую теорию Чернышевского, чтобы обнаружить в новой литературе признаки демократизации жизни.

В статьях 1859–1860 годов противопоставление идеи «отражения» и императива открытия грядущих перемен становится всё более ощутимым. Пока Добролюбов писал только о негативных явлениях, конфликт реализма и «трансформизма» не выходил на поверхность; но как только критик начал требовать от литературы прогнозировать социальные изменения, противоречие выявилось{272}. Добролюбов как будто ждал ярких литературных произведений, чтобы в посвященных им статьях заявить о своем политическом идеале. И такие произведения не заставили себя ждать: «Обломов» Гончарова, «Накануне» Тургенева и «Гроза» Островского стали тем материалом, из которого вырастало здание большой концепции Добролюбова — «реальной критики».

Его нетерпение, своеобразный «политический зуд» и даже «невроз» из-за чересчур медленного хода преобразований полнее всего отразился в заостренной до скандальности статье «Литературные мелочи прошлого года» (Современник. 1859. № 1,4), из-за которой разгорелся конфликт «Современника» с Герценом. В «Мелочах» Добролюбов торопит время: ему кажется, что общество отстает от власти, в свою очередь движущейся к реформам слишком медленно. Публицистике и литературе, считает он, следует более решительно воздействовать на общественное мнение и правительство. Поэтому Добролюбов требует от литераторов того, что показалось диким и невозможным либералам и даже Герцену: перейти к системным проблемам, больше говорить о перестройке всей системы. По цензурным причинам не говоря прямо, Добролюбов давал понять (и его поняли!), что обличительная литература бьет из пушки по воробьям: критикует взяточников, казнокрадов, коррупционеров, как бы не замечая крепостного права, отсутствия конституции, независимой судебной системы, народного представительства, полной свободы слова и т. д. Добролюбова особенно раздражает, что либеральная общественность гордится подготовкой реформ и постоянно указывает на благотворное влияние литературы на этот процесс. С завидной энергией критик разоблачает самоупоение либералов.

«Радикальное нетерпение» проявлялось не только на словах: письма и воспоминания современников свидетельствуют, что чем дальше, тем нетерпеливее и энергичнее становится Добролюбов во всём, что касалось «общего дела». Чернышевский в некрологе проницательно отметил, что «он торопил, торопил время»{273}. Это помогает понять тот пыл, с каким Добролюбов читал и перечитывал «Обломова»: в главном герое он сразу же увидел не только литературного персонажа, но жизненный тип, который потому и появился в романе Гончарова, что уже давно существует в реальности. Это тип фразера-либерала, зараженного болезнью целого поколения — обломовщиной, причина которой в крепостном праве, отсутствии свободы, судов (далее по списку). Именно в этом состоит основная идея статьи «Что такое обломовщина?». Обломовщина совершенно несовместима с задачами современного момента, которые требуют «новых людей» — с крепкими нервами, здоровыми потребностями и разумными желаниями личной и общественной выгоды. Добролюбов настолько увлечен разоблачением обломовщины, что идет прямо против текста романа — утверждает, что Штольц и Ольга глубоко заблуждаются, видя в Илье Ильиче «золотое сердце». Категорически отказываясь замечать в романе мощную лирическо-апологетическую струю (о ней хорошо написал совсем другой критик — Александр Дружинин), Добролюбов полностью сосредоточился на негативной природе обломовщины, подчинив весь анализ романа доказательству «положительного» тезиса о том, что обломовщина будет уничтожена «новыми людьми», которых пока нет, но которые совсем скоро должны появиться. (О их появлении он писал в следующей крупной статье «Литературные мелочи прошлого года».)

Можно сказать, что Добролюбов обезоружил своих потенциальных оппонентов, заявив, что не касается художественной составляющей романа и авторского замысла, согласно которому Обломов — персонаж двойственный, но без сомнения пользующийся искренней симпатией автора. Добролюбова это не интересует, он использует роман как повод поговорить о социальных процессах. Но в том-то и дело, что на более глобальном уровне соотношения литературной теории Добролюбова и его публицистической практики противоречие легко заметно: если литература плетется за реальностью, то как роман может выражать то, чего в этой самой реальности еще нет? В ней для Добролюбова различима только разлагающаяся обломовщина, а рядом с ней Штольц да Ольга, которым критик отказывает в праве называться положительными героями.

Таким образом, такая трактовка «Обломова» показывает, что Добролюбов был убежден: будущее уже существует, но скрыто в ужасной реальности. Задача «реального критика» — распознать признаки грядущего и рассказать о них прогрессивной читающей публике. «Реальный критик» — это диагност-социолог, едва ли не санитар, который должен в большом количестве больных и трупов найти признаки спада эпидемии и на этом основании заявить о скором оздоровлении популяции.

Из тех же противоречий соткана и другая хрестоматийная статья — «Темное царство» (Современник. 1859. № 7, 9), целиком посвященная социологическому разбору причин и последствий «самодурства» русского купечества. Материалом для анализа стали все написанные к тому моменту пьесы А. Н. Островского — от «Своих людей…» (1850) до «Воспитанницы» (1858). Здесь Добролюбов отводит много места объяснению метода «реальной критики» и выводов, к каким он должен привести читателей.

Именно в этой статье появилось знаменитое признание Добролюбова, что он исследует не то, что хотел сказать автор, а то, что сказалось. Такая установка роднит метод критика с современными принципами анализа культуры, разработанными американскими и британскими учеными во второй половине XX века и позволяющими рассматривать произведения («культурные продукты») любого качества как равно принадлежащие сфере повседневной культуры.

В этой же статье Добролюбов вводит понятие «натуры» автора или героя — здоровых природных инстинктов, обеспечивающих интуитивный прорыв к правильному постижению феноменов действительности. Добролюбов видел достоинство автора в первую очередь в «силе непосредственного чувства», то есть в способности воспроизводить жизнь объективно и полно. Если Чернышевский считал, что славянофильские пьесы Островского («Не в свои сани не садись», «Бедность не порок») слабы, потому что ложна сама идея, лежащая в их основе, то Добролюбов полагал, что «сила непосредственного художнического чувства не могла и тут оставить автора, и потому частные положения и отдельные характеры отличаются неподдельной истиною». А поэтому даже в этих пьесах, независимо от воли Островского, читатель должен расслышать приговор миру самодуров, который отживает свой век. Важно отметить, что в доцензурной версии статьи место слов «самодур» и «самодурный» занимали «деспот» и «деспотизм», имеющие более осязаемые политические коннотации{274}.

Почему же Добролюбов обусловливает правдивость воспроизведения жизни не столько идеологией писателя, сколько его «натурой» — живым чутьем? Понятие «натуры» у Добролюбова отсылает к антропологической философии Фейербаха, которого он, как мы помним, читал в 1855–1856 годах; возможно также посредничество Герцена и Чернышевского{275}. Согласно антропологической философии немецкого мыслителя, изложенной в его «Сущности христианства», в человеческом индивидууме доминирует не культура и религия, а изначальная его природа — натура, естество, тело, — которой присущи несколько свойств: разумность, трудолюбие, социальность, стремление к счастью, выгоде (эгоизм) и свободе. Законы неразумно устроенного общества и испорченная среда искажают природные задатки человека, деформируя личность. Если исправить общество, исправится и человек. Таким образом, человеческая личность двойственна: природное дополняется общественным; второе на протяжении всей истории человечества воздействовало на первое негативно.



Рукопись статьи Добролюбова «Темное царство». 1859 г. OP PHБ

Именно поэтому, развивает идеи предшественников Добролюбов, в творчестве каждого писателя следует в первую очередь смотреть на «натуру», непосредственное чувство, не подчиняющееся законам среды и определяющее степень его дарования. Критика должна заниматься не идеологией автора — она вторична, — а созданными им художественными образами, в которых выражается миросозерцание художника (это понятие Добролюбов без объяснений почерпнул, скорее всего, из статей либо раннего Белинского, либо своего оппонента Аполлона Григорьева).

