ИСПЫТАНИЕ

Отворилась дверь, и в кабинет вошел Алексей Сикорский.

Он изменился мало — такой же прямой, широкоплечий, поджарый. Небольшие усы шли ему и делали похожим на портрет декабриста Каховского из школьного учебника истории. Одет он был во флотский китель с погонами полковника медицинской службы.

Василий Прокофьевич встал, пошел навстречу, крепко обнял старого приятеля, потом усадил за журнальный столик, сам сел напротив, не удержался, подумал: «Визит неурочный, прямо скажем, некстати. Подписание бумаг придется отложить, но это освободит только пятнадцать минут».

— Кофе будешь пить?

— Можно с дороги чашечку.

Василий Прокофьевич наклонился к переговорному устройству:

— Стелла Георгиевна, срочные бумаги пусть подпишет Шумаков. А нам принесите по чашечке кофе.

Долгое время он не признавал кофе, считал его напитком нерусским, чужестранным, упрямо в гостях и дома пил только чай, но постепенно, как говорила Анюта, ослаб, полюбил кофе и теперь в течение дня два-три раза выпивал по маленькой чашечке.

Вошла секретарша — немолодая, по-модному худая и ухоженная, в черном шерстяном свитере с ниткой янтаря на шее. На ногах ее Василий Прокофьевич увидел туфли, очень похожие на экзотические туфли Анюты. Он уже давно подозревал, что многие наряды жене достает его секретарша. Вкус у них был явно одинаков.

Стелла Георгиевна поставила поднос с кофе сахар, тонко нарезанный лимон, вопросительно посмотрела на директора — доставать ли коньяк? — но он отрицательно качнул головой, и она вышла.

— Ну, выкладывай, Алексей, — сказал Василий Прокофьевич, пододвигая гостю чашечку и незаметно бросая взгляд на стенные часы. — Ко мне просто так наши ребята на работу не ходят. Не сердись, но сейчас операция. И вообще сумасшедший день. Если ничего срочного нет, приходи вечером домой. Посидим спокойно, поболтаем. Анюта будет очень рада. — Он взглянул на молча сидевшего Алексея, продолжал задумчиво: — Вот ведь как жизнь устроена — живем почти рядом. Ты ведь в Таллине, служишь? А не виделись почти десять лет. Все хочется побольше успеть, спешишь, торопишься, а куда и сам не знаешь. — Он вздохнул.

— У меня к тебе срочное дело, Вася. Я специально прилетел ночным рейсом.

— Что случилось?

— В три часа позвонил Миша Зайцев из Симферополя. У него большая беда. Тося лежит в тяжелом состоянии. Вся надежда на тебя, что прилетишь и спасешь ее.

— А почему прямо мне не позвонил?

— Говорит, что твоего номера телефона не знал. А потом, ты же помнишь Мишку — у него всегда была масса комплексов.

— Ехать я сейчас никак не могу, абсолютно никак, — твердо сказал Василий Прокофьевич, для чего-то встав и шагая по просторному кабинету. — Это исключено полностью. — И, остановившись напротив, глядя на Алексея своими голубыми под белесыми ресницами глазами, объяснил: — Мне через три дня в Австралию лететь на международный конгресс. И не просто членом, а главой делегации. Там мой программный доклад. — Он снова сделал несколько шагов по кабинету. — Симферополь — областной центр, институтский город. Что ж там, кроме меня, и посмотреть ее, и сделать все что надо некому?

Он сел в кресло, взял в свою большую руку маленькую чашечку, но кофе не пил, а сидел молча, откинувшись на спинку, погруженный в раздумья. Василий Прокофьевич вспоминал Тосю — чуть вздернутый нос, пышные светлые волосы, на которых не хотела держаться пилотка. Он не был знаком с нею, но фотографию ее видел у Миши десятки раз. Миша регулярно читал ему свои многочисленные любовные послания к Тосе, прежде чем отправлять их, и они неизменно вызывали его восхищение своим стилем и остроумием. Даже в этом Миша, безусловно, был талантлив. Как-то так случилось, что о Мише, своем самом близком друге, он знал совсем мало. Сначала Миша писал ему письма из Туапсе, а он ему — с Итурупа. Письма шли долго, словно их везли на черепахе, едва ли не по четыре месяца в один конец. Осенью напишешь, а ответ придет в начале следующего лета. Давно забудешь о чем писал, что спрашивал. Затем у Миши начались какие-то неприятности — хворал ребенок, пошли нелады с начальством, он заболел туберкулезом. Именно в этот период он перестал получать от Миши письма. Вскоре он сам попал в Академию в адъюнктуру на кафедру Джанишвили, работал как вол, почти без отдыха, писал диссертацию. Слышал от ребят, что Миша раньше всех демобилизовался, переехал в Симферополь. Несколько раз получал от него поздравительные открытки. Может быть, и ответил на какую-то, а скорее всего — нет. Он всегда считал писание открыток пустой тратой времени. Когда ему дали Государственную премию, Миша прислал поздравительную телеграмму в стихах. Что-то у Бластопора не сложилось в жизни. Он был очень талантлив, это признавали все, но, видимо, жизнь устроена так, что одного таланта для нее недостаточно. Нужен и характер, и жизненная хватка, и умение ладить с людьми, а Мишка всегда был чрезмерно обидчив, самолюбив, и в трудных ситуациях становился нерешительным, терялся. Профессор Савкин называл таких людей «эмоционально-ломкими»…

— Что у нее?

— Тамошние хирурги подозревают тромбоз легочной артерии.

