А теперь, с разрешения читателя, нам придется войти в Бастилию, ужасное место, на которое даже случайный прохожий не мог смотреть без дрожи и которое чрезвычайно стесняло и устрашало окрестных жителей, потому что по ночам крики несчастных, подвергаемых пыткам, проникали сквозь толстые стены и через площадь доносились до них, навевая самые черные мысли. Герцогиня де Ледигьер однажды написала по поводу этой королевской тюрьмы, что, если комендант не примет меры к тому, чтобы вопли пытаемых не мешали ей спать, она пожалуется королю. Но в эпоху испанского заговора при правлении добродушного Филиппа Орлеанского в Бастилии не было больше слышно ни криков, ни воплей. Впрочем, в крепости собралось самое изысканное общество, и находившиеся там заключенные были людьми слишком хорошего тона, чтобы мешать дамам спать.
В одной из камер Угловой башни на втором этаже сидел в одиночестве заключенный. Камера была просторна и походила на огромную гробницу, освещенную двумя окнами, снабженными множеством решеток, сквозь которые скупо сочился дневной свет; всю обстановку ее составляли крашеная деревянная кровать, два грубых стула и черный стол, а стены были испещрены странными надписями, и когда пленника давила тяжелая тоска, он подходил к стене и пытался их разобрать.
Прошли всего сутки с тех пор, как этот узник попал в Бастилию, а он уже мерил комнату шагами, присматриваясь к обитым железом дверям, глядя через решетку в окна, чего-то ожидал, прислушивался и вздыхал. В тот день было воскресенье, бледное солнце серебрило облака, и пленник с неизъяснимой грустью следил, как проходят через Сент-Антуанские ворота и прогуливаются вдоль крепостной стены одетые по воскресному парижане. Нетрудно было заметить, что все они с ужасом поглядывали на Бастилию, видимо в душе поздравляя себя с тем, что они не там, а здесь, на свободе. От этого грустного занятия узника оторвал звук отодвигаемых засовов и скрип ржавых петель; вошел человек, к которому его вчера привели, чтобы подписать протокол ареста. Этот человек, едва ли лет тридцати, приятной наружности, мягкий и вежливый, был комендант Бастилии — господин де Лонэ, отец того де Лонэ, который умер на своем посту в 1789 году и который во время ареста де Шанле еще не родился. Узник узнал коменданта и счел его посещение совершенно естественным; он просто не знал, что подобный визит к обычному заключенному был большой редкостью.
— Господин де Шанле, — сказал, поклонившись, комендант, — я пришел узнать, хорошо ли вы провели ночь и довольны ли вы порядками заведения и обращения с вами персонала.
Под словом «персонал» господин де Лонэ подразумевал надзирателей и сторожей: мы уже говорили, что он был очень учтивый человек.
— Да, сударь, — ответил Гастон, — и я признаюсь даже, что такая заботливость по отношению к узнику меня удивила.
— Кровать старая и жесткая, — продолжал комендант, — но какова бы она ни была, это еще одна из самых лучших, поскольку роскошь строго запрещена нашими правилами. Впрочем, сударь, у вас самая хорошая комната во всей Бастилии: в ней жили герцог Ангулемский, маркиз де Бассомпьер и маршалы герцог Люксембургский и де Бирон. Здесь я помещаю принцев, когда его высочество оказывает мне честь прислать их сюда.
— И у них прекрасное жилище, — сказал, улыбаясь, Гастон, — если не считать того, что оно очень плохо обставлено. Нельзя ли мне получить книги, бумагу и перья?
— Книги, сударь, здесь совершенно запрещены, но если вам уж очень хочется читать, поскольку скучающему узнику прощается многое, окажите мне честь навестить меня и положите в карман какой-нибудь из томиков, которые моя жена и я вечно повсюду забываем, тщательно спрячьте его от посторонних глаз, а в следующее посещение возьмите другой; о таком невинном похищении, весьма извинительном со стороны заключенного, в правилах ничего не говорится.
— А бумага, перья и чернила? — спросил Гастон. — Мне особенно хочется писать.
— Здесь нельзя писать, сударь. Точнее, можно писать только королю, регенту, министру и мне, но рисовать можно, и я прикажу, если вы желаете, выдать вам карандаши и рисовальную бумагу.
— Сударь, — сказал, поклонившись, Гастон, — не знаю, чем я смогу отплатить вам за вашу любезность.
— Приняв мою покорную просьбу, с которой я пришел к вам, сударь, поскольку мой визит к вам небескорыстен: я пришел спросить вас, не окажете ли вы мне честь отобедать со мной сегодня?