Осуществив своеобразную «натурализацию идеала», Добролюбов снял часть противоречий, но не избавился от них полностью. Он по-прежнему был готов искать идеал даже там, где его никто из критиков никогда не находил. Характерный случай — интерпретация пьесы Островского «Не в свои сани не садись» (1853), которую традиционно считают отражением увлечения драматурга русофильской идеологией молодой редакции журнала «Москвитянин», где она и была опубликована. В этой комедии благородный купец Русаков, носитель традиционных патриархальных начал, успевает спасти дочь Дуню, увлекшуюся западнически настроенным аферистом Вихоревым и сбежавшую с этим новым Хлестаковым — впрочем, только до ближайшей станции, где жених бросает девушку, узнав, что отец не даст ни копейки приданого. Вместо того чтобы видеть в пьесе прославление коренных русских здоровых начал, Добролюбов выворачивает смысл наизнанку и предлагает читателю рассматривать Русакова как «кроткого самодура», а сюжет пьесы как свидетельство кризиса самодурства, при котором подрастающее купеческое поколение не застраховано от ложных поступков, потому что в нем не воспитали критического мышления и свободы выбора. Такая интерпретация идет вразрез и с тем, что говорит текст, и с тем, что известно о тогдашнем миропонимании Островского. Этот факт идеально подтверждает заявленный в статье «Темное царство» принцип: не важно, каких теорий придерживается автор; критик всегда найдет в его произведении доказательства своей концепции или навяжет тексту свой смысл{276}.

В следующей крупной статье Добролюбова «Когда же придет настоящий день» (Современник. 1860. № 10) описанная стратегия разворачивается в полную силу. Эта работа поразила публику — и понятно почему: анализа сюжета (не говоря уж о прочих компонентах рецензируемого тургеневского романа «Накануне») в ней было еще меньше, чем в «Темном царстве», а политических импликаций в разы больше. Отчасти так произошло просто потому, что сюжет романа гораздо сильнее провоцировал на политическое прочтение, нежели пьесы Островского. В самом деле, история о поездке болгарина Инсарова на родину для участия в борьбе за независимость своего народа от угнетателей-турок должна была вызывать российские ассоциации. Роман настолько богат фактурой, отделкой и деталями, что критику было где развернуться; однако он не упустил шанс еще раз заняться социальным и политическим прогнозированием. Главным и наиболее интересным лицом романа он назвал не Инсарова, а Елену, которая единственная из всех персонажей символизирует скорое приближение «настоящего дня». В России, по Добролюбову, пока не может быть деятелей масштаба Инсарова, потому что нет национального сплочения против общего «внутреннего врага» — так Добролюбов иносказательно, но понятно именует самодержавие, ту систему, внутри которой развитие здоровой и правовой жизни невозможно{277}.

Апогеем «реальной критики» считается последняя крупная добролюбовская статья «Луч света в темном царстве» (Современник. 1860. № 10), писавшаяся уже в Европе. Это и самая запоминающаяся, и наиболее уязвимая статья Добролюбова, где избранный им метод дошел до предела своих интерпретационных возможностей. Здесь Добролюбов сделал отчаянную попытку примирить реализм с «трансформизмом» и предложил красивую, но чрезвычайно рискованную интерпретацию «Грозы» Островского.

Идея Добролюбова заключалась в том, что в современной русской литературе должен, наконец, обнаружиться положительный герой. И он его нашел — в Катерине Кабановой. Пусть она воспитана в религиозной домостроевской среде, но натура героини обусловливает ее стремление к свободе и личному счастью. Именно такого героя и искал Добролюбов для завершения своей стройной теоретической модели. Самоубийство Катерины Добролюбов наделяет смыслом, которого в тексте нет, — оно становится знаком близкого крушения темного царства и радостного торжества свободы. На деле мало что в мрачной народной драме Островского дает повод для столь оптимистического прочтения. Скорее, пьеса эта (если рассматривать ее в социологическом ключе) о трудностях перехода России от архаики к современности. Никто из тогдашних разномыслящих интерпретаторов драмы — ни Анненков, ни Григорьев, ни Писарев — не усмотрел в ней ничего похожего на социальный оптимизм, только Добролюбов ощутил в «Грозе» действие «освежающее и ободряющее». Он предпочел не обращать внимания на мощный религиозный подтекст драмы, на ее символику, на весьма вероятные отсылки к старообрядческой культуре семьи Кабановых и города Калинова в целом{278}.

Катерина становится для Добролюбова символом новой фазы в национальной литературе и в общественной жизни, поскольку являет собой «органический» (словечко из лексикона Аполлона Григорьева), цельный, решительный русский характер»{279}. Ее уход из жизни трактуется как протест женщины против архаичной семейной морали. Примечательно, что религиозность, столь важную для понимания поведения героини, Добролюбов покрывает своим любимым понятием «натура». Именно «натура» заменяет Катерине «соображения рассудка и требования чувства и воображения». Этот риторический маневр позволяет больше не обращать внимания на проявления религиозности Катерины или трактовать их примитивно: в церкви, пишет Добролюбов, она «не находит уже прежних впечатлений: ее страшат лики святых, везде видит она угрозу»{280}. На самом деле Катерина стремится в церковь; в ней постоянно говорит голос совести, слитой с религиозностью, который не дает «неверной жене» спокойно предаться любви к Борису и свободно распоряжаться собой. Рискнем предположить, что в таком игнорировании религиозной составляющей драмы сказался опыт личной конверсии Добролюбова — опыт утраты веры, о котором мы говорили. Критик будто заставляет Катерину двигаться по пройденной им самим траектории. На него мучительно пережитая утрата веры подействовала в итоге ободряюще и освежающе; следовательно, убеждает себя Добролюбов, так должно быть и с Катериной.

Что ж, признаем, что критик ошибся в интерпретации «Грозы» и характера Катерины. Не ошибся Добролюбов в другом. Он понимал, что подобного рода статьи очень нужны таким же, как он сам, молодым разночинцам конца 1850-х годов, которые, читая их, укреплялись бы в ощущении своей принадлежности к быстрорастущей когорте «новых людей». Они готовили себя к жизни в пореформенных условиях, когда должны были открыться возможности для реальной деятельности. Именно об этом «общем деле» постоянно идет речь в переписке Добролюбова и его товарищей по педагогическому институту.

Говоря об автобиографическом контексте статьи Добролюбова, важно помнить и о его отношениях к самоубийцам. В феврале 1860-го, за полгода до написания статьи о Катерине Кабановой, Добролюбов, реагируя на известие о самоубийстве ученика одной из московских гимназий, болгарина Константинова, ригористично заметил в письме Славутинскому: «Что мальчик удавился — это, по-моему, очень хорошо; скверно то, что другие не давятся: значит, эта болотная ядовитая атмосфера пришлась как раз по их легким и они в ней благоденствуют, как рыба в воде. <…> Нужно было пожалеть его, нужно было волноваться и возмущаться в то время, когда он ступил на русскую почву, когда он поступал в гимназию. А теперь надо радоваться! И я искренне радуюсь за него и проклинаю свое малодушие, что не могу последовать его примеру»{281}.

В этих отчаянных словах скрещиваются мотивы двух добролюбовских статей — «Когда же придет настоящий день?» и «Луч света в темном царстве»: свободолюбивому гимназисту-болгарину, как и Инсарову, чужд гнилой воздух русской жизни, и поэтому его самоубийство так же благородно, как и уход из жизни Катерины. Решение мальчика Добролюбов примеривает и к себе, с горечью констатируя собственную слабость. Есть соблазн усмотреть этот мотив и в статье о драме Островского.

Несомненная параллель между личными переживаниями Добролюбова и его статьями «работает» не только в этом случае и побуждает вспомнить и о втором, психологическом противоречии в статьях критика. Исследователи находят в статьях «Что такое обломовщина?» и «Когда же придет настоящий день?» проекции его самых страстных желаний — активно действовать и в жизни, и в любви. В первой статье Добролюбов критикует тех самых литературных «лишних людей» (Печорина, Тамарина, Чулкатурина), с которыми отождествлял себя в дневниках. Разбор романа «Накануне» может быть истолкован в том числе как призыв к самому себе побороть «пошлость, мелочность и апатию» (как это сделал Инсаров) и начать действовать{282}. Пример с пристрастным толкованием Добролюбовым самоубийства Катерины также не оставляет сомнений, что неустранимые внутренние противоречия его натуры искали выхода в публицистическом творчестве и прорывались в самых неожиданных интерпретациях. Добролюбов заставлял себя искать и находить признаки улучшений и в себе, и в литературе. На поверку же оказывалось, что он сам, один из когорты «новых людей», остается заложником собственного «я» — натуры, которая далеко не полностью освободилась ни от некоторых предрассудков, ни от воспитанного литературой взгляда на жизнь.

Что же касается метода, то как ни старался Добролюбов держаться теории Чернышевского, предполагавшей следование литературы за жизнью, на практике живой анализ русской классики деформировал, разрушал эту модель, заставляя критика делать всё более амбициозные социальные прогнозы на всё менее убедительном и шатком материале. Это была ловушка «реалистической» эстетики, в которую попал не только Добролюбов, но и многие его последователи. Его талант, интуиция, чувство слога позволили создать яркие публицистические тексты, на которых воспитывалось несколько поколений. А после первой русской революции 1905–1907 годов добролюбовские статьи стали входить в школьные хрестоматии — в качестве приложений к великим произведениям русских писателей, — где и пребывают до сих пор.

