НА МЕЖДУНАРОДНОМ КОНГРЕССЕ

В июле солнце над становищем поднимается рано. В половине пятого уже светло. Накануне отец обошел соседей, договорился сегодня ехать на рыбалку. Для него, Васятки, рыбалка плавными сетями — всегда праздник. Тут и азарт, и сила, и хитрость требуются. Иначе принесешь, как мать говорит, «два тайменя — один с вошь, другой помене». Вместе с мужиками поднялись и бабы. Мать с Глафирой тесто поставили. Пироги собираются печь. Вернутся днем рыбаки — печенюшки разные будут с пылу, с жару, пироги.

Позавтракали второпях, чем бог послал, взвалили на плечи сеть и пошли к реке. По тропинке шли гуськом — впереди маленький узкоглазый эвенк Афанасий, за ним Савва Лочехин, его сын Тимоха, здоровенный, как медведь, Иван Меньший, отец с братом Мотькой и с ним, Васькой.

Тропка узкая, всегда мокрая от плесени, покрытая мхом. Повизгивая от удовольствия, путается в ногах общительная лайка Дымка. Поплавки в сети бренчат в такт шагам. Миновали кривую ольху, черную от удара молнии, старую лиственницу с поломанной ветром вершиной. Справа заалели кольца саранок, потянуло ветерком. Вот и место, где спрятаны лодки. Тут тихо и спуск к воде удобный.

Неспокойная река Муна. Какие-то темные внутренние силы вечно тревожат ее, не дают успокоиться. Шумит на каменных бычках, завивается в воронки, глухо бьется, словно ворча, о скалистые берега.

На двух лодках поднялись выше к густо заросшему кустарником острову, ткнулись о песчаный берег. Между островком и близкой косой шла неглубокая протока.

— Ишь ельцы играют, — сказал отец, любуясь всплесками на воде. — Чует душа, хороший улов будет.

Отец сегодня за старшого. У них в становище такой порядок — на каждую тоню свой старшой.

Мужики сняли портки, поеживаясь и смеясь вошли в воду. Вода холодная, от нее пощипывает кожу, сводит икры ног. Впереди него идет Савва Лочехин. У Саввы здоровая, как арбуз, грыжа. Он засовывает ее обратно и, чтобы не вылезала, подбинтовывает живот широким, выделанным из шкуры изюбра, ремнем. Этот ремень неотрывно приковывает Васяткин взгляд, он спотыкается и роняет в воду свой край сети.

— Васька, куды зенки вылупил? — зло кричит отец. — Всю рыбу выпустишь, паршивец.

Потом, когда они начинают медленно подтаскивать края сети к берегу, Васятка замечает, как пока еще на глубине в ней мощно бьет хвостом огромная рыбина. Она так велика, что брызги от ударов хвоста заливают ему рубаху, шею, лицо, а гул стоит такой, будто это стучат по воде плицы нового парохода «Михаил Водопьянов».

— Таймень! — кричит Васятка. — Сдохнуть на месте. Пуда на три!

Неожиданно шум над протокой стихает, словно таймень ослаб и перестал биться, куда-то исчезают отец и все мужики из становища, воцаряется странная тишина… В ней отчетливо слышится знакомый хрипловато-картавый голос: «Доброе утро! Доброе утро!» Опять этот подлец Жако не дал поспать, разбудил ни свет ни заря. Такой сон испортил. Василий Прокофьевич натягивает на голову одеяло: «Все! Хватит. Если Анюта не уберет его, буду спать в кабинете. Сколько можно терпеть ее причуды. Надоело». Но неутомимый и вежливый Жако не унимается: «Доброе утро, Вася! Вася, доброе утро!» — повторяет он, и тогда рассерженный Василий Прокофьевич сбрасывает с себя одеяло, спускает ноги на устланный ковром пол и видит, что он находится в незнакомой комнате, где нет никакого Жако, а стоит широкая под старину кровать с коваными резными спинками, миниатюрный письменный стол с оригинальным, похожим на канделябр, светильником, в углу теплится камин, а сквозь опущенные жалюзи окна сочатся полосы пронзительно яркого солнечного света, С улицы доносится громкая музыка.

«Ну и ну, — думает он, наконец приходя в себя и вспоминая, что вчера поздно вечером они прилетели в Мельбурн и остановились в многоэтажном отеле «Виктория». — Приснится же такая чертовщина. Почти тридцать лет прошло с тех пор, как они ходили всем становищем на рыбалку, а во сне видел так, словно это было вчера. Интересно, почему картины детства до самой старости не выцветают, не вытесняются из памяти другими более важными и поздними событиями?

Когда вчера они екали из аэропорта в отель, встречавший делегацию член организационного комитета конгресса сказал, что им повезло. Завтра в городе начнется музыкальный фестиваль под открытым небом, на который собрались оркестры со всей Австралии, а вечером состоится грандиозный фейерверк. Судя по ритмичному грохоту, который доносится на семнадцатый этаж, фестиваль уже начался.

Большинство делегатов на такие конгрессы приезжают с женами. Заботами о них занят специальный дамский комитет. Но у нас с женами ездить не принято. Увидев четверых русских, спускающихся по трапу самолета, полная дама, член комитета, спросила с плохо скрытой иронией:

— Ваши жены, конечно, больны?

— Больны, — односложно буркнул Чистихин. Остальные смущенно улыбнулись.

Василий Прокофьевич, как был в трусах и босиком, подошел к окну, поднял жалюзи и сразу в глаза ударила синева залива Порт-Филлип, толпы людей на площади перед отелем.

Когда вылетали из Москвы, стояла жара, разгар лета, а здесь в южном полушарии сейчас зима, но зима сиротская, австралийская. Иногда идет дождь, с океана задувают пронзительные ветры, но часто над головой светит яркое солнце, и тогда на улицы и набережные высыпают толпы гуляющих. Об этом тоже успел рассказать словоохотливый член оргкомитета конгресса.

Василий Прокофьевич брился перед зеркалом в ванной и вспоминал, что перелет был трудный — сначала десять часов на ТУ-104 до Дели, короткая остановка глубокой ночью, чай, кока-кола, потом в одиннадцать утра посадка в Сингапуре. Горячий липкий воздух, стопроцентная влажность и все кругом странного синего цвета — небо, море, горы. А через несколько часов пересадка на «боинг» австралийской авиакомпании «Квонтас» и еще целая ночь полета над усыпанной бесчисленными островами Микронезией, Тиморским морем и всей Австралией. В общей сложности сорок часов лету и две бессонные ночи.