— С вами, сударь? Право, вы слишком добры ко мне. Общество — и особенно ваше! Не могу даже выразить словами, как я признателен вам за внимание, я готов был бы заплатить вам за него вечной признательностью, но впереди у меня нет ничего, кроме смерти.
— Смерти?.. О сударь, вы чересчур уж мрачны. Стоит ли об этом думать, пока вы живы? Так не думайте больше и соглашайтесь!
— Больше не думаю и соглашаюсь.
— В час добрый! Так помните, вы дали мне слово, — сказал комендант, снова кланяясь Гастону.
Он вышел, мысли же Гастона в результате его визита приняли совершенно другое направление.
И в самом деле, эта вежливость, вначале очаровавшая шевалье, казалась ему менее искренней по мере того, как вокруг сгущалась тьма узилища, рассеянная было присутствием собеседника. Не имела ли подобная любезность целью внушить ему доверие и заставить его тем самым выдать себя и своих товарищей? Он припомнил страшную историю Бастилии, ловушки, расставлявшиеся здесь узникам, знаменитую камеру с подземными тайниками, о которой столько говорили, особенно в то время, когда люди стали позволять себе говорить обо всем, и которой не видел никто из оставшихся в живых. Гастон чувствовал себя одиноким и всеми покинутым, он понимал, что преступление, которое он замышлял, заслуживало смерти, а ему расточали авансы. И это были слишком лестные и странные авансы, чтобы за ними не таилась ловушка. Бастилия оказывала на узника обычное свое действие: он стал холодным, беспокойным, подозрительным.
«Меня принимают за провинциального заговорщика, — размышлял он, — и рассчитывают, что если я и проявлю осторожность на допросах, то буду неосторожен в своем поведении: моих сообщников не знают, не могут знать и, дав мне возможность сообщаться с ними, писать им или по неосторожности произнести их имена, надеются что-то от меня узнать. Во всем этом чувствуется рука Дюбуа или д’Аржансона».
На этом мрачные размышления Гастона не кончились, он думал о своих друзьях, которые ждали, что он совершит свое дело, чтобы самим начать действовать; не получив от него известий и не зная, что с ним сталось, или, а это еще хуже, получив ложные сведения, они начнут действовать и погубят себя.
Но это еще было не все: кроме как о друзьях, а точнее, прежде всего, он думал о своей возлюбленной, о бедной Элен, одинокой в этом мире, как и он; он ведь даже не успел представить ее единственному покровителю, герцогу Оливаресу, хотя и герцог в эту минуту, возможно, был уже арестован или бежал. Что станется с Элен, без опоры, без поддержки, да еще преследуемой этим неизвестным, который разыскал ее даже в бретонской глуши? Эта мысль была настолько непереносима, что Гастон бросился на кровать, всем существом восстав против заточения, проклиная засовы и решетки, удерживавшие его, и колотя кулаками по каменным стенам.
В эту минуту у дверей раздался сильный шум, Гастон вскочил, бросился навстречу и увидел входящего господина д’Аржансона в сопровождении секретаря суда, за ними выступал внушительный отряд солдат. Гастон понял, что сейчас он будет подвергнут допросу.
Сам д’Аржансон, черноглазый и чернобровый, в огромном черном парике, не произвел на шевалье большого впечатления: вступив в заговор, он распрощался со своим счастьем, а попав в Бастилию — и с жизнью. Когда человек находится в таком умонастроении, его трудно испугать. Д’Аржансон задал ему тысячу вопросов, на которые Гастон отвечал только жалобами на несправедливый арест и требовал доказательств своей вины, чтобы убедиться, что суд ими располагает. Господин д’Аржансон разгневался, но Гастон смеялся ему в лицо. Тогда начальник полиции заговорил о бретонском заговоре, это было единственное обвинение, которое он пока выдвигал, Гастон разыграл удивление, выслушал имена своих сообщников, ничего не утверждал и не отрицал, потом, когда чиновник замолчал, очень вежливо поблагодарил его за то, что тот соблаговолил ввести его в курс событий, совершенно ему неизвестных. Д’Аржансон второй раз потерял терпение и начал покашливать, что всегда служило у него признаком гнева. И, как и в первый раз, он перешел от допроса к обвинениям.
— Вы хотели убить регента! — неожиданно заявил он.
— Откуда вам это известно? — холодно спросил Гастон.
— Неважно, я это знаю.
— Я вам отвечу, как Агамемнон Ахиллу: «Коль вам известно все, зачем вопросы ставить?»
— Я не шучу, сударь, — сказал д’Аржансон.
— Я тоже не шучу, — ответил Гастон, — я просто процитировал Расина.
— Берегитесь, сударь, — сказал д’Аржансон, — от такой защиты вам может не поздоровиться.