«— бов» и его читатели

Что мы сегодня знаем о первых читателях статей Добролюбова? За долгие годы изучения его деятельности накапливались в основном восторженные отзывы студентов и разночинцев, чаще всего из его ближнего окружения или знакомых «по касательной». И, конечно, в воспоминаниях деятелей демократического движения можно часто встретить ссылки на гимназическое «подпольное» чтение статей, подписанных «-бов».

Мы уже цитировали воспоминания семинариста Ивана Красноперова, который еще при жизни Добролюбова прочитывал все его статьи, впитывая радикальные воззрения. Таких молодых людей и подобных свидетельств 1860— 1890-х годов существует немало. Например, в 1863 году восемнадцатилетняя Мария Селенкина, будущая известная народница, в дневнике признавалась, что законспектировала статью Чернышевского в «Современнике» «Материалы для биографии Добролюбова», чтобы лучше познакомиться с личностью известного критика, о котором она много слышала, но денег на покупку собрания его сочинений у нее не хватало. «Теперь я знаю всё, что хотела знать о Н. А. Добролюбове. <…> В Добролюбове нашла я много родного своему сердцу; характер едва минувшего времени сблизил меня с ним сильнее всех прочих деятелей России»{283}.

Поклонников и даже адептов Добролюбова, оставивших свидетельства своего восхищения, немало. Гораздо труднее найти среди «рядовых читателей» его оппонентов и противников, чьи мнения выразились письменно или известны в пересказах. Но и такие всё же сохранились и представляют два полюса мнений — критику Добролюбова «слева», с еще более радикальных позиций, и, наоборот, «справа», с традиционно-консервативных.

Из первого типа мнений до нас дошел один прижизненный отзыв, обращенный напрямую к критику. 19 марта 1861 года он получил письмо от некоего К. Маркова, имевшего с ним общих знакомых и, очевидно, пересекавшегося в каких-то кружках. Марков «ставил на вид», что Добролюбов не там ищет «залога счастия человека»: отвергая богословские бредни, предлагает взамен то же «бесплодное учение», потому что оно так же консервативно, как и прежнее. «Социалистические доктрины, борьба во что бы то ни стало, самопожертвование», утверждал Марков, — лишь «пародия христианства». Взамен он предлагал нечто «не новое», напоминающее учение Фейербаха об эгоизме — любви человека в первую очередь к самому себе, от которой производна (пропорционально) любовь к ближнему. Отсюда следует, что трудиться для будущих поколений и жертвовать собой — абсурд{284}. Вряд ли Добролюбов что-либо ответил на это послание, но сама ситуация характерна: человек, наиболее буквально и последовательно исповедующий учение Фейербаха, критикует литератора, постоянно опиравшегося на идеи философа и активно их продвигавшего.

Второй полюс мнений представлен более обильно — консервативно мыслящих читателей у Добролюбова было гораздо больше. Вот, например, письмо его однокурсника Михаила Шемановского от 10 июня 1859 года: «Здесь в Вятке читающие из духовных лиц негодуют на тебя, говоря: что это за человек, который всё отвергает, даже долг. Они очень удивляются, что такой человек мог выйти из семинарии. Я пишу это для того, чтобы сколько-нибудь польстить твоему самолюбию и вызвать на твое лицо самодовольную улыбку»{285}.

Статьи критика воспринимались в штыки не только в глубинке и не только духовенством. В мае 1860-го на дверях его петербургской квартиры на Моховой была сделана надпись: «Безнравственный семинарист». Дядя Добролюбова ее «целый день не стирал, чтобы не подумали, что струсили»{286}.

Интересен короткий (и неожиданный) обмен мнениями между критиком и Марией Дондуковой-Корсаковой — дочерью бывшего вице-президента Императорской академии наук, адресата эпиграммы Пушкина «В Академии наук / Заседает князь Дундук…». Мария Михайловна приходилась родственницей Галаховым, у которых учительствовал Добролюбов, знала о его журнальной работе и следила за публикациями. После статьи о романе Гончарова критик получил от нее письмо от 27 июля 1859 года:

«Я с горячим сочувствием прочла статью Вашу «Что такое обломовщина», но в одном только с Вами не могу согласиться. Вы объясняете перелом Ольги страхом ее впасть в Обломовщину, а мне кажется, что этого страха у нее быть не может по ее направлению, характеру и, наконец, по самой обстановке ее жизни. Гончаров почти против воли напал на мысль, что полное развитие наших духовных сил невозможно на земле. Этой мысли он не хотел доказать и оставил читателю неясное впечатление, которое тревожило его пытливый ум»{287}.

Мария Михайловна просила Добролюбова отбросить сословные предрассудки (нежелание общаться с дочерью камергера), чтобы продемонстрировать на деле веру «в сближение людей на правах общечеловеческих, без этой веры никакого нет простора в жизни». Критик ответил спустя месяц коротким сухим письмом: расхождение в их взглядах столь сильно, что делает дальнейшую переписку невозможной. Добролюбов, судя по всему, не желал тратить время на общение с религиозной и не менее принципиальной, чем сам он, читательницей. Не удовлетворившись этой отпиской, Дондукова послала критику второе письмо, содержание которого еще больше должно было отпугнуть Добролюбова. Мария Михайловна выражала опасение, что радикальные взгляды способны повредить молодым неокрепшим душам:

«Стремления Ваши прекрасны, любовь к ближнему согревает Вашу душу, но Вы находитесь в переходном состоянии, в котором убеждения Ваши не могут быть непоколебимы. Увы, гордость Вам не позволяет в этом сознаться, и Вы способны распространять мысли, которые отвергнуты будут Вами через несколько лет. Не напоминайте мне о материалистах, упорных в своих заблуждениях, они не были похожи на Вас, они не искали добросовестно истины в горячей деятельной любви к людям»{288}.

Разумеется, никакого ответа на это послание не последовало. Между тем это единственный известный нам случай, когда глубоко религиозный читатель, будучи убежденным в добрых чувствах критика и всерьез относясь к его демократической позиции, пытался вступить с ним в диалог. Диалога, однако, не получилось.

Тост памяти Белинского:
история одной легенды

Шестого июня 1858 года Добролюбов присутствовал на обеде памяти Белинского в день его именин{289}. Событие это обычно сопровождается комментарием: Добролюбов, возмущенный пустословием в адрес покойного, по возвращении домой написал сатирическое стихотворение «На тост в память Белинского» и анонимно разослал его участникам обеда, что вызвало их негодование. Все версии этой истории восходят к двум источникам — статье Максима Антоновича «Причины неудовлетворительного состояния нашей литературы» (1878) и воспоминаниям Александра Пыпина «Мои заметки» (1911).

Впервые стихотворение Добролюбова было опубликовано в статье Антоновича, который писал, что слышал историю об «обеденном» инциденте от покойного Некрасова:

«В числе других это стихотворение получил и Николай Алексеевич и, по его словам, сразу же догадался, кто автор его; да притом Добролюбов не скрывался перед ним и сам признался ему во всём. Николай Алексеевич, конечно, и не подумал обидеться на присланное ему стихотворение; но другие известные литераторы сильно обиделись. <…> У нас есть одно рукописное стихотворение Добролюбова, писанное его собственною рукою и, по-видимому (здесь и далее в этой цитате курсив наш. — А. В.), относящееся к случаю, о котором рассказывал Николай Алексеевич, хотя утверждать это наверное мы не решаемся. Стихотворение озаглавлено так: «На тост в память Белинского. 6 июня 1858 г.». Вероятно, 6 июня было днем именин Белинского, так как в этот день бывает Св. Виссариона; и если обеды в память Белинского устраивались в этот день, то это еще более может подтвердить нашу догадку»{290}.

Очевидно, у Антоновича не было полной уверенности, что стихотворение связано с обедом памяти Белинского. В рукописном фонде Антоновича в Пушкинском Доме сохранилась копия стихотворения Добролюбова, сделанная, по мнению комментатора Бориса Бухштаба, не критиком (если только почерк не был умышленно изменен){291}. Название «На тост в память Белинского, 6 июня 1858 г.» приписано другой рукой — не исключено, что Антоновича или чьей-то еще позднее. Отсутствует название и в автографе стихотворения, находящемся в так называемой первой добролюбовской рукописной тетради. Более того, текст этот, располагающийся между стихотворениями «Напрасно» (май) и «Бедняку» (20 июня), не датирован{292}. Тем не менее Бухштаб, хотя и не уверенный, что копия из фонда Антоновича сделана Добролюбовым, всё же опубликовал стихотворение с названием, отсутствующим в автографе, однако указал, что основным текстом следует считать автограф в добролюбовской тетради. Такая непоследовательность заставляет еще раз обсудить историю создания и смысл загадочного стихотворения.