Василий Прокофьевич присвистнул.

— Случилось давно?

— Подробностей не знаю. Долгое время болела тромбофлебитом, а вчера вечером вдруг резкие боли в груди, синюха, тахикардия.

— А на электрокардиограмме?

— Я говорю тебе — подробностей не знаю. Сказал, что лечат консервативно — аналгетики, вплоть до фентанила и дроперидола. Вводят капельно фибринолизин, гепарин, но пока безрезультатно.

— Хочешь, я сейчас позвоню Стельмаху, он у них заведует кафедрой госпитальной хирургии? Попрошу его срочно заняться Тосей.

— Миша сказал, что смотрели все местные светила. Спасти ее может только операция. А таких операций в Симферополе не делают. Если ты не приедешь, она погибнет.

— Погибнет, погибнет… Что вы заранее панихиду запели? Диагноз еще до конца не ясен. Фибринолизин может оказать свой эффект. Все необходимое, как я понимаю, делается. Да и я тоже не волшебник. У меня в институте знаешь какая смертность? Не знаешь? И хорошо, что не знаешь, — Василий Прокофьевич умолк.

Если даже сегодня он прилетит и поздно вечером прооперирует больную, возвращаться домой сразу нельзя. Первые сутки после операции наиболее опасные и дают самую высокую смертность. Значит, надо будет подождать. А погода? Какой фортель она вздумает выкинуть? Наконец, надо успеть собраться, сделать необходимые распоряжения в институте, подумать. И в Москву надо приехать загодя, хотя бы часов за пять-шесть до отлета, чтобы встретиться в министерстве с другими членами делегации. Опоздай он — и поездку в Симферополь сочтут причиной неуважительной, личной недисциплинированностью. Мало ли существует больных, которые в нем нуждаются? Кто дал ему право ради одного из них срывать важное международное мероприятие? Ведь его доклад запланирован именно в первый день. В конце концов, скажут — у вас есть немало помощников, в том числе и профессор Шумаков. За срыв поездки делегации на конгресс выговором не отделаешься. Чего доброго, могут и директорства лишить. Есть «доброжелатели», завистники, которые только и ждут, чтобы он споткнулся и можно было бы занять его кресло. Не стоит зря гусей дразнить, давать повод. Нет, искушать судьбу и лететь сейчас в Симферополь ни в коем случае нельзя. Он просто не имеет права на это, ставить себя под удар, рисковать всем, что далось с таким трудом… Да и честно говоря, он столько думал об этой поездке, возлагал столько надежд на встречу с коллегами, крупнейшими знаменитостями мировой кардиохирургии, собирался собственными глазами увидеть операции, о которых до сих пор доводилось только читать, что одна мысль о поездке, которая по его собственной воле может не состояться, была совершенно неприемлема. Может быть, в Симферополь послать кого-нибудь другого? У них в институте такие операции делал только его заместитель профессор Шумаков. Но сделал лишь пять вмешательств, из которых три закончились летальным исходом в первые сутки. Что же делать?

Алексей пил кофе и изредка исподлобья бросал короткие взгляды на бывшего однокурсника. Он не знал и не мог знать всего хода его мыслей, но по сосредоточенному Васиному лицу догадывался, что тот окончательно решил отказаться от поездки и сейчас лишь ищет подходящий для этого повод.

— Понимаешь, Алексей, лететь сейчас в Симферополь я никак не могу, — снова заговорил Василий Прокофьевич. — В операционной уже лежит мальчик, Я дал слово его деду, известному генералу, герою войны, что буду оперировать лично.

— Не можешь? — спросил Алексей, вставая. — Все ясно. Спасибо за кофе. — Он пошел к двери, отворил ее, неожиданно повернулся, бросил в лицо: — Видно, забыл ты Ладогу, Вася. А жаль…

Он едва успел снять с вешалки фуражку, как распахнулась дверь кабинета директора и в приемную выскочил Василий Прокофьевич.

— Вернись, Алеша, — сказал он, беря Алексея за руку и чуть ли не силой заталкивая обратно в кабинет. Стелла Георгиевна с любопытством наблюдала за этой сценой. Таким взволнованным она своего шефа еще не видела.

За те короткие мгновенья, что прошли после ухода Алексея, Василий Прокофьевич вспомнил все. Ледяное безмолвие, нарушаемое лишь свистом ветра да хлопками редких ракет в черном небе. Неожиданную полынью. Двухпудовый мешок за плечами, тащивший его книзу. Ощущение, что кончаются силы, а ветер бьет в грудь и не дает выползти на край полыньи. И вдруг странно блеснувшее метрах в пяти белое от волнения мокрое лицо Миши, ползущего по-пластунски навстречу, протягивающего ему свою руку с ремнем…

— Садись, — сказал он, усаживая Алексея в кресло, испытывая облегчение, что приятель еще не успел уйти. — Горячность в таком деле плохой помощник. Ты можешь связаться с Мишей и уточнить, как обстоят дела сейчас?

— Могу, конечно. Он дал мне номер телефона.

— Звони.

Прямо из кабинета, директора Алексей позвонил в клинику в Симферополь. Спустя минуту Миша уже был на проводе.

— Едет? — первым делом спросил он. И, не услышав уверенного ответа Алексея, попросил: — Дай, если можно, ему трубку.

Почти не искаженный расстоянием, вибрирующий от волнения в трубке прозвучал давно не слышанный, но такой знакомый глуховатый голос:

— Васятка, если не приедешь, я потеряю Тосю. А без нее мне не жить.