— Вы находите, что для меня было бы лучше признаться в том, в чем вы меня обвиняете?
— Бесполезно отрицать известный мне факт.
— Тогда позвольте мне повторить презренной прозой то, что я вам сказал стихами: зачем вы меня допрашиваете относительно моих планов, если они вам известны лучше, чем мне?
— Мне нужны подробности.
— Тогда спросите у вашей полиции, которая так хороша, что читает намерения, сокрытые в глубине сердца.
— Гм-гм! — произнес д’Аржансон с таким насмешливым и холодным выражением, что это, несмотря на все мужество Гастона, произвело на него некоторое впечатление. — А что вы скажете мне, если я спрошу у вас о вашем друге Ла Жонкьере?
— Я скажу следующее, — ответил Гастон, невольно побледнев, — надеюсь, что по отношению к нему не совершили той же ошибки, как по отношению ко мне.
— Ага! — сказал д’Аржансон, от которого не ускользнуло, что Гастон вздрогнул от ужаса. — Кажется, это имя вами что-то говорит. Вы хорошо знакомы с господином Ла Жонкьером?
— Я знаком с ним как с человеком, которого мне рекомендовали друзья и который должен был показать мне Париж.
— Да, Париж и окрестности — Пале-Рояль, Паромную улицу и Ла Мюэтт — ведь именно это ему поручили вам показать?
«Они все знают», — подумал Гастон.
— Ну так что же, сударь, — продолжал д’Аржансон все тем же насмешливым тоном, — может быть, и на этот вопрос вы процитируете что-нибудь из Расина?
— Может быть, я бы и нашел какие-нибудь строки, если бы понимал, что вы хотите сказать. Безусловно, я хотел увидеть Пале-Рояль, это очень любопытно, и я много слышал о нем, что же касается Паромной улицы, то я ее почти не знаю, остается Ла Мюэтт, который я совсем не знаю, потому что никогда там не был.
— А я и не говорю, что вы там были, я говорю, что капитан Ла Жонкьер должен был вас туда отвезти. Вы осмелитесь это отрицать?
— Честное слово, сударь, я не буду ничего ни утверждать, ни отрицать, я просто посоветую вам обратиться к нему, и он вам ответит, если сочтет это возможным.
— Бесполезно, сударь, у него уже об этом спрашивали, и он ответил.
У Гастона похолодело все внутри: его, очевидно, предали, но он не должен ничего говорить, это дело его чести. Он хранил молчание. Д’Аржансон с минуту подождал ответа, потом, видя, что его не последует, спросил:
— Вам угодно, чтобы я устроил вам очную ставку с капитаном Ла Жонкьером?
— Я у вас в руках, сударь, — ответил Гастон, — и вы вольны делать со мной все, что вам предписано.
Но молодой человек дал себе безмолвное обещание на очной ставке с Ла Жонкьером раздавить капитана своим презрением.
— Прекрасно, — промолвил д’Аржансон, — поскольку, как вы сами сказали, я здесь хозяин, мне теперь следует подвергнуть вас допросу с пристрастием — первой и второй степени. Вам известно, сударь, — спросил д’Аржансон, выделяя каждое слово, известно вам, что такое допрос первой и второй степени?
Холодный пот выступил на лбу у Гастона: смерти он не боялся, но пытка — другое дело, из рук палачей мало кто выходил не обезображенным или не искалеченным, и любой из этих двух исходов ужасен для молодого человека двадцати пяти лет. Д’Аржансон прекрасно видел, что творилось в сердце шевалье.
— Эй! — позвал судья.
Вошли два стражника.
— Этот господин, кажется, не испытывает никакого отвращения к допросу первой и второй степени, — сказал д’Аржансон, — отведите его в камеру.
— Настал страшный час, — прошептал Гастон, — я ждал его, и он пришел. О мой Господь, дай мне сил!
И Бог, наверное, внял его молитвам; кивнув головой в знак того, что он готов, шевалье твердым шагом дошел до двери и последовал за стражниками; шествие замыкал д’Аржансон. Они спустились по каменной лестнице, миновали нижний карцер Угловой башни и прошли через два двора.
Когда они проходили второй двор, несколько узников, увидев через решетки красивого, стройного и элегантно одетого дворянина, стали окликать его:
— О-ля! Сударь, так вас освобождают, да?
Женский голос добавил:
— Сударь, если вас спросят о нас, когда вы будете на свободе, ответьте, что мы ничего не сказали.
Какой-то молодой человек вздохнул:
— Счастливец вы, сударь, вы увидите вашу любимую.
— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил шевалье, — меня ведут на допрос.