Итак, исходный текст в автографе не имеет заглавия, не соотнесен самим автором с каким-либо конкретным событием и не приурочен к определенной дате. Связь с трапезой появляется только в последней строфе, где упомянуты некие «пиры», но более внятной отсылки нет:

Не раз я в честь его бокал

На пьяном пире подымал

И думал: только, только этим

Мы можем помянуть его,

Лишь пошлым тостом мы ответим

На мысли светлые его!..

Отсюда легко сделать вывод: копия Антоновича не может быть достоверным источником при реконструкции этого эпизода биографии Добролюбова, особенно если вспомнить, что исследователи обнаружили много недостоверного и в воспоминаниях публициста{293}. Примечательно, что стихотворение не вошло в четвертый том собрания сочинений Добролюбова, который Антонович редактировал в 1862 году, хотя часть рукописей добролюбовских стихотворений хранилась в тот момент у него. Скорее всего, в редакции «Современника» решили не печатать неудобное стихотворение-упрек последователям Белинского, поскольку атмосфера в 1862 году и без того была накалена.

Второй источник информации — воспоминания Пыпина. Впервые он заговорил об этой истории в письме своему кузену Чернышевскому от 5 февраля 1884 года, надеясь получить уточнения к его написанным в ссылке воспоминаниям о разрыве Тургенева с «Современником»:

«В Твоих воспоминаниях я не нашел двух вещей. Во-первых, относительно Добролюбова и Тургенева, того эпизода, случившегося без меня и о котором мне рассказывали: эпизода об обеде в память Белинского (1858) (здесь и далее в этой цитате курсив наш. — А. В.), обеде, на котором собралась обычная тогда компания «Современника» и также Добролюбов и после которого он на другой день послал Некрасову и Тургеневу безымянное стихотворение, очень раздражившее Тургенева. <…>…(стихотворение говорило, конечно, о способе, каким чествовалась память Белинского, — в ресторане Дюссо)»{294}.

Во-первых, Пыпин с полной уверенностью говорит о каком-то обеде памяти Белинского; во-вторых, добавляет к уже известному, что стихотворение было послано только Тургеневу и Некрасову, а также указывает, что встреча происходила в ресторане Дюссо. Неясно, кто рассказал Пыпину об этом инциденте; возможно, это был Некрасов или Антонович, близкий к нему в конце 1870-х годов. Очень вероятно, что именно публикация Антоновича 1878 года побудила Пыпина вспомнить эту историю[14].

На письмо двоюродного брата Чернышевский ответил, что не помнит ни о каком стихотворении Добролюбова и, тем более об обеде памяти Белинского, оговорившись, правда, что мало интересовался обедами литераторов{295}. Это свидетельство тем более примечательно, что, как выяснится далее, Чернышевский всё же был на обеде 6 июня 1858 года.

Рассмотрим, наконец, все известные нам печатные упоминания об этом странном событии. Главные источники — письма прославленного художника Александра Иванова и дневник цензора Александра Никитенко — немного «расходятся в показаниях». Из письма Иванова брату следует, что в пятницу 6 июня действительно состоялся обед — правда, не памяти Белинского:

«Сегодня был у Мюллера, но не застал никого дома. <…> Потом поехал на обед, который литераторы давали отъезжающему Тургеневу — всех со мной было 14 особ. Первый тост был обращен ко мне{296}.

Другое упоминание об этом же обеде сохранилось в дневниковой записи Никитенко от 7 июня:

«Обедал в ресторане Донона (курсив наш. — А. В.) вместе с несколькими литераторами — Тургеневым, Гончаровым, Некрасовым, Панаевым, Чернышевским и пр. Тут был также недавно приехавший из-за границы художник Иванов. Много было говорено, но ничего особенно умного и ничего особенно глупого. Пили не много»{297}.

Речь у Никитенко и у Иванова, без сомнения, идет об одном и том же обеде (запись первого сделана на следующий день), но никто ни словом не упоминает о каком-либо чествовании памяти Белинского. Сличение всех письменных свидетельств дает следующий состав гостей: Некрасов, Тургенев, Панаев, Гончаров, Чернышевский, Писемский, Языков, Иванов, Никитенко. Вполне мог присутствовать на обеде и молодой сотрудник Добролюбов, который, как мы помним, летом 1858 года официально стал членом редакции «Современника».

Обеды между тем продолжались. 8 июня, в воскресенье, Иванов сообщил брату, что вчера «опять был на обеде, и в том же месте — у Донона… Общество литераторов из 14 человек давало его… князю Щербатову»{298}. В самом деле, обед по случаю отставки попечителя Санкт-Петербургского учебного округа князя Г. А. Щербатова состоялся в ресторане Донона 7 июня.

Итак, у Донона (а не у Дюссо, как считал Пыпин) 6 и 7 июня было дано два обеда. И Никитенко, и Иванов посетили оба, не оставив и намека о Белинском или Добролюбове. Тем не менее мы не можем исключать наличия тостов в память Белинского, равно как присутствия Добролюбова на первом обеде (его присутствие на «щербатовском» крайне маловероятно). Обратим внимание, что стихотворение в копии Антоновича названо «На тост в память Белинского». Можно предположить, что на обеде 6 июня, в День святого Виссариона, литераторы, собравшиеся по случаю отъезда Тургенева, решили почтить память «Учителя». Более того, 26 мая была годовщина его смерти. Весьма вероятно, что тост предложил сам Тургенев, любовь которого к Белинскому хорошо известна. Косвенное подтверждение можно усмотреть в том, что адресатами стихотворных упреков Добролюбова были представители молодого поколения, которые «им (Белинским. — А. В.) проложенным путем / Умеют только любоваться». Тогда понятно и упоминаемое в мемуаре Антоновича раздражение Тургенева, явно принявшего упреки на свой счет, а всё стихотворение Добролюбова прочитывается как критика радикальной частью кружка «Современника» его «артистического» крыла (Боткина, Тургенева и Анненкова).

Текст Добролюбова был ориентирован на некрасовские стихотворения о Белинском. В «Памяти Белинского» (1851–1853) Некрасов подчеркивал бездеятельность потомков учителя, «беспечно вкушающих» плод его трудов, и затерянность его могилы, куда «память благородная друзей» не проторила дороги. Строки Некрасова элегичны, в них звучит скорбное признание естественности посмертной судьбы былого властителя дум. Некрасовская поэма «В. Г. Белинский» (1855) заканчивается схоже — строками о забвении, по сюжету, друга Белинского с аналогичной судьбой:

Поэт умолк. А через день

Скончался он. Друзья сложились

И над усопшим согласились

Поставить памятник, но лень

Исполнить помешала вскоре

Благое дело, а потом

Могила заросла кругом:

Не сыщешь… Не велико горе!

Живой печется о живом,

А мертвый спи глубоким сном…

Добролюбов спорил с созданной Некрасовым поэтической легендой о бессилии «учеников», призывая их продолжить дело «Учителя». Такая инициатива выглядела вполне закономерной в контексте кружковой атмосферы конца 1850-х. На 1857 год приходится нереализованный замысел Некрасова и Тургенева издать сборник памяти Белинского, а с 1859-го начался выход первого собрания сочинений критика. В это же время библиограф Петр Александрович Ефремов по поручению Некрасова отыскал на петербургском Волковом кладбище затерянную могилу Белинского{299} (через два года рядом с ним похоронят Добролюбова).

Таким образом, воспоминания Антоновича малодостоверны. Факты свидетельствуют, что специального обеда памяти Белинского 6 июня 1858 года не было, а тост, разумеется, мог быть произнесен. Версия же, согласно которой стихотворение Добролюбова было разослано участникам обеда и вызвало скандал, документально пока не подтверждается и вряд ли когда-либо подтвердится.

Здесь, однако, возникает вопрос, как в таком случае объяснить утверждение Антоновича, что он слышал эту историю от Некрасова. Можно предположить следующее. В сентябре 1858 года в «Современнике» появилось шесть стихотворений Добролюбова, отобранных для публикации лично Некрасовым. Вероятно, поэт прочел в тетради Добролюбова стихотворение о Белинском и обсудил его с автором (повторим, никаких сведений об отправке текста Некрасову и Тургеневу не существует). После смерти Добролюбова тетради его стихов вновь на некоторое время оказались в распоряжении Некрасова, который мог позже рассказать Антоновичу об обстоятельствах появления этого стихотворения.