В этом был весь Миша — одна любовь до гроба. «Без нее мне не жить».

— Не болтай чепухи, — строго сказал Василий Прокофьевич. — Расскажи лучше, как обстоят дела сейчас?

— Скверно. Цианоз половины туловища. Временами затемняется сознание. Хуже, чем было ночью.

«Надо лететь. Судя по всему, у Тоси действительно тромбоз легочной артерии. Если фибринолизин и гепарин не дадут в ближайшие часы эффекта, остается единственное — срочная операция. Ее методика впервые в стране разработана в его институте. За год сделано немало — тридцать три операции, из них двадцать закончились выздоровлением. У американца Кулли результаты примерно такие же. В японских и западногерманских клиниках Сигемоцу и Шмидта методика другая и смертность выше. А операцию мальчику и без него великолепно сделает десяток молодых ребят, в том числе и Женя Затоцкий, сын их ротного писаря Ухо государя. Отличные руки и голова у парня. Не в папу пошел. Папа как начал по бумажной линии, так и продолжает — работает ответственным секретарем журнала «Вестник хирургии». Иногда звонит ему, советуется, дает статьи на рецензии. А то, что слово дал генералу, — не велика беда. Не каждый же день ему приходится его нарушать. Когда после операции дед узнает, что все в порядке, быстро успокоится. Постараюсь уложиться в два дня. Если сегодня вылетим, то вечером можно оперировать».

— Хорошо, Миша. Я лечу. Успокой Тосю. Скажи — все будет в порядке. Позаботься, чтобы встретили и подготовили все для операции.

Он положил трубку и несколько мгновений стоял возле стола, погруженный в свои мысли, не видя ничего, не слыша, как тонко звенит зуммер соседнего телефона. Потом пригласил секретаршу.

— Срочно вызовите ко мне анестезиолога Котяну и операционную сестру Бурундукову. Заготовьте для меня и для них командировки в Симферополь. Возьмите билеты на самолет на ближайший рейс. Кстати, вы не помните, во сколько он?

— Ближайший рейс в двенадцать сорок. Вы успеете на него. За билетами я сейчас пошлю шофера. Он уже ждет в машине. Затоцкий в приемной.

Не зря он так высоко ценил Стеллу Георгиевну. Она всегда все знала, умела наперед предусмотреть даже то, чего он еще сам не решил.

— Спасибо, — сказал Василий Прокофьевич.

Выезжая на тяжелые операции в другие города, он всегда брал с собой анестезиолога и операционную сестру. Анестезиолог Котяну молдаванин. Он молод, худ, неразговорчив, но, когда он дает наркоз, Василий Прокофьевич спокойно оперирует. А операционная сестра, как говорят хирурги, вторая жена. К ней привыкаешь, она знает твои странности и привычки, и, когда она рядом, чувствуешь себя словно в родном доме, а без нее становится одиноко, сиротливо. Теперь оставалось договориться с Москвой, с ответственным товарищем в министерстве, ведающим международными связями. Василий Прокофьевич набрал номер.

— Юрий Петрович? — спросил он, услышав в трубке знакомый рокочущий бас. — Добрый день. Профессор Петров из Ленинграда беспокоит. Хочу доложить, что по срочному делу вылетаю в Симферополь. Да, надеюсь, что вернусь к сроку. Что значит «надеюсь»? Понимаю ли я, чем это грозит? С вас и с меня головы снимут? Что делать, Юрий Петрович, снимут так снимут. Да нет, шучу я. Что я, маленький, не понимаю? Вернусь, обязательно вернусь и сразу позвоню вам. — Он с силой шмякнул трубку на рычаги, выругался по старой памяти: — Вот обалдуй. Едва в штаны не наложил, когда узнал, что уезжаю.

Сорок минут спустя, позвонив домой и предупредив Анюту, он уже ехал в аэропорт Пулково. В машине оставалось свободное место и Алексей захотел проводить Васю. Впереди, рядом с шофером сидела операционная сестра Бурундукова. Ей тридцать два, никогда не была замужем. Василий Прокофьевич считает, что именно из таких женщин, молодых, здоровых, не обремененных семьей, получаются наилучшие работники. Домой она никогда не спешит, только позови и с удовольствием летит в самую дальнюю командировку. Сзади устроились втроем. Минут десять ехали молча, каждый думал о своем. Потом Вася спросил Алексея:

— Как живешь в Таллине, чем занимаешься? Почему не зайдешь никогда? Ведь, наверное, в Ленинграде бываешь?

— Бываю, конечно, — с готовностью признался Алексей. — Раза два в году, не меньше. Но, понимаешь, чем больше дистанция с момента окончания Академии, чем больше не видишься, тем сложнее это становится. — Он помолчал, улыбнулся. — Да и скакнул ты высоко. Невольно думаешь, что помешаешь, нарушишь какие-то планы, важные дела.

— Глупо все это, — искренне сказал Василий Прокофьевич. — Конечно, портимся с годами, суровеем, надуваемся. Но лично я, чего мне врать, всегда рад, когда старый товарищ зайдет. Особенно близкий. И Анюта тоже. — Он взглянул часы, попросил: — Давай, Леша, рассказывай. Аэропорт скоро.

— Нечего особенно рассказывать. Кем был в начале службы, почти тем же и остался. Флагманский врач эскадры. Хозяйство большое, корабли ультрасовременные, хлопот по уши, плаваем часто и подолгу. Помнишь старую поговорку: «В море дома, на берегу в гостях»? Так это про меня. Много стран повидал. Недавно в Касабланке старого графа Апраксина встретил, потомка тех, чей двор на Садовой. Занятный старик. Все не верил, что русские могли построить такой корабль.