Пока во время полета в «боинге» в наушниках играла тихая приятная музыка, он слушал ее, дремал и думал о доме, но когда в них начинал неистовствовать рок-н-ролл, гремел усиленный динамиками голос Элвиса Пресли, Василий Прокофьевич снимал наушники, закрывал глаза и вспоминал, что он знает об Австралии. Он мало знал об этой стране. Помнил, что до сих пор здесь сохранились «ископаемые» животные — утконос, ехидна, кенгуру, медвежонок коала. Что Австралия знаменита своими овцами. Их насчитывается более двухсот миллионов, и они дают свыше половины настрига шерсти в мире. Еще за месяц до отъезда он принес несколько книг об Австралии, но успел прочесть лишь начало одной из них. Порт-Филлип назван по имени капитана королевского флота Артура Филлипа, основавшего на восточном берегу Австралии (ее называли тогда Новой Голландией) колонию для преступников и ставшего ее первым губернатором. Пожалуй, это было все, что он знал…

В дверь номера осторожно постучали.

— Одну минуточку! — закричал он, торопливо надевая брюки. — Входите, пожалуйста.

Вошла молоденькая девушка, немного чопорная, строго одетая, как должны одеваться служащие дорожащего своей репутацией, фешенебельного отеля — крахмальная кружевная наколка на голове, отороченный кружевами белоснежный крахмальный фартучек. А из-под коротенькой юбочки виднелись хорошенькие точеные ножки.

Василий Прокофьевич, хотя и много раз брался за английский, и в Академии, и при сдаче кандидатского минимума и нередко общался с англичанами и американцами, язык знал неважно. Необходимые статьи с помощью словаря переводил, однако разговорной речью владел плохо и имел скверное произношение. Но чопорную горничную понял: она спрашивала, будет ли он завтракать в номере или спустится в ресторан.

— В ресторан, в ресторан, — весело сказал он и для убедительности показал пальцем вниз.

Когда он спустился в отделанный под старину, как все в этом отеле, ресторан, там уже было много людей. Стояли у окна, видимо, дожидаясь его, члены советской делегации Гальченко, Чистихин, Баранов. Самый пожилой из всех профессор Гальченко был бледен, жаловался, что всю ночь мучился от приступа печени и почти не спал, и Василий Прокофьевич подумал, что, вероятно, через десять лет и его будут мучить разные приступы и недомогания, но пока, слава богу, он здоров и лучше не думать об этом, а подольше сохранить это великолепное ощущение здоровья и бодрости.

Завтрак был типично английский — каша «поридж», тосты, масло, джем и кофе. У стойки бара уже стояли несколько человек и с утра потягивали какие-то напитки. Василий Прокофьевич, как старый знакомый, обменялся крепкими рукопожатиями с Майклом Ди-Бейки, Дентоном Кулли, представил им остальных членов советской делегации.

Два года назад он побывал в национальном институте сердца в Бетезде на окраине Вашингтона, где происходила конференция по искусственному сердцу, а потом месяц пробыл в Хьюстоне в Техасском медицинском центре. Эта поездка оставила у него глубокое впечатление. Высокий уровень кардиохирургии, солидная материальная и научная база. Тщательно обследованные больные с точно установленными диагнозами поступают в хирургическое отделение за два-три дня до операции. Больным с имплантированным клапаном разрешают вставать с постели на второй-третий день после операции и три недели спустя уже выписывают из госпиталя. При такой организации работы в отделении доктора Кулли делают в месяц не менее ста операций на сердце!

С завистью он смотрел на сделанные из пластмассы и бумаги разового пользования шприцы, иглы, канюли, катетеры, системы для переливания крови, стерильные халаты и белье. Они сжигаются после операции и это намного уменьшает шансы возникновения послеоперационных осложнений. Даже у него в институте о многом таком приходилось только мечтать — промышленность не поспевала за быстро растущими потребностями кардиохирургии. Благодаря целому ряду усовершенствований в Хьюстоне метод искусственного кровообращения настолько упростился, что его доверяли даже специально подготовленному среднему персоналу.

В отпечатанной на десяти языках программе конгресса сегодня значились доклады Шамуэя из Станфордского университета и Адриана Кантровица, а завтра показательная операция Барнарда.

Василий Прокофьевич с большим интересом ждал и этих докладов и операции. Он уже давно втайне мечтал сделать пересадку сердца. Странно, но, несмотря на то, что профессор Владимир Демихов из института Склифосовского еще в 1946 году подсадил собаке Гришке блок сердце-легкие и она прожила шесть дней, несмотря на то, что удалось в дальнейшем значительно увеличить срок выживаемости собак, а фотография Демихова обошла едва ли не все газеты мира, сама мысль о пересадке сердца человеку вызывала у некоторых администраторов и его коллег-хирургов возражения. Это сердило, рождало в памяти печальные примеры прошлого, когда из-за консерватизма и боязни ответственности перспективные начинания не получали развития, глохли, что в конечном счете приводило к отставанию целых отраслей науки. Он понимал, что такая операция организационно сложна, требует участия едва ли не тридцати человек одновременно, что помимо чисто технических аспектов, несет в себе проблемы моральные, юридические, иммунологические, но внутренне чувствовал себя готовым к ней и был убежден, что и нам пора сделать решительный шаг в этой области, смелее экспериментировать, а не плестись в хвосте, чтобы потом не сожалеть, что драгоценное время утрачено, и лихорадочно пытаться наверстать упущенное…

— Василий Прокофьевич, — спросил Гальченко, беря его под руку. Он чувствовал себя еще скверно, глотал какие-то таблетки и почти не притронулся к завтраку. — С кем, если не секрет, вы так дружески болтали перед вылетом в Шереметьевском аэропорту? Удивительно знакомая физиономия. По-моему, мы с ним где-то встречались.

— Это мой бывший однокашник по Академии доктор Щекин.

— Щекин? — Гальченко на миг задумался, пытаясь вспомнить, где слышал эту фамилию. Потом лицо его просияло. — Вспомнил, Он советовался со мной, кого из ассистентов клиники рекомендовать для поездки в Африку, Кажется, в Аддис-Абебу.

— Вероятно. Он как раз занимается комплектованием таких групп.

Василий Прокофьевич столкнулся с Пашкой Щекиным совершенно случайно в международном аэропорту в Шереметьеве. Почти такой же красивый и обаятельный, как и прежде, только немного полысевший и пополневший, Пашка обрадовался, увидев его, обнял, отвел в угол, и они проговорили больше часа, пока не объявили посадку на самолет.