Так яркая эпоха «Современника» 1850-х годов обрастала легендами и домыслами. Далее мы расскажем о еще одной нашумевшей истории — о разрыве Тургенева с Некрасовым из-за Добролюбова. Но вначале необходимо остановиться на расхождениях журнала с Герценом.

«Новые люди» против «лишних»

Пока роман Чернышевского «Что делать?» входил в обязательную школьную программу, все хорошо помнили, кто такие «новые люди». Подзаголовок романа «Из рассказов о новых людях» подразумевал, что Вера Павловна, Лопухов, Кирсанов, Мерцалов и другие — это возникшее, наконец, поколение, которое строит свою жизнь на единственно разумных принципах. Они любят, ухаживают, заключают браки, трудятся и отдыхают не так, как было принято веками. Мало кто при этом задумывается, что мифология новых людей напрямую связана с фигурой Добролюбова. Во-первых, его биография стала для Чернышевского материалом для романа (о чем речь впереди); во-вторых, писатель опирался на статьи критика, который первым в России стал писать о «новых людях» как о реальном явлении. Эти статьи привлекли к Добролюбову демократически настроенную молодежь и вызвали резкое негодование «людей сороковых годов» — того поколения, с которым, собственно, и вел борьбу критик.

Добролюбов придумал «новых людей» в 1859-м в статье «Литературные мелочи прошлого года». Критик обрисовал эволюцию социально-политических идеалов от поколения «отцов» — людей 1840-х годов — до поколения «детей», вышедших на сцену в конце 1850-х. Под «отцами» подразумевались друзья и соратники Белинского, среди которых Добролюбов делал исключение для политических эмигрантов Герцена и Огарева, упоминание которых в подцензурной печати было невозможно. Идеалы «людей сороковых годов», с точки зрения Добролюбова, уже явно недостаточны и не могут быть положены в основу дальнейшего развития России: это «зады», а нужно идти вперед, ставя более конкретные и серьезные политические задачи, с чем может справиться только новое поколение:

«…другой общественный тип, тип людей реальных, с крепкими нервами и здоровым воображением. Благодаря трудам прошедшего поколения принцип достался этим людям уже не с таким трудом, как их предшественникам, и потому они не столь исключительно привязали себя к нему, имея возможность и силы поверять его и соразмерять с жизнью. Осмотревшись вокруг себя, они вместо всех туманных абстракций и призраков прошедших поколений увидели в мире только человека, настоящего человека, состоящего из плоти и крови, с его действительными, а не фантастическими отношениями ко всему внешнему миру. Они в самом деле стали мельче, если хотите, и потеряли ту стремительную страстность, которою отличалось прошлое поколение; но зато они гораздо тверже и жизненнее. Не говорим о фанатиках, которые всегда были и будут как исключение; но в общей своей массе молодые люди нынешнего поколения отличаются спокойствием и тихою твердостью. Это происходит в них прежде всего, разумеется, оттого, что нервы еще не успели расстроиться. Но есть и другая причина: они спустились из безграничных сфер абсолютной мысли и стали в ближайшее соприкосновение с действительной жизнью»{300}.

Добролюбов именует целое поколение «новыми людьми», на первый взгляд имея в виду себя и своих сверстников — выпускников Главного педагогического института и университетов, студентов, которые были наиболее радикальной группой русского общества в XIX столетии. Однако сохранившиеся документы существенно корректируют такую простую проекцию. В переписке Добролюбова сохранилось двусмысленное свидетельство, очевидно, охваченного хандрой критика, жаловавшегося однокурснику Михаилу Шемановскому:

«Ведь ты знаешь, что вся наша надежда на будущие поколения. Было время, и очень недавно, когда мы надеялись на себя, на своих сверстников; но теперь и эта надежда оказывается неосновательною. Мы вышли столько же вялыми, дряблыми, ничтожными, как и наши предшественники. Мы истомимся, пропадем от лени и трусости. Бывшие до нас люди, вступившие в разлад с обществом, обыкновенно спивались с кругу, а иногда попадали на Кавказ, в Сибирь, в иезуиты вступали и застреливались. Мы, кажется, и этого не в состоянии сделать. Полное нравственное расслабление…»{301}

Эти горькие упреки своему поколению заставляют совершенно иначе трактовать оптимистические прогнозы Добролюбова, очевидно, не уверенного, что именно оно состоит из «новых людей», как вскоре это будет представлено Чернышевским в романе «Что делать?». Нарисованный критиком портрет поколения напоминает всё тех же «лишних людей», «обломовых». Недаром Добролюбов констатировал, что обломовщина продолжает жить, она не похоронена. Есть основания думать, что критик адресовал упреки и самому себе.

Тем не менее социально-политические идеалы «новых людей» очерчены Добролюбовым достаточно конкретно. Это всё та же, уже хорошо нам знакомая «антропологическая» перспектива — призыв сделать достоинство и благосостояние любого человека мерилом социального прогресса:

«На первом плане всегда стоит у них человек и его прямое, существенное благо; эта точка зрения отражается во всех их поступках и суждениях. Сознание своего кровного, живого родства с человечеством, полное разумение солидарности всех человеческих отношений между собою — вот те внутренние возбудители, которые занимают у них место принципа. Их последняя цель — не совершенная, рабская верность отвлеченным высшим идеям, а принесение возможно большей пользы человечеству»{302}.

Не случайно Добролюбову приходили восторженные письма от совершенно незнакомых, но сочувствующих читателей, например от молодого сотрудника «Современника» С. Федорова из Москвы:

«Вашими «Мелочами литературы» Вы расшевелили взрослых младенцев, спавших доселе сном праведников, оставить их на произвол судьбы было бы грешно и непростительно. Они повернутся на другой бок и опять-таки заснут. Они даже не совсем ясно сознают, зачем их разбудили. Им просто досадно, что им спать мешают, а спалось сладко, хорошо спалось… И со сна они еще плохо понимают: где был сон и где действительность… Прежде всего их надо вытрезвить, а это ведь будет нелегко сделать, ибо очень заспались. От души желаю Вам достойно докончить начатое. Разбудить — Вы разбудили»{303}.

Зато люди постарше восприняли красочный портрет молодого поколения не просто как личное оскорбление, а как «очень опасный» ложный социальный шаг. «Very dangerous[15]!!!» — так, с тремя восклицательными знаками, называлась статья Александра Герцена в лондонском «Колоколе», в которой писатель и издатель оспорил уничтожающую характеристику своего поколения и задал головомойку «Современнику». Герцен в тот момент еще не знал, кто был автором статьи, подписанной «-бов», и узнал, судя по всему, только летом 1859-го, во время разговоров с Чернышевским, приехавшим в Лондон мириться с издателем «Колокола» и договариваться о взаимной поддержке.

Герцен оспаривал все ключевые тезисы Добролюбова — и о бессмысленности исторической роли «лишних людей» 1840-х годов, и о «беззубости» обличительной литературы, и о недостаточности «малых» дел для прогресса. Заканчивалась статья резким выпадом против «Современника»:

«Мало ли на что вам есть точить желчь — от ценсурной троицы до покровительства кабаков, от плантаторских комитетов до полицейских побоев. Истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!»{304}

Чрезвычайно важно здесь появление слова «желчь». Эту выразительную метафору Герцен развил спустя полтора года в статье «Лишние люди и желчевики», где дискредитация образа мысли и жизни «новых людей» становится более концептуальной. Уже после смерти Добролюбова Чернышевский признавался, что некая статья Герцена с руганью в адрес Николая Александровича его крайне разозлила. Можно без сомнений утверждать, что имелась в виду статья о «желчевиках» (таким неприятным, но с середины 1850-х годов расхожим словом именовались представители нового поколения нигилистов{305}). Нелестно отзываясь о личных качествах «желчевиков», Герцен метил в том числе в Чернышевского и Добролюбова.

Статья Герцена действительно насыщена едва различимыми намеками на ряд текстов Добролюбова и Чернышевского. Укажем лишь на один укол в адрес Добролюбова, еще не замеченный комментаторами. Описывая отталкивающие физические и психические свойства «желчевиков», Герцен полемизирует с обрисовкой положительных черт молодого поколения в добролюбовских «Литературных мелочах прошлого года»[16], спровоцировавших всю полемику. Это хорошо видно при сравнении текстов:


«Литературные мелочи прошлого года»

«Совсем не так отнеслось к вопросам жизни молодое поколение… От пожилых (то есть от «лишних». — А. В.) людей обыкновенно рассыпаются ему упреки в холодности, черствости, бесстрастии. Говорят, что нынешние люди измельчали, стали неспособны к высоким стремлениям, к благородным увлечениям страсти. Всё это, может быть, чрезвычайно справедливо в отношении ко многим, даже к большинству нынешних молодых людей… Но за ними, и отчасти среди них, виднеется уже другой общественный тип, тип людей реальных, с крепкими нервами и здоровым воображением. <…>

Они в самом деле стали мельче, если хотите, и потеряли ту стремительную страстность, которою отличалось прошлое поколение; но зато они гораздо тверже и жизненнее. <…> В общей своей массе молодые люди нынешнего поколения отличаются спокойствием и тихою твердостью. Это происходит в них прежде всего, разумеется, оттого, что нервы еще не успели расстроиться»{306}.