— А жена как реагирует на отлучки?

— Жена, естественно, недовольна. Говорит, надоело при живом муже вдовой быть. Ты же меня помнишь. Муза странствий всегда дудела в мои уши, — Алексей улыбнулся. — Люблю море. Берег раздражает суетой, безалаберностью. В троллейбусе ноги топчут, толкают. Раньше спокойно к этому относился, а теперь не могу. Наверное, это первый признак старости, когда на берегу скучно. Ты как считаешь?

— Не знаю.

— Месяца два дома поболтаюсь и в море тянет, как того английского клерка, что детские кораблики по Темзе пускал, — продолжал Алексей. — На экваторе всегда штиль. Море синее, как аквамарин, а над головой голубое небо или созвездие Южного Креста… Я больше моряк, чем медик. Еще на первом курсе подсознательно почувствовал это. Так и получилось.

— У тебя ведь сын?

— Сын. В этом году школу кончает. В медицинский собирается поступать. А у тебя? Ты ж всегда мечтал, чтобы было много детей, хотел из Аньки чуть ли не мать-героиню сделать.

Василий Прокофьевич рассмеялся.

— Героиню не героиню, а нормальная семья трех-четырех детей обязательно должна иметь. Только моя Анюта одним ограничилась и — баста. Что-то заклинило у нее. И та дурой выросла. Недавно внучку родила, назвала ее, думаешь, как? Мирей. Будто мало у нас хороших имен. Жаль меня дома не было, я б ей показал Мирей. — Василий Прокофьевич чертыхнулся, потом успокоился, спросил: — А о Лине ничего не знаешь? Как у нее, интересно, сложилась жизнь? Вы ж с Пашкой, как два петуха, готовы были друг другу горло перегрызть.

Алексей не спеша вытащил сигарету, закурил, ответил негромко, с видимой неохотой:

— Кое-что знаю. Но об этом не сейчас. В другой раз расскажу.

— Лишь бы вылет не отменили, — сказал Котяну, с тревогой глядя на грозу за окном. — Когда спешишь, аэрофлот всегда подложит какую-нибудь свинью.

— Завидую нынешним молодым, — задумчиво проговорил Алексей. — Все им доступно, даже то, о чем мы в их годы и мечтать не могли. Недавно сын побывал на зимней базе в Терсколе. Веришь, когда рассказывал, как проводил время, мы с женой только ахали. А для них все естественно, все в порядке вещей. Говорит: «А как же, папа, иначе?». Да, жаль, молодость прошла. И как быстро, как незаметно все пролетело. — Он вздохнул. — Недавно прочел стихи: «Двадцатый век. Он к людям был жесток». Точно сказано.

Они вошли в здание аэровокзала и сразу услышали, как дикторша объявила посадку. Котяну, торопясь, регистрировал билеты, а Василий Прокофьевич с внезапно проснувшимся любопытством продолжал задавать Алексею вопросы:

— А мать твоя где сейчас? Сестра Зоя?

— Мама в Ленинграде. Болеет последнее время. А Зойка замужем за рыбаком, обитает в Мурманске. Трое детей у нее.

— У Зойки-то? — удивился Вася и вздохнул. — Бежит времечко. Мои братья и сестры тоже почти все выучились, в люди вышли. Зиновий зоотехник, Пуздро охотовед, Глафира стряпуха в геологической партии. Матвей большим человеком был — председателем стройбанка. В прошлом году умер от уремии. Незаметно двадцать три года прошли. Лучший кусок жизни…

Он крепко пожал руку Алексею, поднял чемоданчик, сделал несколько шагов к выходу. В груди ощущалось странное беспокойство: всколыхнулось что-то старое, давно забытое. Через два часа он увидит Мишку Зайцева. Будет оперировать Тосю, если успеет, конечно. Надо успеть. Обязательно надо успеть. Внезапно он остановился, обернулся, крикнул стоявшему у выхода на летное поле Алексею:

— Не волнуйся! Сделаю все что смогу.

И быстро прошел мимо контролера к самолету.


До войны Кобона была небольшим селом, привольно раскинувшимся на восточном берегу Ладожского озера. Его жители занимались рыболовством, огородничеством, плели замысловатые корзины из ивовых прутьев. Изб в селе было немного. Посреди, на площади, стояла двухэтажная деревянная школа, а рядом с нею божий храм. По воскресеньям благовестил единственный колокол, приглашая в церковь.

Сейчас тихая Кобона неузнаваемо переменилась. Именно она стала последним перевалочным пунктом, где грузилось на автомашины и отправлялось по ледовой «дороге жизни» продовольствие для блокадного Ленинграда. Именно в Кобоне изможденные, голодные ленинградцы впервые ступали на Большую землю. Именно здесь на питательных пунктах их кормили первым настоящим «не блокадным» борщом. Везде, наспех замаскированные сосновыми ветками, высились штабеля мешков с мукой и крупами, дымились кухни пунктов питания. По недавно тихим улочкам деловито сновали военные, медленно брели эвакуированные, носились грузовики. Избы были переполнены. Люди располагались в школе, в церкви. Хотя заканчивался лишь ноябрь, морозы стояли градусов пятнадцать, да еще с ветром.

