Пляски под барабан

И нечего больше бояться. Он ускользнет в сон.

Слышны удаляющиеся тяжелые шаги. Это полицейский комиссар, его шаги. Сеньор Гаспар, кривоногий, приземистый, будто мешок с какао, в белых альпаргатах, в расстегнутой блузе, желтая перевязь, на которой висит кривая сабля, накосо пересекает грудь.

И здесь, в камере, не умолкают барабаны, нескончаем однообразный их рокот, то чистый — «курбета», то гулкий — «мина», и слышится в темноте топот ног на пыльной площади.

В густой листве деревьев развешаны чадящие фонари, лучи света выхватывают из темноты потные черные лица.

На этой площади и арестовал его сеньор Гаспар. Иларио пробирался вдоль стен осторожно, неслышно, прятался за деревья, подальше от фонарей. Но ноги сами собой стали отбивать ритм, и сквозь зубы запел он едва слышно гортанную мелодию. Начал плясать. Один. А потом вспыхнули в темноте глаза, зубы, запахло женским телом, и теперь они плясали вдвоем с нею, с той негритянкой.

— О, Соледад, неужто пляшем с тобой вдвоем.

— О, Иларио, ты воротился.

И тотчас же или немного позже, а может, гораздо позже подошел к нему сеньор Гаспар. Иларио еще не видел его, но почувствовал — это он. Его голос, его шаги. Ведь Иларио с самого начала знал, что сеньор Гаспар придет.

— А, Иларио. Так я и думал, что ты сам явишься. Прямехонько к нам в руки. Людей я отправил тебя разыскивать так только, для порядка. Я же свой народец знаю. И вот пожалуйста. Ты сам явился.

Обрывком веревки ему связали руки за спиной. Барабаны рокотали по-прежнему, но многие увидели, что происходит, стали подходить.

— Это Иларио.

— Ага. Пеон из Мантеко.

— Из казармы Каукагуа сбежал.

— Порка ему будет, это уж точно.

Он пошел не сопротивляясь. Блестели из полутьмы глаза, все на него смотрели. Когда проходили под фонарями, стало видно, как он переменился: тощий, лицо землистое, губы потрескались, ввалились, потускнели глаза.

Сам комиссар это заметил:

— Совсем ты скелетом стал, Иларио. Сдерут с тебя мясо, на фрикадельку и то не хватит. А ведь какой здоровенный был негр.

Он молчал. Ничего не видел вокруг. Различал смутно какие-то обрывки речей. Женские голоса:

— Бедненький! И как это он попался!

— Такой слабый. Не выдержит он порки.

Он не знал, слышал ли это или думал сам, когда шагал через площадь, полную барабанного грома, когда вошел в темный портал полицейского участка, когда втолкнули его в камеру и он упал на кирпичный пол. Там, на площади, стучали барабаны, и в такт барабанам стучала кровь в стянутых веревкой запястьях. Хотелось пить. Он прижался пересохшими губами к влажным кирпичам.

Он знал все заранее. Дни и ночи, тысячу раз представлял себе, как это будет. Когда прятался голодный в лесу, когда спускался по ночам к реке и пил воду, когда воровал съестное где-нибудь на ранчо. Знал с самого того дня, когда сбежал из казармы.

Он воротится к себе в деревню, придет сеньор Гаспар, ему свяжут руки за спиной, вот как сейчас, как в тот день, когда сеньор Гаспар забирал его в солдаты.

— Там тебя научат уму-разуму, человеком станешь.

Как хочется спать. Выспаться за много дней и ночей, что скитался в горах. Здесь, на кирпичах, так спокойно.

Он прижался лицом к полу, стало совсем хорошо.

— Мне вроде как полегчало.

Барабанов больше не слышно. Наверное, уже поздно, ночь. Зато он слышит, как всей тяжестью врастают в родную землю дома. Их немного. На площади всего только шесть, позади каждого — двор. Церковь. Главная улица. Больше похожие на сараи домишки. Но он слышит, как врастают они в родную землю. И как скользит сонная темная вода, река Туй, здесь, совсем близко, а может, и далеко. И слышит, как мчит над крышами, над деревьями, над водою ветер и задевает крылом землю. Ветер быстрее, чем Туй, доберется до моря.

И сам он тоже будто уплывает, скользит по воде…

И вдруг словно падает с высоты, открывает глаза в темноте.

— Теперь ефрейтор Сиргуело будет палками бить, — пробормотал он сквозь зубы, и озноб пробежал по спине.

В казарме он видел, как наказывали дезертира.

— Внимание, сми-и-ир-р-р-но! — прокричал офицер. Солдаты вытянулись.

В ранний час устраивали экзекуцию. Задолго до рассвета. Ефрейтор Сиргуело с помощником готовили палки. Дезертира поставили перед ротой, спустили с него штаны. Холодно было, так же холодно, как сейчас. Дезертиру связали руки, посадили его на корточки, под мышками и под коленями продели ружья, он оказался как в колодках.

Ефрейтор подтолкнул дезертира ногой, тот повалился на бок; прежде чем взлетели вверх палки, оркестр заиграл «Индюшечку», и воплей избиваемого совсем не было слышно.