— Ты куда летишь? — первым делом спросил Пашка и, узнав, что на конгресс в Мельбурн, сказал восхищенно: — Молодец, Вася. Слышал о твоих успехах. И что флагманским хирургом стал, и что институт возглавляешь. Рад за тебя. Искренне рад. Не сомневаюсь, что скоро академиком будешь… — Он на миг замолчал, стал рассказывать о себе: — А я чиновником заделался средней руки. Опекаю в Красном Кресте и Полумесяце наши госпитали в развивающихся странах.

— Доволен?

— Вполне. Главное — трезво оценить свои возможности. У меня, если помнишь, никогда не было головы Мишки Зайцева, твоей хватки и железного упорства. Я всегда был ленив. Слишком любил удовольствия и старался поменьше работать. Такие, как я, редко добиваются серьезного успеха. — Он вытащил сигареты, зажигалку, закурил. — Считаю так, чего достиг — мой потолок. Большего, как ни старайся, не получишь. И, как понял это, сразу спокойнее на душе стало. Перестали тревожить разные карьеристские мыслишки, прожекты, сомнения. Стало легко жить. — Пашка рассмеялся.

Он смеялся весело, заразительно, словно приглашая собеседника сделать то же самое, и Василий Прокофьевич подумал, что никогда не умел так смеяться, а если и произносил изредка свои «хва-хва-хва», то Анюта недовольно морщилась и говорила: «Опять заквакал, как лягушка».

— Пару раз в год мотаюсь по заграничным командировкам. Имею дачу, машину. В общем, грешно жаловаться.

— А как ты попал на эту работу? — поинтересовался Вася, зная, что чаще всего на нее берут врачей, проработавших несколько лет за рубежом, знающих специфику тамошней жизни и хорошо зарекомендовавших себя.

— Как? — переспросил Пашка. — Александр Серафимович помог, поговорил с кем следует. Узнал, что очень ценится знание африканского языка. Я и выучил язык киконго. — И заметив удивление на лице Васи, объяснил: — Киконго — язык, на котором говорят конголезцы. Чтоб изучить его, пришлось разыскать в Публичке книги русских миссионеров в Африке, ездить в университет Патриса Лумумбы… В общем, попал и не жалею.

Василий Прокофьевич смотрел на Пашку — на его синий костюм, модную рубашку, улыбающееся лицо. Было очевидно, что он доволен жизнью. Но что скрывается в Пашкиной душе за всем этим благополучием? В молодые годы ради карьеры он был способен даже на подлость. Изменился ли он сейчас или остался прежним Пашкой?

Пашка по-настоящему был рад встрече и о себе рассказывал с большой долей иронии. Он признался, что всегда с радостью встречает бывших однокашников, а когда двое из них захотели поехать работать в советские госпитали в Африку, он помог им. И Василию Прокофьевичу подумалось, что, наверное, его бывший товарищ переменился к лучшему и утверждение Миши Зайцева, будто все заложенное в детстве неистребимо и остается на всю жизнь — весьма сомнительно, и в конечном счете все зависит от самого человека. А впрочем, что касается Пашки, это еще требовало подтверждения.

— Послушай, — спросил Василий Прокофьевич, неожиданно вспоминая пользовавшиеся большим успехом Пашкины концерты, — а что с твоим пением?

Пашка улыбнулся.

— А ничего. Иногда по старой памяти пою на вечеринках «Средь шумного бала» или Вертинского. В прошлом году в Конакри для наших докторов тряхнул стариной и устроил концерт под гитару…

Уже объявили посадку в самолет, но Вася со странно вспыхнувшим интересом к Пашкиной судьбе все продолжал и продолжал задавать вопросы.

— Зина как? С нею живешь или сменил на какую-нибудь африканку? Говорят, среди них есть очень красивые.

Пашка уже хотел признаться, что был у него тайный роман с одной негритянской красавицей в Аккре и ночь, проведенная с нею на пустынном пляже на берегу Гвинейского залива, навсегда останется в его памяти, но вовремя прикусил язык — проговорись случайно Вася об этом кому-нибудь, и он немедленно слетит со своей должности. Поэтому ответил с деланным равнодушием:

— Встречаются ничего. Смотря на чей вкус… А живем с Зиной. Было дело, расходились, а потом опять сошлись. Она добрая, многое прощает мне, да и в моем положении не поощряется смена жен. Как говорится, издержки производства.

— А о судьбе Лины ничего не знаешь? Как она? — торопливо продолжал расспросы Василий Прокофьевич.

— Замужем за одним поэтом. Живет в Москве. По слухам, вполне благополучна… Кстати, брата ее помнишь? Героя Советского Союза?

— Как же, — сказал Василий Прокофьевич. — Геннадия?

— Женат на докторше Пучковой! Недавно встретил их, остановились, вспомнили Сталинград, Киров.

— С ума сойти! — проговорил Василий Прокофьевич. — Кто мог предположить, что так странно все переплетется?

Пашка едва не рассказал, что недавно к нему домой приходил главарь их шайки Валентин — однорукий, худой, одет прилично — серая шляпа, макинтош, но без прежнего шика. Сначала он его не узнал, но потом пустил в комнату.

— Прочел в «Московском рабочем» твою статью, — начал Валентин, оглядываясь по сторонам и своим цепким взглядом замечая и богатую обстановку, и коллекцию фигурок из черного дерева на стеллажах. — Вспомнил, что есть старый кореш. Может быть, профессором стал, не откажет в помощи. — И, заметив тревогу в глазах хозяина, успокоил: — Не волнуйся, Павел. Живу честно. Возглавляю ЖЭК в Бирюлево.

— Небось в анкетах не написал, как очищал квартиры на проспекте Огородникова?

— Что было, то прошло, и быльем поросло, — спокойно ответил Валентин. — Я все кровью искупил. И давай о том не будем вспоминать.

— Чем могу тебе помочь? — спросил Пашка.

— Помоги сына положить в институт ревматизма. Болеет парень.

— Ладно, постараюсь.

Он помог, положил мальчика. Валентин звонил, благодарил.

Пашка уже открыл рот, чтобы рассказать об этом случае Васе, вот, мол, какой он теперь человек, не забывает старых друзей, помогает, но вспомнил, что Вася ничего не знает о Валентине, и потому только вздохнул, сказал:

— Сложная и запутанная штука жизнь.

Это были последние слова, которые Василий Прокофьевич услышал от Пашки.


…Большой овальный зал Мельбурнского медицинского центра, где проходили заседания конгресса, был заполнен до предела. Интерес к конгрессу был столь велик, что множество врачей других специальностей, корреспонденты газет, радио и телевидения, страдающие сердечными болезнями больные, съехавшиеся в город из разных стран, мира, толпой стояли у входа, и целый кордон из членов оргкомитета и полицейских следил за тем, чтобы в зал попадали только делегаты.