Неподалеку от Кобоны, в нескольких деревянных строениях бывшего рыбокомбината помещался эвакогоспиталь. Сюда доставляли наиболее тяжелых раненых и больных, эвакуируемых из Ленинграда, тех, кого везти дальше в тыл, к железной дороге было невозможно: они просто не доехали бы туда и умерли по пути. Здесь их держали недолго. Если медикам за несколько дней удавалось раненых немного подправить, вывести из крайне тяжелого состояния, их грузили в неуклюжие шестиколесные автобусы ЗИС-16 и отправляли дальше. Или они умирали. В штате госпиталя было специально предусмотрено похоронное отделение.

В этом госпитале третий день находился без сознания младший лейтенант Якимов, молодой летчик, таранивший вражеский бомбардировщик над Новой Ладогой. О подвиге младшего лейтенанта писала газета Ленинградского фронта «На страже Родины». В сводке Совинформбюро упоминалась его фамилия. Командующий ВВС лично звонил начальнику госпиталя, просил:

— Слушай, медицина, пусть твои орлы сделают все возможное и невозможное. Лично прошу. Да. Да. Правильно понял. Генерал тебе в ножки кланяется и бьет челом.

Начальник госпиталя, узнав об эвакуации Академии, вторые сутки держал в Кобоне заслон, чтобы перехватить и привезти к себе эвакуирующихся профессоров Военно-морской медицинской академии. Заслон сработал безотказно. Едва первая группа профессорско-преподавательского состава на грузовиках и подводах добралась до села, Черняева и Мызникова вызвал начальник Академии.

— Поезжайте с майором, — сказал бригврач. У него было до крайности утомленное лицо, мешки под глазами. Чувствовалось, что переход Академии через Ладожское озеро достался ему нелегко. До сих пор в Кобону не прибыло более полусотни курсантов, и он послал им навстречу группы поиска. Три машины с имуществом, без которого трудно будет возобновить нормальный учебный процесс, провалились под лед. Его заместитель, полковник Дмитриев, хоть и на ногах, но болеет воспалением легких. Свою главную задачу бригврач сейчас видел в том, чтобы собрать на ближайшей железнодорожной станции основную массу преподавателей и курсантов и двинуться дальше одним эшелоном. Поэтому очень неохотно отпускал кого-либо даже по служебным делам. — Прошу долго не задерживаться, — предупредил он Черняева и Мызникова. — В Ефимовской мы будем ждать вас.

— Хорошо, Алексей Иванович, — коротко сказал Александр Серафимович. — Мы постараемся.

Выкрашенная для маскировки в белый цвет машина «скорой помощи» прыгала на неровной дороге, словно хищник, прыжками догоняющий свою жертву.

— Вот варвар, — жаловался Мызников, то падая на молчаливо сидевшего Черняева, то отлетая в противоположную сторону. — Постучите ему, чтобы ехал медленнее.

Начальник кафедры факультетской хирургии Александр Васильевич Мызников среди профессоров Академии и ленинградских хирургов был личностью известной. Тончайший ювелир в своем деле и выдающийся мастер сложнейших операций, он был неуживчив, обладал огромным самомнением, вздорным характером. За выпуклые глаза ученики называли его «лягушечкой» и сбегали от него при первой возможности.

— У Пирогова тоже не было учеников, — часто повторял он. — Но история простила ему это.

Самым неприятным его качеством была хвастливость. Любимую фразу Мызникова знали все: «Я закрываю глаза и ставлю безошибочный диагноз». Слушателям старших курсов он говорил: «Эту операцию в Советском Союзе модифицировал я, и, кроме меня, никто таких вмешательств не делает»; «Обычно даже у опытных операторов резекция занимает полтора часа, я же ее делаю за тридцать две минуты. Можете в операционной засечь по часам время». И, действительно, он делал эти операции за тридцать две минуты и больные выздоравливали. Первые минуты операции проходили спокойно. Профессор мирно, перевирая мелодию, напевал: «Тореадор, смелее в бой», операционная сестра невозмутимо подавала инструменты, занимался своим делом наркотизатор. Потом вдруг Мызников спрашивал:

— Сколько прошло времени?

И, узнав, сколько минуло минут, резко взвинчивал темп. Теперь это была уже не операция, а гонка-спектакль со многими театральными атрибутами. Мызников кричал на ассистентов, операционную сестру, с которой проработал без малого пятнадцать лет, называл ее «дармоедкой», топал ногами и бросал инструменты на пол, как разбушевавшийся купчик. Его круглое, с крупными чертами лицо и шея наливались кровью. Сам он становился мокрым от напряжения, словно кто-то плеснул на него водой. Наконец, он говорил: «Все!», бросал инструменты в таз, делал знак помощникам, что можно накладывать повязку, и обращался к наркотизатору, в чью обязанность входило следить за временем:

— Как долго сегодня возились, Боря? — И услышав, что время достигнуто рекордное, сиял, удовлетворенно улыбался, вытирал марлевой салфеткой пот с лица и шеи, говорил размягченно, обнимая операционную сестру за худые плечи: — Налей, подруга, шкалик. Скажи, ай не молодцы мы?