«Лишние люди и желчевики»

«Это (то есть «желчевики». — А. В.) не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, больные душой и телом, люди, запахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться от желчи и отравы… Они представляют явный шаг вперед, но всё же болезненный шаг…

Смена им идет; мы уже видим, как из дальних университетов, из здоровой Украйны, с здорового северо-востока являются совсем иные люди, с непочатыми силами и крепкими мышцами…

Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик… — свернувшееся самолюбие. <…> Все они были ипохондрики и физические больные, не пили вина и боялись открытых окон…

Вот откуда их беспокойный тон… намеренная сухость… беспокойная нетерпимость директора департамента»{307}.


Добролюбов открыто говорил об упреках в черствости и холодности со стороны поколения «лишних людей». Герцен описывает молодое поколение с помощью метафоры болезни (разлития желчи), причем выражение «намеренная сухость» заимствует из другой статьи Добролюбова — «Благонамеренность и деятельность», где упреждаются повторные нападки со стороны издателя «Колокола»:

«За такие жесткие строки нас, разумеется, упрекнут в неблагородстве и сухости сердца, в недостатке симпатии к высоким стремлениям и в фаталистическом поклонении факту. Мы заранее признаём справедливость всех подобных упреков и потому продолжаем свои объяснения, предавшись судьбе»{308}.

Концептуальный словесный портрет нового поколения был смонтирован Герценом из фраз и образов, давно употреблявшихся в том числе и самими «отрицателями». Так, доктор и приятель Добролюбова Иван Максимович Сорокин сообщил ему 16 июня 1860 года: «[Литераторы-жертвы], пожалуй, были бы очень довольны Вашей смертью, избавившей от назойливого и ядовитого критика (замечу мимоходом, что Вы приобрели репутацию ядовитого человека и литература воет в отчаянии, что Вы всякого обидели)»{309}. Однако в печати, да еще таким влиятельным автором, как Герцен, это было сказано впервые. Добролюбов, судя по чудом сохранившейся страничке из его дневника 1859 года, не сильно переживал упрек человека, который в середине 1850-х годов был его кумиром, на статьях которого он вырос:

«Однако, хороши наши передовые люди! Успели уже пришибить в себе чутье, которым прежде чуяли призыв к революции… Теперь уж у них на уме мирный прогресс при инициативе сверху, под покровом законности! Я лично не очень убит неблаговолением Герцена… но Некрасов обеспокоен, говоря, что это обстоятельство свяжет нам руки, так как значение Герцена для лучшей части нашего общества очень сильно. В особенности намек на бюро (то есть на сотрудничество с Третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии. — А. В.) оскорбляет его, так что он чуть не решается уехать в Лондон для объяснений, говоря, что этакое дело может кончиться дуэлью. Ничего этого я не понимаю и не одобряю, но необходимость объяснения сам чувствую и для этого готов был бы сам ехать. Действительно, если намек есть, то необходимо, чтобы Герцен печатно же от него отказался и взял назад свои слова»{310}.

Так в конце 1850-х годов проявилось драматичное расхождение двух «партий», по-разному представлявших себе переход России к более справедливому социальному устройству. Герцен после удручающих итогов французской революции 1848 года и государственного переворота 1851-го, приведшего к установлению Второй империи, разуверился в утопических программах коммунистов и анархистов, начал видеть перспективы России только в крестьянской общине и постепенных преобразованиях. Добролюбов же (как и Чернышевский), как следует из его дневника и других текстов, обсуждавшихся выше, мечтал об изменении всех сфер государственной жизни через радикальные демократические преобразования.

Отцы и дети: конфликт с Тургеневым

Через год после конфликта с Герценом вспыхнул другой, не менее резкий, вошедший в историю русской литературы под ярлыком «разрыв Тургенева с кругом «Современника». Общая канва его была изложена еще в воспоминаниях А. Я. Панаевой, согласно которым Тургенев заявил Некрасову: «Выбирай: я или Добролюбов»{311}. Поводом к ультиматуму стала статья Добролюбова «Когда же придет настоящий день?» о романе «Накануне», которая якобы крайне не понравилась Тургеневу и тоном, и интерпретацией романа. Что на самом деле произошло зимой 1860 года, историки литературы выяснили лишь в конце 1980-х.

В сущности, отход Тургенева от журнала фактически начался еще в 1858 году, когда прекратило действие «обязательное соглашение», что писатель воспринял как «выход на волю». После этого в «Современнике» была напечатана только одна его вещь — роман «Дворянское гнездо» (1859). Следующий роман «Накануне» был отдан в «Русский вестник» Каткова. Параллельно Тургенев испортил отношения с Чернышевским, который во всех спорах принимал сторону Добролюбова{312}. Вызывали недовольство Тургенева и статьи критика. Так, в декабре 1858 года Тургенев выразил Некрасову решительное недовольство статьей Добролюбова «Нечто о литературном протесте», напечатанной в «Свистке» под названием «Письмо из провинции» и посвященной скандалу вокруг антисемитской публикации Владимира Зотова. Тургеневу не понравился тон — «кривлянья», «зубодробильные стишки»{313}. Его раздражение вылилось в пародию «Шестилетний обличитель», напечатанную в сатирическом журнале «Искра», главный герой которой, золотушный мальчик Иеремия, так начитан и проникнут идеями прогресса, что пишет обличительные стишки, быстро взрослеет и из всей русской словесности хвалит только статьи «-бова», то есть Добролюбова{314}.

Дальнейшее развитие конфликта Тургенева с Добролюбовым известно по мемуарам Панаевой, обросло легендами и, по словам исследователя А. Б. Муратова, больше напоминает остросюжетный роман, нежели реальное течение событий{315}. На самом же деле всё происходило достаточно прозаично. Цензор Владимир Николаевич Бекетов, прочитав в феврале 1860 года добролюбовский разбор романа «Накануне», категорично заявил и критику, и Тургеневу, что со времен Белинского в печати не появлялось столь острых статей, а потому дозволить ее публикацию он не считает возможным. Тургенев тотчас послал записку Некрасову с просьбой не печатать статью, и тот «просьбу уважил», вымарав большие фрагменты и попросив Добролюбова внести правку. Иными словами, Некрасов не выбирал мучительно, кого ему предпочесть — Добролюбова или Тургенева, но пытался найти компромиссное решение. Добролюбов же от компромисса отказался, отозвал статью и продолжил работать над ней до начала марта, когда представил на рассмотрение уже другого цензора. В итоге статья вышла в новой, смягченной редакции, хотя основная ее идея осталась прежней. Мог ли Тургенев обидеться на компромиссную версию статьи? Разыскания Муратова показали, что нет. Дело в том, что и в апреле, и в мае 1860 года, то есть после публикации статьи Добролюбова, Тургенев продолжал как ни в чем не бывало общаться с Некрасовым и Чернышевским на заседаниях Литературного фонда и даже добивался публикации в «Современнике» рецензии своего протеже Константина Леонтьева на роман «Накануне». Отвергнутая редакцией статья вышла в «Отечественных записках» и, как показал Муратов, содержала даже более резкую критику эстетической стороны романа, нежели добролюбовская. Тургенев же спокойно относился к ней и в целом вряд ли мог обижаться на доброжелательную и даже хвалебную статью Добролюбова.

Что же тогда привело к разрыву писателя с журналом? Случился он несколько месяцев спустя, в сентябре, когда Тургенев прочел в «Современнике» рецензию Чернышевского на книгу американского писателя Натаниеля Готорна «Собрание чудес. Повести, заимствованные из мифологии». Именно эта рецензия была воспринята Тургеневым как личное оскорбление, потому что в ней утверждалось, что, создавая образ Рудина, автор следовал советам великосветских знакомых, и оттого образ получился не правдивым, а карикатурным. Вот тогда писатель и направил Панаеву и Некрасову резкую просьбу убрать его имя из числа сотрудников журнала. Хотя Тургенев ошибочно считал автором рецензии Добролюбова, обиделся он всё же не на него, а на Некрасова. Тот принадлежал к поколению «отцов», был прекрасно осведомлен, как создавался роман «Рудин», и, с точки зрения Тургенева, допустил на страницы журнала сознательную клевету. Некрасов, однако, продолжал печатать имя Тургенева в списке сотрудников «Современника», стараясь удержать его в журнале. Тургенев всё больше раздражался и нашел конфидента в лице Герцена, уже пострадавшего от публицистов «Современника» и только что давшего им отпор в упомянутой статье «Лишние люди и желчевики».