На конгресс собрались все знаменитости мировой кардиохирургии. Маленький, щупленький, похожий на мальчика-подростка в толстых роговых очках Том Харди, впервые пересадивший тяжело больному сердце обезьяны. Один из ведущих кардиохирургов мира, возглавляющий отделение в Техасском медицинском центре Дентон Кулли, пересадивший человеку сердце барана. Правда, оба пациента умерли в первые дни после операции. Еще молодой, с гривой рыжих волос Колфи, сделавший больше всех трансплантаций сердца, единственный, кто одному и тому же пациенту пересадил сердце дважды, высокий, чернявый, похожий на боксера-профессионала Адриан Кантровиц, всемирно известный Кристиан Барнард, француз Шарль Дюбост.

Докладывал Норман Шамуэй. Все, что он говорил, было интересно, и Василий Прокофьевич старался не пропустить ни слова. Но сидевшие рядом делегаты курили, обменивались вслух комментариями и это мешало, раздражало, Василий Прокофьевич мысленно чертыхался и старался плотнее прижать наушники, по которым шел синхронный перевод.

«В клинике после операции больные лежат в отдельных палатах, куда подается стерильный воздух. Белье меняется дважды в день. Пища стерильная. В таких условиях они содержатся до трех месяцев. А больной Дюбо находился даже целый год. Однако, несмотря на то, что технические аспекты операции отработаны достаточно хорошо, а вся операция занимает один час двадцать минут, из-за тканевой несовместимости и денервационного синдрома летальность очень высока и превышает восемьдесят процентов».

Свое сообщение Шамуэй закончил так:

«Великий француз Амбруаз Паре четыреста пятьдесят лет назад говорил: «Я могу лишь перевязать рану. Все остальное сделает бог». Перефразируя его слова, можно сказать: «Я могу лишь пересадить новое сердце, но сколько больной проживет с ним — знает только бог».

На вечернем заседании доклад сделал Василий Прокофьевич. Это было сообщение о разработанном в их институте эффективном способе реконструкции грудной и брюшной аорты при коарктации и аневризме, Делегаты конгресса встретили его сообщение с интересом. Он получил более десятка записок и устных вопросов.

В перерыве, когда они стояли группкой у широкого окна и любовались открывающейся из него панорамой строящегося Центра Искусств, к Василию Прокофьевичу подошел Ди-Бейки.

— Мистер Петров, — сказал он, беря Василия Прокофьевича под руку. Узкие глаза его блестели. Когда он говорил, от него едва слышно пахло виски. Чувствовалось, что он слегка навеселе, — Мне очень, как это сказать, вери гуд ваш доклад. Пли-из бар. Как у вас говорят — скатертью дорога. — Он засмеялся.

Их знакомство в Хьюстоне два года назад закрепилось недавней встречей в Москве, где Ди-Бейки провел показательную операцию по замене клапанов сердца.

Они спустились в полумрак бара. Там было людно, накурено, дымно. Из репродуктора доносился приглушенный голос вездесущего Элвиса Пресли. Три бармена в белоснежных крахмальных рубашках и черных бабочках едва успевали обслуживать желающих. Ди-Бейки, Василий Прокофьевич, Чистихин, Баранов не спеша выпили по бокалу холодного джина с тоником, только Гальченко с завистью поглядывал на них и потягивал апельсиновый сок. Рядом за стойкой оказались Барнард и Колфи, и Ди-Бейки познакомил их с членами советской делегации.

Спать легли поздно. Долго бродили вчетвером по заполненным толпами людей центральным улицам, любовались грандиозным фейерверком. Неутомимо гремели джаз-оркестры. На площади возле отеля толпа людей — молодежи и солидных дам и джентльменов — лихо отплясывала рок-н-ролл. Было относительно тепло. Ветер с океана стих, и залив Порт-Филлип в устье реки Ярра лежал у набережной спокойный, умиротворенный. Перед тем как разойтись спать, сидели в номере у Гальченко, делились впечатлениями сегодняшнего дня. Из четырех членов делегации в США удалось побывать лишь Василию Прокофьевичу и потому сегодняшние доклады американских хирургов произвели сильное впечатление.

— Обидно, товарищи, — говорил Гальченко. — Разве у нас хирурги хуже? Все упирается только в материально-техническое обеспечение. У них на хирургию работает целая промышленность. А у нас ерунда, форменная чепуха часто становится проблемой…

Василий Прокофьевич молчал. В его голове зрел план, Но о нем он предпочитал пока никому не говорить.

На следующий день ровно в восемь утра они вчетвером сидели перед экраном цветного телевизора и наблюдали за показательной операцией, которую делал для делегатов конгресса по новой методике Кристиан Барнард. Вот он появился в операционной — невысокий, худощавый, в синеватом халате и подошел к столу. Двадцатисемилетний донор с несовместимой для жизни травмой мозга третьи сутки жил только на управляемом дыхании. Отключи его, сердце сразу же перестало бы биться. Стопроцентную безнадежность его состояния зафиксировала специальная комиссия врачей, родственники дали согласие на пересадку.

Продольная стернотомия, широкое вскрытие перикарда, введение гепарина. Затем вмонтированная в бестеневую лампу телевизионная камера бесстрастно показала, как Барнард отсек сердце донора на уровне предсердий. Вот оно лежит на его руке. Еще горячее, не успевшее остыть, способное возродить к жизни другого, обреченного на гибель человека. Хирург осторожно опустил сердце донора в проточную струю физиологического раствора и перешел в другую операционную, где помощники уже обнажили больное сердце реципиента.

Вся техника операции до мельчайших подробностей была знакома Василию Прокофьевичу. Он тщательно изучил ее, еще будучи в командировке в Хьюстоне, отработал на собаках, не пропустил ни одного специального журнала с описанием этих операций.

— Пересадка на уровне предсердий позволяет управлять ритмом сердца через неповрежденный синусовый узел, — сказал он.

Барнард отсек больное сердце реципиента и наложил анастомозы между корнем аорты и легочной артерией донорского сердца и сосудистыми стволами реципиента. Стало заметно, как пересаженное сердце едва заметно затрепетало, затем его сокращения сделались чаще и глубже, на бегущей по экрану телевизора электрокардиограмме появилась фибриляция предсердий, прошли еще какие-то мгновения и вот уже видно, как восстановился синусовый ритм. Чужое сердце заработало в груди смертельно больного человека, новый насос погнал по сосудам кровь.