Выпив крошечную, чуть больше наперстка, серебряную стопку спирта, шел в коридор покурить, передохнуть перед следующей операцией. Именно ему, Мызникову, принадлежали запомнившиеся курсантам слова: «Не идите в хирурги, друзья. Прошу вас об этом. Хорошим хирургом стать трудно. Плохим быть — преступление». Черняев относился к Мызникову со сложным чувством. Отдавая дань его незаурядному хирургическому и лекторскому таланту, иногда с тайной завистью слушал его темпераментные, любимые слушателями лекции, однако лечиться предпочел бы у кого-нибудь другого, кто делает операции спокойно, без спешки, без показухи, без аффектации…

Младший лейтенант Якимов умирал. Он лежал на спине в большой, жарко натопленной комнате среди двух десятков таких же тяжело раненных и громко, со свистом дышал. Лицо его было так укутано в бинты, что видны были лишь черные брови, да окруженные глубокой синевой закрытые глаза. Трое суток он не приходил в сознание. В истории болезни значилось, что у него перелом основания черепа, открытый перелом костей левой голени и плеча, перелом семи ребер, тяжелое сотрясение мозга, двусторонняя посттравматическая пневмония. Мызников осмотрел его, покачал головой.

— По-моему, дело швах, — сказал он, уступая место у постели летчика профессору Черняеву. — Сейчас я ему, во всяком случае, не нужен. Никакие операции пока не показаны.

Александр Серафимович любил осматривать больных обстоятельно, не спеша. Он садился на край кровати, долго, неторопливо расспрашивал, потом внезапно умолкал и некоторое время сидел, закрыв глаза. У тех, кто его плохо знал, было полное ощущение, что он дремлет. Но он напряженно думал, прерывая свои размышления то повторным ощупыванием, то наблюдениями. Такая манера осмотра позволяла ему замечать то, что нередко ускользало от внимания других специалистов. Среди терапевтов был широко известен случай, когда Черняев консультировал в клинике Мызникова больного, которому назавтра предстояла операция. В истории болезни, очерченный красным карандашом, стоял окончательный диагноз: «Желчнокаменная болезнь. Закупорка желчного протока».

— Передайте Александру Васильевичу, чтобы он не брал больного на операцию, — как всегда, негромко и как будто вяло сказал Александр Серафимович лечащему врачу. — Тут нет желчнокаменной болезни.

Утром на конференции слова Черняева передали Мызникову.

— Чудит Саша. Будем оперировать, — сказал тот.

Больного взяли на стол. Мызников был поражен. Никакой желчнокаменной болезни не оказалось. Вместо нее была гуммозная печень.

Сейчас, посидев у постели больного и понаблюдав за ним, Александр Серафимович извлек из кармана еще отцовский ореховый стетоскоп, стал внимательно прослушивать Якимова. Сердце стучало глухо, но ровно, спокойно. «Это выдержит, — подумал он про сердце. — Сильная интоксикация, но молодой, крепкий организм». Затем, каждый раз осторожно раздвигая бинты и освобождая место для трубки, он начал выслушивать легкие. В нижних отделах с обеих сторон были отчетливо слышны характерные клокочущие звуки, будто в кипящем чайнике булькала вода. «Плохо, — подумал он, глядя на юношу. Длинные черные ресницы больного подрагивали в такт дыханию, крылья носа раздувались, словно старались пропустить побольше воздуха. Юноша дышал часто и тяжело. Временами он начинал кашлять, и тогда Александр Серафимович видел пенистую розовую мокроту. — Начинается отек легких. С этим ему сейчас ни за что не справиться».

Еще до войны в его клинике испытали новый способ борьбы с отеком легкого, страшным осложнением сердечных катастроф, — вдыхание чистого кислорода, предварительно пропущенного через девяностошестиградусный спирт. Нескольким больным лечение помогло. Остальных все равно потеряли. Но ведь то были по преимуществу пожилые люди, старики, страдавшие тяжелыми сердечными заболеваниями.

— Прикажите, пожалуйста, принести полдюжины кислородных подушек, систему и бутылку чистого спирта, — попросил Черняев.

Он сам наладил систему, вставил Якимову тонкие катетеры в нос, ввел в вену полкубика строфантина, усадил рядом с койкой сестру. Прошло несколько часов. За это время начальник терапевтического отделения показала ему пятерых тяжело больных, покормила настоящим борщом со свежим хлебом. После вкусного сытного борща Черняев почувствовал себя нехорошо — закружилась голова, появилась дурнота, слабость. Он лег в ординаторской на кушетку и долго лежал неподвижно. Поздно вечером Черняев снова тихонько вошел в палату. Теперь Якимов дышал ровнее, лицо его чуть порозовело, мокрота при кашле стала желтой, вязкой. Он снова прослушал летчика. Хрипы в нижних отделах стали влажными, как при пневмонии. Отек легких больше пока не угрожал.

— Что мне ответить командующему? — спросил, прощаясь, начальник госпиталя.

— Сейчас ему чуть лучше. Надо ждать. И не спешить отправлять дальше. Я записал все рекомендации в историю болезни.

Та же санитарная машина повезла их вдогонку первому эшелону Академии. Опять ее подбрасывало вверх, швыряло в ямы, и Александр Васильевич ворчал, ругал шофера:

— Варвар. Вурдалак. С тобой не то, что раненого, здорового не довезешь.

По дороге они настигли кучку бредущих по морозу курсантов. Спасаясь от колючего встречного ветра, ребята подняли воротники шинелей, опустили уши на шапках. У одного голова была повязана полотенцем на манер чалмы. На спинах белели вещевые мешки.

— Остановите! — Черняев сильно застучал шоферу. Едва «санитарка» остановилась, обогнав группу метров на сто, Александр Серафимович отворил дверцу, закричал: — Быстрей в машину, молодые люди!

— Нельзя всех, товарищ профессор, — взмолился шофер. — Рессоры лопнут, что я делать буду? Да и мотор не потянет.