Удар, второй, третий. С каждым ударом вскрикивали солдаты, но, как кричал дезертир, никто не слышал, оркестр играл во всю мочь, не переставая. Негр Иларио напевает ту мелодию.

— Тра-та-та, индюшечка моя.

Пятьдесят ударов, семьдесят ударов.

— Ой-ой-ой, индюшонок мой.

На истерзанную ягодицу вылили целый таз соленой воды, потом перевернули дезертира на другой бок.

Ефрейтор Сиргуело снова поднимает палку. А воплей дезертира не слышно.

— Тра-та-та, индюшечка моя.

Мелодия не выходит из головы. У ефрейтора Сиргуело длинные бакенбарды, золотой зуб. Он и сейчас, конечно, там, в казарме Каукагуа. Утром полицейские выведут Иларио из камеры. Посадят в лодку. Все так же со связанными руками. Перевезут через реку, выведут из лодки. Они пойдут мимо ранчо, и люди, стоя в дверях, будут смотреть вслед.

Дезертира ведут.

Вот и Каукагуа. Приближается вечер. Они шагают по улице, что позади казармы. Мимо кабачка канарца. Казарма уже совсем близко, за поворотом. И стоит там в дверях или во дворе ефрейтор Сиргуело. Но это ведь еще не скоро. Пока выведут его отсюда. Пока спустятся к реке. Будет утро. И в лодке можно подремать. Лечь на дно, смотреть, как проплывают мимо вершины деревьев, будто небо отделано извилистой каймой. Потом лодка пристанет. Люди столпятся на берегу. И наступит вечер. И все снова начнут спрашивать.

— Как же его взяли?

— Где он прятался?

— Полицейские его нашли?

И без конца станут твердить одно и то же слово, он и сам повторяет его все время: порка. Порка будет. Не спастись от порки. Сто ударов. Вот так славная порка! Двести ударов по каждой ягодице. Для крепкого парня порка. У ефрейтора Сиргуело золотой зуб. Тра-та-та, индюшечка моя.

Только об этом он и думал с того самого дня, как сбежал из казармы. И еще раньше, когда видел, как секли солдата-дезертира. Как его потом подобрали, поволокли, вывернутые его ноги висели будто у тряпичной куклы.

Вот он лежит на полу камеры, измученный, обессиленный. Он не выдержит порки. Даже и половины ударов не выдержит. Раз, считает ефрейтор. Два. Три. Первые удары жгут словно раскаленные угли. Потом выступает кровь. Медленно, лоскутьями сползает кожа. Боль продвигается в глубь тела. Тридцать. Тридцать один. Боль уже в кишках. В селезенке. В легких. Шестьдесят шесть. Шестьдесят семь. Конец. И ты останешься лежать. Ты уйдешь навсегда. Ты уснешь.

Кирпич под щекой нагрелся. Он отполз немного подальше, прижался к другому, влажному. Вокруг по-прежнему темно, тихо. Он прислушался. Даже ветер улегся. Только где-то далеко лает собака. Далеко от камеры, от этого дома, от площади. Далеко от деревни лает собака. Там, где река. Где горы. Где нет никого.

— А, проклятье!

Лает в горах собака. Если бы он сейчас оказался там, кто смог бы поймать его? Не раз слышал он издалека собачий лай, потом выглядывал из кустов и видел ранчо на четкой линии склона. Голод гнал его туда, и по ночам он подходил совсем близко. Он научился передвигаться бесшумно, то и дело останавливался, прислушивался, будто олень. Стоял против ветра, слушал. Если ветер доносил какие-то звуки, он прятался за холм, смотрел, как шли мимо полицейские с мачете, с ружьями, в пончо, перекинутых через плечо. Случалось, собака на ранчо, учуяв его, начинала лаять, приходилось поворачивать обратно. Ранчо исчезало из виду, он возвращался в горы. Ел гуаябы, корни. Иногда от голода кружилась голова. Если же собака молчала, он вбегал в дом, хватал, что было на очаге, и исчезал.

Но никогда не отходил далеко от своей деревни. В чужом краю незнакомого человека сразу же схватят. Бродил по лесам, по родным склонам, воровал что попало на ранчо. Глядел издали на реку. Туй катился спокойный. Иногда вдали проплывала лодка, и он узнавал кого-либо из земляков.

— А, проклятье?

Утолив жажду, он ложился на берегу, бросал в воду сухой листок, следил, как несло его течением, смотрел долго, словно завороженный, приходил в себя, лишь когда закричит вдруг в лесу чачалака или пролетит с суматошным граем стая попугаев. С некоторых холмов видна была деревня. Деревья на площади, церковь, полицейское управление, главная улица. Люди у дверей харчевни. Спуститься бы сейчас прямо туда, где виднеется человек, прислонившийся к двери. Вот поднялась бы суматоха!

— Ух ты! Глядите-ка, Иларио.

— Дезертир.

— Хватайте его!