Василий Прокофьевич посмотрел на часы — как говорилось вчера, операция заняла полтора часа…

— Впечатляет, — сказал сидевший рядом Гальченко. — Ни одного лишнего движения. Ни одной лишней минуты. Техника отработана в совершенстве. Чтобы добиться этого, нужно время. Немало времени.

Василий Прокофьевич подумал о том же. Он был готов хоть сейчас сделать эту операцию, но ведь дело не в нем одном. Медицина фантастически шагнула вперед. Современная операционная похожа на сложную техническую лабораторию. Для такой операции необходимы десятки приборов, датчиков, аппаратов, инструментов. Нужно обучить своих помощников, средний персонал… Какие бы доводы ни приводили сейчас противники пересадки, иммунология шагнет вперед и пересадками неизбежно придется заниматься. Только чем позже мы начнем их, тем больше драгоценного времени будет потеряно, тем значительнее будет отставание. Об этом говорили вчетвером на обратном пути, об этом думал он поздней ночью, лежа в постели…

Шесть дней с утра до четырех дня продолжались заседания конгресса. В свободное время организаторы стремились развлечь участников, создать больше условий для неофициальных контактов, дружеских встреч. Желающих возили в столицу страны — тихую Канберру, в шумный многоэтажный Сидней с его знаменитым оперным театром и не менее известным Кингс-Кроссом, показывали соборы Сент-Джеймс и Сент-Пол.

Василий Прокофьевич, Гальченко, Чистихин, маленький молчун Баранов с удовольствием бродили по пустынным в эту пору года садам и паркам Мельбурна, наблюдая за игрой в гольф, выбирали сувениры в многочисленных лавочках, посетили гордость Мельбурна — утопающий в зелени двухэтажный кирпичный домик. Когда-то он стоял в Англии. В нем родился и вырос знаменитый английский мореплаватель Джеймс Кук. Благодарные австралийцы разобрали домик по кирпичу и перевезли на свой далекий континент.

Даже сейчас, зимой, было много цветов, росли по соседству японская сакура, русская черемуха и белоствольная береза. Но самое популярное дерево в Австралии — эвкалипт. Профессор Чистихин утверждал, что здесь более трехсот пятидесяти видов различных эвкалиптов.

— Сомневаюсь, — говорил во всем сомневающийся Гальченко, но спорить с Чистихиным не решался, так как уже дважды был публично посрамлен.

Василию Прокофьевичу многое нравилось здесь: уютные, окруженные цветами коттеджи на тихих улочках, прекрасные пляжи — бесконечно длинные ленты белого песка вдоль линии прибоя, приветливые жители, готовые подолгу рассказывать о своей стране, масса автомашин на великолепных дорогах, пабы, где после работы мужчины собирались пропустить кружку-другую пива, даже русские трактиры, где можно услышать родную речь, выпить рюмку водки, закусив краковской колбасой и пельменями.

Но по-настоящему судить о стране по тем коротким отрывочным сведениям, что им удалось получить в интервалах между заседаниями конгресса, было по крайней мере несерьезно. И все же при самом поверхностном знакомстве с жизнью проступали черты откровенно неприятные, отталкивающие. Чего стоил один квартал развлечений наподобие лондонского Сохо с его бесчисленными «сексшопами», «международными сексцентрами», где группками бродили длинноволосые юнцы, проститутки, у которых на голое тело были надеты лишь плащи и которые они распахивали при виде встречных мужчин, забитые порнографической литературой киоски. Молчун Баранов купил в одном из них журнал «Секси», прочел вслух напечатанное там объявление: «Мужчина сорока лет ищет толстую женщину. Возраст не имеет значения». Потом, уже молча, перелистал журнал до конца, сказал свое любимое «ну и дела» и, расхохотавшись, швырнул в урну.

Накануне отъезда домой Василий Прокофьевич плохо спал, несколько раз вставал ночью, подходил к окну и смотрел на город. Сверкал освещенный прожекторами высокий шпиль Центра Искусств. Проходящие неподалеку широкие Эллиот-стрит и Мейн-стрит сияли неоновыми огнями реклам. Василий Прокофьевич вспомнил, как несколько дней назад профессор Чистихин цитировал некоего Адамса, написавшего в 1885 году: «Мельбурн — город кастрюль и биржевых маклеров. Они знают, как делать деньги, но не умеют их тратить». Судя по всему, за последние годы люди здесь научились это делать.

Всю обратную дорогу он думал о доме — об Анюте, о своем институте, о внучке Мирейке.

Два месяца из упрямства он не шел к дочери знакомиться с внучкой. Анюта уговаривала его, просила, даже плакала, но он был непреклонен, А однажды после ужина сказал неожиданно:

— Поехали!

Внучка ему понравилась. Она улыбалась деду, агукала и глаза у нее были голубые, словно подсвеченная солнцем прозрачная родниковая вода.

— Наша порода, петровская, — сказал он Анюте, когда они вернулись домой, и жена обрадованно обняла его и поцеловала.

Сейчас из Мельбурна он вез маленькой Мирейке костюмчик из серой пушистой шерсти и думал, что в нем она будет похожа на медвежонка коалу.

Вчера, после торжественного закрытия конгресса, он долго беседовал с группой больных с пересаженными сердцами. Они держались хорошо, смеялись, шутили, даже курили сигары и по всем признакам не собирались умирать.

После этого разговора он еще более утвердился в решении не откладывать своей встречи с главным хирургом Минздрава в Москве. Он заранее знал, что разговор предстоит трудный, что главный хирург, крупный специалист в отечественной кардиохирургии, решительный противник пересадки сердца. Он считает эти операции преждевременными, не подготовленными развитием ряда смежных наук, в том числе иммунологии. К широко проводимым за рубежом операциям относится отрицательно, полагая, что они имеют там, главным образом, сенсационную, коммерческую сторону и неприемлемы для нашей хирургии. Об этом он множество раз говорил в докладах, выступал в печати. Даже непреложные факты, что многие больные живут с пересаженным сердцем по два года и более, вызывали на его узком морщинистом лице с длинным носом лишь саркастическую улыбку.

— Исключения лишь подтверждают правила, — говорил он. — Есть немало областей хирургии, куда гораздо рациональнее направить наши усилия, наши ресурсы, где отдача реальна, а результат очевиден, чем в погоне за Западом тратить огромные средства на области сомнительные.