— Прекратите разговоры, товарищ водитель, — с неожиданной строгостью оборвал шофера Черняев. И Мызников подивился, увидев мямлистого, как он считал, Александра Серафимовича в новом качестве. — Я старший машины и приказываю взять всех. Рассаживайтесь потеснее.

Среди мгновенно забравшихся в машину курсантов, еще не успевших опомниться от внезапно привалившей удачи, Александр Серафимович узнал Мишу Зайцева и Пашу Щекина. Последние месяцы эти два первокурсника были частыми гостями в его квартире. Девчонки перед их приходом буквально балдели от волнения. То, что они ждут мальчиков, было видно невооруженным глазом. В квартире торопливо наводился порядок, убирались в шкаф вещи, разбросанные по всем комнатам, предметы туалета. Стараясь оттеснить друг друга, они вертелись возле большого старинного зеркала в прихожей, а отца под любым предлогом пытались выпроводить из дома. «Кто знает, может, зятьями станут», — подумал он, бросая взгляды то на Мишу, то на Пашу. Против Миши он ничего но имеет — способный мальчик, сын его друга, а вот Паша чем-то внушает смутное беспокойство.

— А вы, молодой человек, почему в такой мороз оказались без шапки? — спросил Черняев у Васятки.

— Он едва не утонул в полынье, товарищ военврач первого ранга, — объяснил Миша. Дома он называл Черняева по старой привычке «дядя Саша», но сейчас не хотел подчеркивать близкое знакомство с профессором. — Провалился в воду. Но мешок с книгами не бросил.

— И как? Обошлось? — заботливо поинтересовался Черняев, подумав, что на долю этих желторотых мальчишек уже выпало немало испытаний. — Жара не чувствуете?

— Ничо не чувствую, — улыбнулся Васятка и посмотрел на профессора. — Скоко на охоте всяких случаев с батей бывало, а хвоста не откинули, не хворали даже.

«Хвоста не откинули», — повторил про себя Черняев и засмеялся, прикрыв рот рукой. Вероятно, это тот самый приехавший с далекого Севера юноша, о котором неоднократно рассказывал в его доме Миша. Незаметно, стараясь не привлекать внимания, Александр Серафимович взглянул на парня: типичный северянин. А подбородок массивный, тяжелый несомненно свидетельствует о силе характера.

— Рессоры лопнут, с меня начальник госпиталя голову снимет, — продолжал ворчать шофер, — Где я новые достану?

— А ты не несись как на пожар, — прервал его стенания Мызников. Он ехал в кабине и чувствовал себя командором. — Езжай медленней. И не обсуждай полученное приказание.

Шофер вздохнул, едва слышно матюкнулся и умолк.


Из писем Миши Зайцева к себе.


1 декабря.


Какой уж раз задумываюсь над тем, зачем пишу эти письма. Ведь часто нет ни сил, ни желания. Вероятно, надеюсь, что мои письма когда-нибудь (может быть, через сотню лет!) будут прочтены и станут историческим документом как свидетельство очевидца. Прошло уже несколько суток после перехода Ладоги, но события той жуткой ночи до сих пор стоят перед моими глазами. Теперь я понимаю, что эвакуация была организована плохо. Проводников не было, и мы часто сбивались с дороги. В Кобоне никто толком не знает, сколько километров до ближайшей железнодорожной станции Ефимовская. Одни говорят — двести, другие — все четыреста. Идти предстоит самостоятельно, по преимуществу пешком. В больших селах, где есть продпункты, получаем продукты. Выдают на день двести граммов хлеба, десять граммов сахара и тарелку горохового супа. Торговыми операциями занимаются самые ловкие — Степан Ковтун и Паша Щекин. Степан хозяйственный, а Пашка нахальный. Это сочетание в данных условиях наиболее выгодное.


3 декабря.


Сегодня нам повезло — остановили попутную грузовую машину и ангел в облике старшины крикнул хриплым божественным голосом:

— Быстро в кузов, такую мать, пока не раздумал!

Проехали почти сорок километров. Конечно, быстро. Но сидеть в открытом кузове при двадцатиградусном морозе в хромовых ботиночках на ледяном ветру — удовольствие малое. Я обморозил щеку и ноги. Алексей и Пашка — щеки и подбородок. Один Васятка ничего не отморозил. Очень пригодились одеяла, лежавшие в вещевых мешках. Закутались в них с головы до пят. Ночевали в деревне Волкове. Изба, в которую мы постучались вдесятером, переполнена эвакуированными.

— Пусти, хозяйка, переночевать, — попросил Пашка. — Не откажи, христа ради.

— А чего ж, входите, — радушно сказала еще не старая женщина. — Ночлега с собой никто не носит.


5 декабря.


За день прошли по морозу километров тридцать. Замерзли, измучились. Решили заночевать в деревне Гричино. Хозяин дома известный на всю округу часовых дел мастер. У него три дочери. Девчонки принесли от соседей гитару, и Пашка пел им романсы Вертинского. Они слушали его, окаменев от восторга, просили петь еще и еще, а потом тайком от отца притащили хлеба и картофельных лепешек. До глубокой ночи Пашка учил девиц танцевать модный танец «Линда». Я и Васятка спали. Вообще Пашка и Степан в дороге — незаменимые коммерсанты и добытчики. Благодаря их торгово-обменным операциям мы относительно прилично питаемся, хотя чувство постоянного голода не проходит ни днем, ни ночью.


9 декабря.