За этими словами последовало общее молчание; печальное шествие продолжало свой путь; опустился подъемный мост, Гастона посадили в зарешеченный портшез, запертый на ключ, и под усиленной стражей доставили в Арсенал, который отделялся от Бастилии узким проулком.
Д’Аржансон опередил их и уже ждал узника в камере пыток.
Гастон очутился в низкой комнате с каменными стенами, сквозь плиты пола проступала сырость. На стенах висели цепи, ошейники, веревки и еще какие-то орудия странного вида, в глубине виднелись жаровни, а по углам — кресты святого Андрея.
— Вы видите, — сказал д’Аржансон, показывая шевалье два кольца, ввинченных в пол в шести футах друг от друга и разделенных скамейкой в три фута высотой, — к этим кольцам привязывают голову и ноги допрашиваемого, а под спину ему подсовывают скамейку таким образом, чтоб его живот был на два фута выше рта, и начинают вливать в него воду. В каждом горшке две пинты воды, при допросе первой степени вливают восемь горшков, а при допросе второй степени — десять. Если допрашиваемый не хочет глотать воду, ему зажимают нос, чтобы он не мог дышать, тогда он открывает рот и глотает. Этот вид допроса, — продолжал д’Аржансон тоном прекрасного рассказчика, рисующего в своем изображении все подробности, — чрезвычайно неприятен, но я хочу сказать, что все же предпочитаю его испанскому сапогу. Умирают от обоих, и вода, конечно, очень плохо в будущем влияет на здоровье, если человека оправдывают, что бывает редко, потому что он всегда начинает говорить еще при допросе первой степени, если он виновен, а при допросе второй степени — даже если он невиновен.
Гастон, бледный и неподвижный, смотрел и слушал.
— Может быть, вы предпочитаете испанский сапог, шевалье? — спросил д’Аржансон. — Эй, покажите господину испанский сапог!
Один из палачей принес пять или шесть клиньев, еще испачканных кровью, верхние их концы были расплющены ударами молота.
— Вот видите ли, — продолжал д’Аржансон, — каким образом производится эта пытка: ноги допрашиваемого до колен как можно плотнее зажимаются в дубовые колодки, потом один из людей, которых вы видите, загоняет клин — вот этот, например, — между колен и забивает его, потом больший. Всего их загоняют восемь при допросе первой степени, и есть еще два побольше для допроса второй степени. — И с этими словами он пнул ногой два огромных клина. — Предупреждаю вас, шевалье, что эти клинья ломают кости, как стекло, и превращают мышцы в кровавое месиво, причиняя невыносимую боль.
— Довольно, сударь, довольно! — прервал его Гастон. — Вы, верно, хотите удвоить мои мучения их подробным описанием. Но если вы это делаете из любезности, чтоб я мог выбрать сам, и поскольку вы лучше меня разбираетесь в этом, выберите сами, прошу вас, ту пытку, от которой я умру поскорее, я буду вам весьма признателен.
Д’Аржансон бросил на молодого человека взгляд, в котором невольно отразилось восхищение его мужеством.
— Ну что же, — сказал он, — расскажите все, черт возьми, и вас освободят от допроса.
— Я ничего не скажу, сударь, потому что мне нечего сказать.
— Не стройте из себя спартанца, поверьте мне, под пыткой кричат и стонут, а между стонами и криками всегда что-то говорят.
— Ну что ж, попробуйте, — сказал Гастон.
Хотя шевалье был бледен и время от времени его сотрясала нервная дрожь, его решительный и твердый вид убедил д’Аржансона в мужестве узника. У начальника полиции был наметанный глаз, и он редко ошибался: он понял, что от Гастона ничего не добьешься, и все же попробовал настоять еще раз:
— Послушайте, сударь, еще есть время, не заставляйте нас применять к вам какие-либо меры.
— Сударь, — ответил Гастон, — клянусь вам, и да услышит меня Господь, что, если вы подвергнете меня пыткам, я ничего не скажу, я задержу дыхание, чтобы задохнуться; сами посудите, поддамся ли я на угрозы, если я решился не сдаваться под пыткой.
Д’Аржансон сделал знак палачам, и они подошли к Гастону, но их приближение, вместо того, чтоб испугать его, казалось, удвоило его силы: со спокойной улыбкой он сам помог им снять с себя камзол и отстегнул манжеты.
— Значит, вода? — спросил палач.
— Да, сначала вода, — ответил д’Аржансон.
Палачи продели веревки в кольца, придвинули скамью, наполнили горшки водой — Гастон даже не моргнул глазом.
Д’Аржансон задумался. Он размышлял минут десять, которые Гастону показались вечностью. Потом, недовольно что-то пробурчав, он сказал:
— Отпустите этого господина и отведите в Бастилию.