Два года назад, вернувшись из Хьюстона, он уже пытался убедить главного хирурга в необходимости делать и у нас такие операции. Но услышал в ответ:

— Не понимаю вас, Василий Прокофьевич. Решительно не понимаю. Что вы уперлись в эти пересадки? Не в моем же разрешении дело. Вы бы давно занялись ими без всякого разрешения. Но вам нужны новые штаты, деньги, аппаратура. Поэтому вы и пришли ко мне. Ведь так?

— Конечно, — подтвердил он. — Без этого новым делом серьезно не займешься.

— Денег и штатов я вам не дам! — решительно заявил главный хирург. — Моя задача экономно расходовать государственные ассигнования и я не могу тратить их на сугубо сенсационные идеи.

— А я вас никак не пойму! — вспылил он, чувствуя, что разговор с главным хирургом начинает бесить его. — Откуда у вас такая уверенность, что правы всегда только вы, а другие ошибаются? Ваш пост руководителя обязывает видеть новое и поддерживать его. Вы же своим консерватизмом уже принесли хирургии немало вреда.

Возможно, ему не следовало так говорить. Но когда он чувствует свою правоту, то забывает о необходимости парламентарных выражений.

— Ах, даже так! — взвился главный хирург. — Не намерены ли вы сменить меня на моей должности?

— Сдалась мне ваша должность, — с досадой сказал он. — Я о деле пекусь, поймите, только о деле. И если оно потребует, дойду до министра, до ЦК партии. Этого требуют интересы больных, интересы будущего кардиохирургии.

Он вышел тогда из кабинета главного хирурга, даже не попрощавшись.

Ни он, ни Василий Прокофьевич не знала тогда, да и не могли знать, что пройдет всего несколько лет и врачи из Станфорда разработают стандартную технику пересадки сердца, что ими будет произведено сто восемьдесят пересадок, после которых семьдесят два человека останутся живы к 1980 году, что одногодичную выживаемость удастся увеличить до шестидесяти девяти процентов, а пятьдесят процентов оперированных проживут с пересаженным, сердцем пять и более лет. И все это будет достигнуто без значительных открытий в иммунологии, только благодаря чувствительному методу, позволяющему определить момент самого начала отторжения трансплантированного сердца…

Но в отношении средств главный хирург был, конечно, прав. Такие операции потребуют в масштабе страны создания целой службы. Разумеется, понадобятся новые штаты, ассигнования. По американским данным одна пересадка стоит от пятнадцати до двадцати тысяч долларов. И все же Василий Прокофьевич возвращался домой в еще большей уверенности, что дальше медлить нельзя, что главный хирург ошибается и наступил момент, когда следует решительно попытаться убедить его.

В его институте должна быть безотлагательно создана специальная группа, которая будет заниматься подготовкой к проведению таких операций. Иммунология в любой момент может совершить решающий шаг, а служба пересадок сердца, организационные, материальные и технические аспекты операции не будут отработаны. Он вспомнил слова Филиппа Блайберга, прожившего с пересаженным сердцем больше года: «Я уже получил несколько месяцев сверх положенного мне срока и если даже умру на следующей неделе от реакции отторжения, буду считать, что меня оперировали удачно».

Мысленно он стал перебирать своих помощников, кого из них он включил бы в такую группу. Котяну и Бурундукова были включены в нее одними из первых. Восстановил в памяти все операционные и остановился на двух, самых удобных.

За стеклом иллюминатора было темно. Где-то там, внизу, намного севернее, омываемый водами Тихого океана, над которым они сейчас летели, лежит остров Рюкатан. Он прослужил на нем три с половиной года. Пожалуй, не самые плохие годы своей жизни. В 1952 году на берега Курильской гряды налетел опустошительный цунами, разрушивший многие прибрежные поселки, унесший немало человеческих жизней. Уцелел ли его домик? У Анюты сохранилась фотография этого домика — они стоят, взявшись за руки, на крохотном крылечке и океанский ветер развевает их волосы. Она хранит это фото в особой коробочке среди немногочисленных, но самых дорогих семейных реликвий. В минуты размолвок и ссор жена извлекает фотографию, и Василию Прокофьевичу кажется, что вид домика действует на нее лучше самого сильного успокоительного лекарства.

Незаметно он задремал. Он открыл глаза, когда самолет летел над Гималаями, В иллюминатор были видны вздыбленные высоко в синее небо остроконечные белые шапки гор. Какая-то нарочитая исковерканность, разломанность была в этих острых пиках, притиснутых друг к другу. Неприкрытая облаками, неясно просматривалась земля.

Спать больше не хотелось. Он щелкнул замком дипломата, достал отпечатанные листки — наброски своей актовой речи. В этом году он удостоен большой чести — прочесть в первый день учебного года актовую речь для вновь поступивших студентов медицинского института. Что он должен сказать им, будущей смене, только начинающим свой путь в медицине? Рассказать, как он сам пришел в науку, поведать о сложности избранной профессии или призвать всегда любить больных, свято соблюдать клятву Гиппократа? Хотя до первого сентября оставалось еще много времени, мысли о предстоящей речи преследовали его почти неотступно. Он пробежал глазами наброски.

«Все более в медицину вторгаются достижения других наук, в том числе недавно далеких от нее — математики, техники. Ежегодно появляются новые методы, о которых люди моего поколения не могли даже мечтать. Эхокардиорование…»

Василий Прокофьевич недовольно нахмурился, перечеркнул это место карандашом. «Об этом они узнают позже. В первой лекции не стоит говорить об успехах».

«Да и болезни стали не такими, как раньше, — продолжал читать он. — Атипичными, часто не поддаются старым методам лечения. Должна быть при данном заболевании высокая температура, а ее нет. Должно у пациента болеть сердце, а у него болит зуб. Симптомы раньше появлялись к пятидесяти годам, а нашему больному только двадцать пять. Врачу стало работать труднее. Да и сам пациент сильно переменился. Раньше верил врачу, как богу. Ловил каждое слово и послушно выполнял все рекомендации. Теперь больной пошел сомневающийся. От одного врача идет к другому, к третьему. Подавай ему доцента, профессора. Но и этого часто мало. Как грибы появляются всякого рода травники-самоучки, обладающие «сверхъестественной силой» экстрасенсы, «специалисты» тибетской медицины, у которых от пациентов нет отбоя.

Медицина — наука не из числа очень точных. Мнения врачей относительно диагноза, лечения могут разойтись. Вот вам и причина для недовольства, для недоверия. «Один говорит — надо оперировать, другой — не надо. А как поступить мне?»

Пожалуй, об этом сказать нужно. Но как бы у молодых не развился опасный скепсис к своей профессии».