Урра! Виват! На здар! Нех жие! Мы, наконец, добрались до рая, до земли обетованной, до долгожданной, столько раз снившейся нам железнодорожной станции Ефимовская! Еще вчера до нее оставалось целых сто двадцать километров, четыре дня изнурительного пути по морозу, но свершилось чудо святого Иоргена — нас догнала санитарная машина, в которой ехали профессора Черняев и Мызников. Неподалеку от Кобоны она сломалась и простояла четыре дня в ремонте. Не будь этой аварии, она догнала бы нас намного раньше.

В моем воображении долгожданная Ефимовская рисовалась белым прекрасным городом, где в каждом доме продпункт, где на улицах стоят стойкие запахи горохового супа и сваренной из концентратов пшенной каши, а на железнодорожных путях пыхтит ожидающий нас состав теплушек. Дальше этих мечтаний моя фантазия не шла. Даже в мыслях не появлялось пирожных или куриных яиц. Казалось, я напрочь забыл их вкус и запах. Сейчас я убежден, что нет ничего лучше ржаного сухаря, кружки кипятка с кусочком рафинада и монотонного перестука вагонных колес.

Но жизнь, как это обычно бывает, не поспевает даже за по-военному робким и скромным воображением. Ефимовская оказалась маленькой заштатной станцией, наполовину заваленной снегом, нафаршированной людьми, лошадьми, оглашаемой паровозными гудками. Начался снегопад. Вокзал, деревянные киоски, трансформаторную будку мгновенно запахнуло рыхло-белой завесой.

Вчера Япония объявила войну Англии и США, Англия — Финляндии, Венгрии и Румынии. Воюет уже почти весь мир. Кроме Швейцарии, Турции, Швеции и еще нескольких стран. Действительно, мировая бойня.


19 декабря.


Стоим на станции Тарья. Поезд движется медленно. Подолгу ждем на станциях или просто в открытом поле, пропуская эшелоны. Наконец, стало известно, что конечный пункт эвакуации Академии город Киров, бывшая Вятка. Я мало что о нем знаю. Помню, что это древний город, построенный чуть ли не в двенадцатом веке и названный поначалу Хлыновым. Он был местом ссылки и, кажется, в нем жили Герцен и Салтыков-Щедрин. На остановках идет бойкий товарообмен. Деньги не в почете. Их берут неохотно. Хлеб меняют на махорку, махорку на сахар, сахар на водку. Буханка хлеба стоит семьдесят пять рублей. Пашка Щекин в продовольственном аттестате к нашему числу десять добавил цифру один и на сто одного человека получил селедку. Хозяйственный, но честный Степан остальные продукты брать не разрешил. А селедку взяли. В этих далеких от моря краях женщины охотно меняют ее на хлеб и курево.

В эшелоне собралась почти вся Академия с семьями и имуществом. На нашем курсе не досчитались пяти человек: один утонул на Ладоге, двух заболевших оставили в попутных деревнях, двое пропали. В теплушках ехать весело. Теснота, гомон, споры. Кто готовит пищу, кто топит печурку, некоторые доставляют воду, дрова. Все это придает нашей эвакуации необычайно живописный характер.


20 декабря.


Днем в вагон пришли старший лейтенант Акопян и полковник Дмитриев. Год назад на тренировках к октябрьскому параду Дмитриев зорко оглядывал проходившие мимо него курсантские шеренги, командовал зычным голосом, ложился на асфальт Дворцовой площади, проверяя равнение. Сейчас бывший начальник лагерного сбора сильно сдал: осунулся, постарел. Только теперь мы узнали, что Дмитриев крупнейший специалист по морскому моделированию. В военно-морском музее, куда нас до войны водили на экскурсии, выставлено почти два десятка его работ. От старых парусных клипперов, баркентин и фрегатов до современных крейсеров. Модели поражали изяществом отделки, кружевной резьбой, точностью воспроизведения мельчайших деталей. Сикорский от кого-то слышал, что британский морской министр, увидев модели, пришел в восторг, и наркому Военно-Морского Флота как гостеприимному хозяину ничего не оставалось, как подарить ему одну модель. Сейчас она выставлена в Лондонском морском музее.

Акопян читал нам последние сводки Совинформбюро. Слушали, затаив дыхание. По-моему, всем было ужасно стыдно, что в то время, как наши войска ведут тяжелые кровопролитные бои в районах Узенбаша и Нижней Горгуни на Севастопольском направлении, мы, молодые парни, озабочены только тем, как получить, выменять, а потом сожрать побольше продуктов. Даже радостное сообщение об освобождении Ельца и Калинина не успокоило нас.

— Сбегу я, товарищ полковник. Пускай поймают, судят, расстреляют. Но так больше не могу! — эти слова Юрка Гурович произнес негромко, но в голосе его была такая решимость, что все поверили ему.

— Не вы один патриот, товарищ Гурович, — полковник Дмитриев говорил нарочито спокойным голосом. — Многие сейчас предпочли бы попасть на фронт. Но военный человек должен уметь подчиняться. Нравится ему это или нет. — Он умолк, достал из кармана таблетку, проглотил. Кто-то из ребят подставил ему полено, чтобы он сел. — Война, товарищи, скоро не кончится, — продолжал он. — Понадобятся врачи, много врачей. Поэтому командование посылает нас в тыл. Будем учиться, пока можно.

На станции Котельнич в наш вагон пожаловала медицинская комиссия. Обморожения и дистрофические отеки были выявлены у многих. В том числе у Алексея Сикорского и Пашки. К счастью, я здоров и еду дальше, а их на розвальнях отвезли в госпиталь. До Кирова недалеко, не более ста километров.

Загрузка...