Таким образом, два разделенных несколькими месяцами инцидента в воспоминаниях современников слились в один — «разрыв» Тургенева с журналом, в то время как процесс шел медленно и завершился лишь осенью 1860 года. Механизм рождения версии был примерно тот же, что и в случае стихотворения «На тост в память Белинского».

Пятнадцатого января 1861 года Тургенев получил от Некрасова большое «объяснительное» письмо. Редактор «Современника» возлагал большую часть вины за произошедший конфликт на «советчиков» и «приятелей» Тургенева, доставлявших ему ложные версии событий:

«Но ты мог рассердиться за приятелей и, может быть, иногда за принцип, и это чувство, скажу откровенно, могло быть несколько поддержано и усилено иными из друзей, — что ж, ты, может быть, и прав. Но я тут не виноват; поставь себя на мое место, ты увидишь, что с такими людьми, как Чернышевский и Добролюбов (людьми честными и самостоятельными, что бы ты ни думал и как бы сами они иногда ни промахивались), — сам бы ты так же действовал, т. е. давал бы им свободу высказываться на их собственный страх. Итак, мне думается, что и не за это ты отвернулся от меня»{316}.

Конечно, Чернышевский и Добролюбов провоцировали Тургенева, а в его лице более широкий круг либеральных авторов журнала, на разрыв. Некрасов мог лишь разводить руками, но как опытный редактор и тактик понимал, что Добролюбов делает всё, чтобы, во-первых, вернуть в журнал ушедшего в «Отечественные записки» Гончарова, а во-вторых, удержать в нем Островского, пересмотрев интерпретацию его ранних, якобы «славянофильских» пьес. Оба писателя, в отличие от Тургенева, не имели репутации разборчивых и придирчивых авторов и охотно сотрудничали в разных журналах, поскольку жили литературными заработками. Высочайшая оценка Добролюбовым «Обломова» сделала свое дело: Гончаров, в письмах 1859 года критикам Ивану Льховскому и Павлу Анненкову выражавший восхищение статьей «Что такое обломовщина?», в 1860-м отдал в «Современник» отрывок из следующего романа «Обрыв». Островский и подавно остался постоянным сотрудником Некрасова, не часто, но регулярно публикуясь у него.

Если рассуждать категориями «литературной политики», можно сказать, что, потеряв Тургенева, Некрасов приобрел по крайней мере Островского и целую группу писателей-разночинцев (Николая Герасимовича Помяловского, Николая Васильевича Успенского, Федора Михайловича Решетникова и др.).

Подлинные причины разрыва с Тургеневым, конечно, не были доступны широкой публике, и история быстро обрастала домыслами. Тургенев в серии открытых писем 1860-х годов пытался изложить свою версию событий, но лишь подлил масла в огонь. Теперь мемуаристы выводили в центр противостояния именно отношения Тургенева и Добролюбова; немудрено, что они нашли главную его причину в пресловутой статье «Когда же придет настоящий день?». Машина домыслов работала дальше по инерции: некоторые литераторы «левого» лагеря заговорили, что Тургенев якобы вывел Добролюбова в фигуре Базарова, чтобы не только расквитаться, но и вынести приговор всему поколению «новых людей», прозванных «нигилистами». Конечно, Базаров — никак не карикатурный портрет Добролюбова, но, как показывают наброски к роману, Тургенев держал в уме тот же тип личности, каким в его глазах представал Добролюбов. И он, и герой «Отцов и детей» — внешне подчеркнуто резкие, принципиальные ригористы, а внутри — раздираемые страстями, толком не умеющие любить женщин и неспособные выстроить серьезных отношений.

После кончины критика Тургенев с искренним сожалением писал своему приятелю Ивану Петровичу Борисову: «Я пожалел о смерти Добролюбова, хотя и не разделял его воззрений: человек он был даровитый — молодой… Жаль погибшей, напрасно потраченной силы!»{317}

Добролюбов-пародист

Сатирическое приложение к «Современнику» «Свисток» просуществовало с 1859 по 1863 год, но навсегда вошло в историю поэзии блестящими пародиями Козьмы Пруткова, Некрасова и Добролюбова. Некрасов вспоминал: «Свисток придумал собственно я, но душу ему конечно дал Добролюбов — заглавие произошло так. В 1856 году я жил в Риме и сам видел газету «Diritto» (это значит «Свисток»), кое-что из нее даже сам почитывал»{318}. Он ошибся в деталях: заглавие в самом деле существовавшей газеты было «Fischietto», что как раз и означает «Свисток». Итальянский контекст здесь важен: и Некрасов, и позже Добролюбов, находясь в Италии, наблюдали, как быстро набирает силу движение за ее объединение и освобождение северо-восточной части полуострова от австрийского господства.



Добролюбов был основным автором «Свистка» — сатирического приложения к журналу «Современник»

Слово «Свисток» у русской публики ассоциировалось с обличительной литературой. Новые сатирические еженедельники «Искра» и «Гудок» открылись одновременно со «Свистком» и конкурировали между собой в остроумии.

Весной 1859 года Некрасов и Добролюбов предпринимали попытки добиться разрешения на издание «Свистка» отдельной газетой, но успеха не достигли — цензурный комитет не позволил открыть еще одно сатирическое издание. На протяжении всего своего существования «Свисток» испытывал цензурные затруднения. Хотя в нем и принимало участие множество известных и начинающих литераторов (Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чернышевский, Григорий Елисеев, Максим Антонович, Михаил Михайлов, Панаев, А. К. Толстой и братья Александр, Алексей и Владимир Жемчужниковы), основным его «вкладчиком» до сентября 1861 года был, конечно, Добролюбов. Один из выпусков «Свистка» (№ 2) полностью состоял из его материалов. По воспоминаниям Панаевой, «Свисток» «всегда сочинялся после обеда, за кофеем. Тут же импровизировались стихотворения: Добролюбовым, Панаевым и Некрасовым»{319}.

Главной темой «Свистка» очень скоро стало высмеивание фразерства и пафоса либерального крыла тогдашней российской журналистики с «левой» точки зрения. Эта тенденция соотносится со взглядами, изложенными Добролюбовым в уже упоминавшейся статье «Литературные мелочи прошлого года». Отсюда понятно, почему Герцен, полемизируя с ее автором, сделал одной из ключевых метафор своей публикации именно «свист» и «свистопляску». Эти слова-сигналы уже к началу 1860-х годов обросли большим шлейфом радикальных политических ассоциаций и стали ярлыками, которые журналисты и публицисты разных лагерей навешивали друг на друга. Основные перипетии полемики «Свистка» с либеральной прессой, консервативной наукой и дворянской оппозицией реформе крепостного права сегодня кажутся уже не такими привлекательными для читателя, какими были в момент появления. Пародии Добролюбова на стихотворения Алексея Хомякова, Аполлона Майкова, Владимира Бенедиктова, исторические и экономические сочинения Бориса Чичерина и Владимира Безобразова, к сожалению, не пережили своего времени, устарев, как только исчезла «злободневность», к которой они апеллировали. Выбирая из обширного сатирическо-пародийного наследия Добролюбова сюжеты, значимые для биографии критика, остановимся лишь на двух — пародировании любовной лирики и политической сатире, — которые важны для понимания не только технологии создания пародий, но и этической, политической и эстетической позиции Добролюбова.

Пародия «Первая любовь» (Свисток. 1860. № 5) была написана на знаменитое «безглагольное» стихотворение Афанасия Фета «Шепот, робкое дыханье…» (1850). Поводом к ней стала статья Аполлона Григорьева, где критик хвалил начинающего поэта Константина Случевского, в том числе за его явно фетовское стихотворение:

Ночь. Темно. Глаза открыты,

И не видят, но глядят;

Слышу, жаркие ланиты

Тонким бархатом скользят.

Мягкий волос, набегая,

На лице моем лежит,

Грудь, тревожная, нагая,

У груди моей дрожит.

Недошептанные речи,

Замиранье жадных рук,

Холодеющие плечи…

И часов тяжелый стук.