Василий Прокофьевич спрятал листки в дипломат, взглянул на часы. Лететь еще предстояло долго — почти двенадцать часов. Он откинулся на спинку кресла, снова попытался задремать. Неожиданно он вспомнил свой последний разговор с Мишей, его вопрос, почему он не выступил в защиту Савкина. Мишка спросил его об этом, конечно, неспроста. Наверняка в душе он осуждал его.

А ведь все было именно так, все было чистой правдой. О некоторых подробностях он просто не успел рассказать. Не рассказал, как провожал Савкина, когда тот уезжал в Караганду. Как окруженный немногочисленной группой родственников и знакомых, профессор вдруг увидел его. «Вы что, тоже едете этим поездом?» — спросил он. «Я вас пришел проводить, Всеволод Семенович». Савкин пожал ему руку. «Спасибо, снайпер, — сказал он. В тот день он выглядел лучше, был оживлен, шутил с родственниками. — В науке, молодой человек, истина всегда добывается в борьбе, — проговорил он. — Не сомневаюсь, что она восторжествует и на этот раз».

Он не сказал Мише, что до сих пор не подает руки бывшему ассистенту Всеволода Семеновича, выступившему на том заседании с «разоблачениями» своего шефа. И хотя ему будто бы не в чем обвинять себя, нет да нет, как, например, сегодня, из закоулков памяти выплывает тог жаркий августовский день сорок восьмого, тревожное ожидание конца заседания, известие, что Савкин лишен кафедры, а он так и не выступил в его защиту, и тогда возникает чувство беспокойства, неловкости, словно начал операцию, не вымыв предварительно рук…

Пожалуй, именно он, Всеволод Семенович, сделал больше других для его становления как хирурга. Когда, несколько лет назад, он бродил по территории бывшей Академии и предавался воспоминаниям, ноги сами занесли его на кафедру нейрохирургии. На первый взгляд там мало что изменилось. Как и много лет назад, в коридоре выстроились массивные стулья с высокими спинками, тускло блестел паркет, на прежнем месте стояли столик дежурной сестры, каталки для перевозки больных, в аккуратной рамке висел нарисованный еще до войны пациентом-художником портрет Пирогова, только в простенке окон вместо пальмы теперь красовался новенький телевизор. Все было, как и прежде. Не было лишь души кафедры и ее основателя профессора Савкина. Он умер в начале шестидесятых годов, умер так же, как и жил — весь в делах и планах, окруженный учениками, на лекции, запнувшись на полуслове. Всеволод Семенович часто любил повторять слова Хемингуэя, что настоящий мужчина не должен умирать на больничной койке. Он должен умирать на войне, в странствиях и путешествиях, в объятьях любимой женщины. Сейчас на кафедре о нем напоминала лишь скромная мемориальная доска: «Здесь с 1940 по 1962 год работал выдающийся нейрохирург профессор Всеволод Семенович Савкин».

Именно Савкин на этой кафедре преподал ему урок, который он запомнил на всю жизнь. Это произошло весной 1947 года, когда после нашумевшей операции на сердце, его зачислили на курсы усовершенствования и он приехал с острова Рюкатан в Ленинград.

— А, снайпер, здравствуй, здравствуй, — сказал Всеволод Семенович при первой встрече в ответ на приветствие, сразу узнав его. — Слышал о твоих успехах. Ну что ж, изучай топическую диагностику, ассистируй, набирайся ума.

Прошло больше полутора месяцев, пока после очередного обхода профессор неожиданно не предложил:

— Подбери себе подходящего больного, с которым справишься. Только не зарывайся, я тебя знаю. Общая хирургия и нейрохирургия совсем не одно и то же. Операция должна быть на периферической нервной системе.

— Есть! — обрадовался он и уже через два дня показал Савкину выбранного пациента. Это был бывший сержант, немолодой, усатый, раненный в бедро в самом конце войны, прошедший через десяток госпиталей и больниц и, в конце концов, попавший для лечения в Академию. По характеру нарушений, данным электродиагностики у больного вокруг седалищного нерва образовались плотные рубцы. Вся клиника — свисающая, так называемая «конская» стопа, отсутствие рефлексов, подтверждала диагноз. Предстоящая операция не казалась ему особенно сложной. Следовало лишь освободить нерв от рубцов, сделать для него новое ложе и зашить рану. Операция называлась невролиз.

Она была назначена на понедельник, день, в который оперировал сам шеф. Этому факту поначалу он не придал значения. К десяти утра операционная заполнилась гостями. Пришли нейрохирурги многих больниц города понаблюдать за ювелирной техникой знаменитого Савкина, но, узнав, что оперировать будет молодой врач, разочарованно поворчали и разошлись. Несколько человек все же остались. Он не любил оперировать, когда за ним наблюдают десятки посторонних глаз. Это волновало, мешало спокойному течению операции. Будь его воля, обязательно сказал бы оставшимся:

— Что у вас, товарищи, других дел нет? Ей богу смотреть будет не на что.

Вначале все шло нормально. Он сделал большой разрез, раздвинул края мощных мышц и увидел в глубине раны толстый белесоватый шнур. Но стоило его немного освободить от спаек, как стало ясно, что нерв перебит полностью и одним невролизом здесь не обойтись. Операция сильно осложнялась. Теперь следовало иссечь рубцы, освободить поврежденные концы нерва и соединить их швами.

Он посмотрел на Савкина. Судя по всему, тот не обращал на него ни малейшего внимания и целиком был поглощен разговором с молодой хорошенькой ординаторшей. Только на днях она жаловалась на грубость шефа. Савкин спросил ее: «Сколько у вас, Ирочка, зубов?» — «У меня? — удивилась она и стала считать вполголоса: — Два зуба мудрости вырвали, два коренных тоже… Двадцать пять наверняка остались, Всеволод Семенович». — «То-то у вас, голубушка, язык вываливается. Болтаете слишком много на занятиях». Она была оскорблена. А сейчас, игриво улыбаясь, слушала шефа.

Он приказал ассистенту, молодому врачу с курсов усовершенствования, крепко держать концы нерва, а сам решительно рассек рубец. И вдруг, о ужас, дистальный конец нерва резко сократился, вырвался из рук ассистента со свистом исчез в толще мышц. Рану залило кровью. Он попробовал нащупать конец нерва, чтобы вывести его в рану, но нерва не было.

Он снова посмотрел на Савкина, ожидая если не помощи, то хотя бы совета, но в этот драматический момент профессор, ни слова не говоря, повернулся и вышел из операционной. «Куда он?» — тревожно мелькнуло в голове. Некоторое время он еще пытался найти конец нерва, расширил разрез, но тот исчез бесследно.

— Зоя, — обратился он к санитарке. — Попросите профессора в операционную.