Но он далеко от них, один здесь, в горах, где поет среди стволов ветер. По ночам видны были лишь огоньки, они мерцали во тьме. И деревня казалась еще меньше, еще дальше. Он не знает, сколько времени пробыл в горах. И все слабел. Кожа светлела. Из черной сделалась зеленоватой, как хвост каймана. Теперь он ходил медленнее, задыхался на подъемах. Словно бы что душило — приходилось останавливаться, отдыхать. Стоял согнувшись, тяжело дыша и смотрел на свои ноги, на свои руки. Какие тощие стали, совсем высохли. Ладони лиловатые, ногти пожелтели. По ночам уже не хватало сил добраться до ранчо. Он лежал под деревом, стучал зубами от холода. Штаны порвались, висели клочьями. И он страшно мерз. Когда слышался шум, не вставал, не мог. Может, какой-нибудь зверь. А может, и полицейские. Полицейские его заберут. Больше нет у него сил ни сопротивляться, ни прятаться. Он лежал, обреченно прислушиваясь, шум удалялся, и он вздыхал с облегчением. С каждым днем он слабел, он был болен, но не уходил, а, напротив, все приближался к деревне. И все время думал одно: «Если я теперь попадусь, то не выдержу порки. Так и останусь лежать».

Но что-то внутри твердило: все равно не спастись, то — невозможное, страшное — надвигается.

Раза два или три он дошел по берегу до первых домов деревни. Даже осмелился войти в чей-то двор и стащил кусок мяса, вялившийся на солнце.

Рано или поздно его схватят. Спасенья нет.

— А, проклятье!

Он не спит и не бодрствует. Кирпичный пол нагрелся от его тела. Он дрожит не переставая, бьется на кирпичах. Связанные за спиной руки заледенели, зудят. От лихорадки тягучая боль ломит суставы. Надо постараться заснуть, он крепко сжимает веки. Неясное мерцание. Бегут красные точки. Дрожь не унимается, беспрерывно сотрясает тело. Тан. Тан. Тан. Тантантан. Тан. Татан. Кажется, барабаны. То чистая дробь — «курбета», то густо, гулко — «мина». Да, барабаны. Вот так же гремели они тогда; он был у реки; и подполз на четвереньках в темноте к первым домам деревни. Долгое время слышал он только шелест ветвей, лай собак да пение птиц. Но жаркую дробь барабанов не слышал уже давно. Стоя на четвереньках, он отбивал ритм ногой и рукой. Тон, тон, тон, тон, тон, тон. Теплая волна прокатилась по телу. И вот уже близко огни площади, и слышится тяжелый топот множества ног. Темной плотной массой в едином ритме движется толпа. И кажется, будто под ветвями деревьев в том же ритме, вверх-вниз, вверх-вниз, качаются фонари.

Держась поближе к стенам, он осторожно пробрался на площадь. Яростный гром барабанов сотрясает его всего. Он видит, как черные кулаки колотят по натянутой коже, все гудит вокруг, и в голове у него гудит. Он дергается, подпрыгивает. И все кругом подпрыгивает в грохоте барабанов. Женщины. Огни. Деревья, дома, имена, которые так знакомы. Его имя, зовет его кто-то, зовет и зовет. Иларио, кличет, Иларио, Иларио. Иларио, манят барабаны, Иларио, повторяет темнота, Иларио, Иларито, Иларион, Ларито, Ларион. Ларито, ито, ито, ито. Ритмы бегут. Пляшут, дрожат, скачут. И ты пляши, скачи. Бей, барабан. Бей в темноте. Бей.

Качается все. Тан-тан. Тан-тан. Иларио качается. Как много темноты. Как много ночи. И рокот барабанов пробирается ощупью сквозь ночь. Иларио трясется. Иларио скачет. Как много женщин в пляшущей темноте. Иларио, Иларито, Иларион.

Проносятся мимо дрожащие тени. Женщины, барабаны, площадь, огни. Женщины рядом. Ритмы бьются в его крови, в его зрачках. Прерывистое дыхание, полуоткрытые губы, помутневшие глаза. И она, та, которую барабанная дробь принесла и швырнула сюда, к нему. Она движется в лад с ним. Она подпрыгивает в лад с ним. Она слита с ним.

— Ае! Ае! Ае!

— О, Соледад, неужто пляшем с тобой вдвоем!

— О, Иларио, ты воротился!

И тут он почувствовал — идет сеньор Гаспар. Он еще не видел его, но слышал. В громе барабанов различил он шаги. Тяжелые, грузные, неотвратимые. Идет сеньор Гаспар. Иларио не смотрел в ту сторону, но слышал, слышал шаги. Он может даже сосчитать их. Раз. Мгновение тишины. Два. Идет сеньор Гаспар. Он слышит только шаги, сеньор Гаспар идет, полицейский комиссар. Не слышно больше ни барабанов, ни топота ног. Ничего не слышно, одни только шаги.

Заскрипела дверь. Лежа на полу, он глядел широко открытыми глазами: пёпельно-серый рассвет наполнил камеру; грузный, широкоплечий, стоял на пороге сеньор Гаспар, за ним — лица, ружья, мачете, пончо через плечо… полицейские.

Загрузка...