Уходя от «безглагольной» поэтики Фета, Случевский превращал неопределенную ситуацию его ноктюрна в однозначно эротическую. Явно метя в Случевского, Добролюбов тем не менее в своей пародии воспроизводит метрическую и грамматическую структуру фетовского «Шепота…»: чередование четырехстопного и трехстопного хорея и строго выдержанная «безглагольность», тогда как у Случевского — четырехстопный хорей, а «безглагольность» — спорадическая:

Вечер. В комнатке уютной

Кроткий полусвет.

И она, мой гость минутный…

Ласки и привет,

Абрис миленькой головки,

Страстных взоров блеск,

Распускаемой шнуровки

Судорожный треск…

Жар и холод нетерпенья…

Сброшенный покров…

Звук от быстрого паденья

На пол башмачков…

Сладострастные объятья,

Поцалуй немой, —

И стоящий над кроватью

Месяц золотой…

Фет давно уже воспринимался Добролюбовым как адепт «чистого искусства», уводящий читателя от действительности. В «Первой любви» он нашел повод — стихотворение Случевского, — чтобы высмеять «зачинателя» традиции. Главным приемом пародирования здесь становится столкновение двух планов — возвышенного и пошлого — на лексическом и сюжетном уровнях. Тонкий лиризм и «воздушный» эротизм Фета у Добролюбова оборачивается совершенно конкретным намеком на свидание клиента и проститутки («мой гость минутный»). Тем же приемом воспользовался и Николай Ломан в пародии «Коварство и любовь» на «Мемфисского жреца» Случевского, где жрец превращается в квартального, а жрица — в проститутку. В каком-то смысле можно говорить об «избыточности» пародии Добролюбова, поскольку юмор его текстов напрямую зависит от того, насколько пародируемый и пародирующий сюжеты принадлежат разным плоскостям и удалены друг от друга. Чем больше расстояние, тем, как правило, смешнее пародия. В данном случае фетовский эротизм, заложенный в подтекст его стихотворения, лишь получал предельное развитие в «Первой любви», поэтому точнее назвать ее перепевом. Но и у этого перепева был еще один, дополнительный, смысл, не замеченный исследователями.

Помня о теме «спасения падшей женщины» в лирике Добролюбова, нельзя не увидеть в «Первой любви» ее отзвук. Соблазнительно даже рассматривать «Первую любовь» как своего рода автопародию, естественно, не забывая о ее прямом адресате. И сюжет, и некоторые фразы «Первой любви» разительно напоминают коллизии упомянутого выше стихотворения «Рефлексия» (1858). Его третья и четвертая строфы, где речь идет о свидании влюбленных, точно соответствуют сюжету «Первой любви».

Схожую ситуацию в схожем словесном оформлении находим и в стихотворении «Не в блеске и тепле природы обновленной…» (1860–1861):

В каморке плачущей, среди зимы печальной,

Наш первый поцелуй друг другу дали мы,

В лицо нам грязный свет бросал огарок сальный,

Дрожали мы вдвойне — от страсти и зимы…

И завтрашний обед, и скудный и неверный,

Невольно холодил наш пыл нелицемерный.

Курсивом мы пометили слова и целые фразы, которые могут отсылать к фетовскому стихотворению. Кажется, Добролюбов неумело распорядился фетовской лексикой, когда, ориентируясь на приемы Некрасова, окружил ее прозаическим контекстом{320}. Фетовская темнота («заря») становится у Добролюбова затемнением, вновь недвусмысленно сигнализирующим о борделе, где, скорее всего, находится лирический герой. Если у Фета он наедине с возлюбленной, то у Добролюбова монолог ведется от лица постороннего соглядатая. Такая позиция использовалась обычно для придания тексту юмористического или сатирического колорита. Стихотворение Добролюбова, формально не являясь пародией, независимо от воли автора рождает комический эффект. В поэтическом сознании Добролюбова мотив первой любовной встречи был, очевидно, сопряжен одновременно и с его личным любовным опытом, и с поэтической тематикой, восходящей к фетовскому «Шепоту…». В каком-то смысле то, что не удалось поэту Добролюбову в лирических стихотворениях, реализовалось в пародии «Первая любовь».

Однако подавляющее большинство добролюбовских текстов «Свистка» затрагивает политическую проблематику. Одним из самых острых и проницательных мы считаем сатирическое стихотворение «Сирия и Крым», написанное от лица Конрада Лилиеншвагера — изобретенного Добролюбовым подставного автора. Он сочинил эту оду на притеснение христиан в Турции и исход татар из Крыма. Добролюбов соединяет в одном тексте два события, одно из которых вызвало международный резонанс, а другое оказалось практически незамеченным. Первая часть творения оголтелого православного патриота (немца!) повествует о зверском насилии в Сирии (тогда части Османской империи), которому с конца мая 1860 года подверглась со стороны мусульман местная христианская община маронитов. В результате событий, получивших в историографии название «резня в Дамаске», погибло несколько тысяч христиан.

Летом 1860 года Франция направила в Сирию экспедиционный корпус; российское правительство также рассматривало возможность вмешательства в турецкие дела. Говоря о сирийских событиях, Лилиеншвагер с удовлетворением констатировал:

Иное зрелище, отрадное для взора,

Я нахожу в отечестве моем.

Наивный поэт живописует торжество православного российского духа в Крыму, из которого спустя четыре года после войны начали бежать местные татары и ногайцы, недовольные агрессивной религиозной политикой русских властей и угрозой конфискации их исконных земельных наделов:

Но, обольщенные невежеством и ленью,

Татары самовольству предались,

И вдруг, покорствуя какому-то внушенью,

Все наутек из Крыма поднялись!..{321}

Мудрое русское правительство, пишет Лилиеншвагер, не препятствовало переселению, хотя газеты сообщали, что власти запретили массовый выезд уже в сентябре 1860 года, опасаясь экономического кризиса в Крыму. По разным оценкам, Крым в тот год покинули около двухсот тысяч человек, переселяясь в Турцию, которая готова была принять единоверцев, реализовывая тем самым протекционистскую политику по отношению к мусульманским народам соседней империи и ослабляя ее{322}.

Оканчивается сатира славословием русскому правительству, которое сумело изгнать «поклонников Пророка» из России, не прилагая для этого никаких усилий: «…русской доблестью страданья маронита / В Крыму давно отомщены!». Надевая маску патриота-русификатора, Добролюбов саркастически оценивает внутреннюю политику России, допускающую отток огромного числа населения вместо того, чтобы улучшить жизнь этнических меньшинств и тем самым сделать их союзниками империи, как пояснял критик в статье о русской политике на Кавказе. Сопоставляя турецкую агрессию против христиан в Сирии и переселение татар из Крыма, Добролюбов проводил очевидную аналогию между репрессивными стратегиями двух империй и их результатами.

Другим ярким примером политической сатиры Добролюбова стало стихотворение «В прусском вагоне», предназначавшееся для восьмого номера «Свистка» (вышел уже после смерти критика), но не пропущенное цензурой и опубликованное лишь в 1886 году в «Русской старине». Оно высмеивает патетическую риторику русофилов, выступавших в 1850-е годы против строительства в России железных дорог, якобы нерентабельных и противоречащих укладу русской жизни. Конечно же, речь идет о сгущении и доведении до абсурда патриотизма консерваторов, подчас отвергавших научные аргументы. Добролюбов противопоставляет традиционные представления о «русской воле» строгости железнодорожных рельсов, свернуть с которых невозможно:

Часом в час рассчитан

Путь его помильно…

Воля моя, воля!

Как ты здесь бессильна!

То ли дело с тройкой!

Мчусь, куда хочу я,

Без нужды, без цели

Землю полосуя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но — увы! — уж скоро

Мертвая машина

Стянет и раздолье

Руси-исполина{323}.

Далее пародист разворачивает типичную риторику якобы «особого духа» России, который должен проявиться даже в технической сфере — поездах и их двигателях:

Но не поддадимся

Мы слепой рутине:

Мы дадим дух жизни

И самой машине.

Не пойдет наш поезд,

Как идет немецкий:

То соскочит с рельсов

С силой молодецкой;

То обвалит насыпь,

То мосток продавит,

То на встречный поезд

Ухарски направит.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Верю: все машины

С русскою природой

Сами оживятся

Духом и свободой{324}.

Понятно, что железная дорога уже тогда осознавалась как символ прогресса и движения истории. В таком контексте попытка изобрести «свой», русский ее аналог прочитывается как вариация на тему «особого пути» России, для которой не писаны законы европейского прогресса. Добролюбов едко иронизирует над этой иррациональной, хотя и привлекательной «домашней» идеей, давая понять, что «русский дух» железной дороги проявится в нарушениях расписания, плохом качестве полотна, небезопасности и дороговизне.

Многие стихотворения «Свистка» устроены сходным образом, но некоторые звучат злободневно и сегодня.

Загрузка...