Санитарка вышла и вскоре вернулась.

— Всеволода Семеновича в клинике нет, — сообщила она.

«Ах так! — с внезапной злостью подумал он. — Ушел. Ну и ладно».

Как сквозь туман услышал чей-то сочувственный голос:

— Ничего страшного, коллега. Расширьте разрез еще больше.

— Не мешайте, — огрызнулся он. — Разберемся сами.

Странно, но он успокоился. Запустил руку в глубину мышц и начал снова, но уже сосредоточенно, не торопясь, в определенном порядке искать нерв и вскоре нащупал его гладкий край.

— Держи крепко и не упускай больше, — сказал он ассистенту, сразу повеселев.

Уверенно стянул края перебитого нерва, оставив между ними небольшое расстояние, чтобы могли прорастать фибриллы, наложил два шва и зашил рану.

Уже потом он узнал, что шеф не уходил из клиники, сидел в кабинете, а санитарке сказал: «Что, испугался, запросил помощи? Скажи, что я вышел», О ходе операции его информировала ординаторша.

Бывший сержант стал понемногу поправляться, а он по совету Савкина сдал вступительные экзамены в адъюнктуру и вернулся на Курилы. Занятия в адъюнктуре должны были начаться лишь осенью будущего года.

«Ах, Всеволод Семенович, Всеволод Семенович», — с грустью подумал он и вздохнул…

Через десять дней у него день рождения. Исполнится сорок семь. Обычно этот день он отмечал на даче. Гости сидели в саду за большим грубо сколоченным столом, пили коньяк, хвалили все подряд — и именинника, и его жену, и стоявшую на столе еду, а потом через лесок шли на озеро купаться.

Как-то незаметно получилось, что с годами звать на дни рождения стало некого. Слишком мало времени оставалось для внеслужебного общения. Даже на проводимые раз в пять лет юбилеи выпуска он не ходил, хотя и слышал, что там бывало весело и интересно. Ему прислали доклад, сделанный на последней встрече. В разделе «Курсантский путь длиною в пять лет» были приведены забавные цифры. Он даже переписал их и листок положил в записную книжку. Сейчас он вытащил его и стал читать: «С августа 1940 года по 30 июня 1945 года прожито 1824 дня. Из них в стенах Алма матер — 1573, светлых дней отпуска — 40, на практике — 211. За время обучения покорено женских сердец — 1027. За пять лет: пройдено 100000 миль, помылись в бане — 250 раз, пробежали на зарядке — 8472 километра, отсидели на гауптвахте — 4756 дней…»

«Молодцы ребята, — засмеялся он, пряча листок. — На калькуляторе считали».

Из-за вечной спешки Анюта называла его «масса дел». Но не только отсутствие времени было причиной. Одна за другой отпадали его давние связи с бывшими однокурсниками. Одних он отвадил потому, что они хотели от него протекции как от главного хирурга флота, полагая, что давнее знакомство будет принято во внимание. Другие отсеялись сами, потому что знали, как он постоянно занят. Третьи опасались, что, стремясь к дружбе с ним, внушат мысль будто за нею кроются иные цели и расчеты. А новых настоящих друзей так и не приобрел.

Конечно, при желании всегда можно было найти кого пригласить. Анюта сразу перечислит десятка два возможных кандидатов. Но гости эти какие-то необязательные, с которыми его не связывает ни большая дружба, ни особая приязнь, а так себе — хорошие знакомые или сослуживцы. Два его заместителя по институту, в том числе всезнающий Шумаков, директор завода, с которым подружился в санатории, еще парочка Анютиных приятельниц с мужьями-учеными.

«А что если на этот раз собрать своих однокашников, живущих в Ленинграде? — внезапно подумал он и рассмеялся собственной мысли. — С Анютой обморок будет. Ведь в городе живет человек пятьдесят. Ну, сколько-то не придет — в отъезде, лето же сейчас, сезон отпусков. Но все равно соберется много. Без жен, конечно. Устроить мальчишник. Перед началом выстроить всех в две шеренги, учинить перекличку, как когда-то учинял Акопян, пусть каждый расскажет о себе. А потом обратится к ним с речью. Конечно, не на правах генерала и флагманского хирурга, а просто именинника и хозяина дома. «Дорогие ребята! — сказал бы он им. — Помните, как назвал нас начальник Академии на выпускном вечере? Он назвал нас «докторами флота». Где бы мы ни служили, в Ленинграде или Североморске, в океанских эскадрах или на атомных подводных лодках, в морских госпиталях или гражданских больницах — мы всегда остаемся докторами флота. За наш славный флот я и предлагаю первый тост!» Представляю какой поднимется после этого тоста шум. И обязательно попеть старые курсантские песни под гитару — «Софочку», «Джеймса Кеннеди» или «Турка»… Он повертелся в кресле, выбрав положение поудобнее, снова прикрыл глаза.

Нет, эта идея собрать всех однокашников-ленинградцев на день рождения у себя на даче явно не лишена смысла. Давно ни с кем он не разговаривал так откровенно, не чувствовал себя так легко и непринужденно, как недавно в Симферополе с Мишей. И с Алешей Сикорским он говорил откровенно, даже с Юркой Гуровичем, которого не видел бог знает сколько лет.

«Интересно, почему это так? — подумал он и сам попытался ответить на этот вопрос. — Эта дружба возникла тогда, когда мы были юны, чисты душой, одинаково бедны и равны. К ней не примешивалось ничто, что могло ее испортить — ни подхалимство, ни зависть, ни соображения карьеры. Уже потом, в процессе жизни, он часто из-за этого разочаровывался в новых друзьях. А юношеская дружба такой и осталась в памяти — чистой, ничем незамутненной…»

— Эх, Васька, Васька, обалдуй же ты, — пробормотал он, испытывая странное беспокойство от этих внезапно нахлынувших мыслей, от ощущения утраты того, что казалось вечным, неистребимым, само собой разумеющимся.

— Вы что-то сказали, Василий Прокофьевич? — спросил дремавший рядом Чистихин, открывая глаза.

— Да нет. Вспомнил кое-что. Когда летишь, о чем только не передумаешь.

В Москве прямо из Шереметьева он позвонил в Симферополь. Миши дома не было. К телефону подошел Антон, Он сообщил, что мама поправляется и уже понемногу гуляет по клинике.

— Привет родителям передай, — сказал Василий Прокофьевич, — Скажи, Васятка звонил. Вернулся из Австралии.

Он хотел сказать что-то еще, но подумал, что Антон неверно поймет его, и повесил трубку.

Загрузка...