ДВА ЧАСА В САМОЛЕТЕ

Два двигателя ТУ-104 гудели ровно и мощно. Хорошенькая, похожая на японскую гейшу, стюардесса в модных высоких сапожках разносила между кресел минеральную воду и лимонад. Здоровенный парень напротив, этакий богатырь с грубоватым красивым лицом, не отрываясь следил за нею фиалковыми глазами, потом не удержался, окликнул, поставил на поднос пустой стакан, что-то сказал ей, и она засмеялась. Начиналась вечная, как мир, игра мужчины и женщины. К концу рейса он наверняка запишет ее телефон. Таким парням везет, знакомства даются им легко и просто.

Сидевшая возле иллюминатора операционная сестра Бурундукова то смотрела на расстилавшиеся внизу нагромождения белых облаков, то извлекала из сумочки зеркало и рассматривала в нем свое лицо. Оно не нравилось ей: тоненькие морщинки в углах маленького рта, сеточка у глаз. Она недовольно хмурилась, вздыхала и прятала зеркальце обратно.

Анестезиолог Котяну спал, подложив ладонь под щеку, смешно, по-детски, вытянув губы. Удивительным свойством обладает человек — стоит ему сесть в самолет, он погружается в сон, словно ему ввели в вену добрую дозу тиопентала или дали надышаться закисью азота. Весь полет для него проходит, как единый миг. Сел, уснул, во время посадки проснулся. Рев самолетных турбин, вероятно, напоминает ему тонкие звуки жалейки, на которой любил играть дед и под звуки которой он в детстве видел всегда прекрасные сны.

«Такой и до Мельбурна долетит, не заметив, — подумал Василий Прокофьевич, с завистью глядя на Котяну. — Проснется, заправится обедом и опять заснет, как сурок». Сам он в самолете спать не мог. Мешал шум двигателей, папиросный дым, мысли, для которых дома не хватало времени.

Месяца четыре назад его пригласили на консилиум в бывшую Военно-морскую медицинскую академию. Теперь такой академии нет — она стала факультетом Военно-медицинской академии имени Кирова. Он даже не предполагал, что посещение через многие годы места, где он учился, вызовет такое беспокойство, заставит сильнее колотиться сердце. Сначала он остановился у проходной будки. Той самой будки, в которой много раз стоял дневальным, где девчонки оставляли записки курсантам, а в морозные зимние дни происходили короткие свидания, и о которой Семен Ботвинник когда-то писал:

Не все, конечно, были рады

Изведать первые наряды:

В лихой мороз и лютый зной

Стоять у будки проходной…

Длинный подвал большого здания, в котором они жили в годы учебы и окна которого выходили на неширокий канал, был полностью перестроен и в нем помещалась лаборатория. Он вошел в него, но ничто, абсолютно ничто, включая покрытый линолеумом пол, не напоминало о прошлом. Даже свой кубрик он не сумел найти. Время безжалостно и неузнаваемо все переменило. Исчезли с окон решетки, в кабинетах стояла мягкая мебель, удобные кресла, стены комнат отделаны деревом. Конечно, сейчас здесь было приятно работать. И все-таки ему было жаль, что ничего не сохранилось от времен его юности. Потом он заглянул в парикмахерскую, храм, где священнодействовал известный каждому выпускнику философ Макс, живая история Академии.

Макс знал все — на каком флоте и на какой должности служат выпускники, кто с кем встречался в молодые годы и чем закончился тот или другой пылкий юношеский роман, сколько у кого детей и кто собирается защищать диссертацию. Он расспрашивал сидевшего в кресле клиента с таким тактом, доброжелательством, искренней заинтересованностью, что не отвечать на его вопросы было невозможно. Вместо него вокруг кресла, в котором восседал буйно заросший волосами неофит, сейчас неслышно ходила на тонких ножках новая парикмахерша. Она и сообщила, что Макс умер три года назад тут же, у своего кресла. Только великий Пирогов, массивная голова на гранитной тумбе, по-прежнему незряче смотрел в открытую дверь парикмахерской.

У идущей от Фонтанки в глубь двора каменной пристройки, в которой по преданию сидел безумный Герман и повторял; «Тройка, семерка, туз» — гуляли больные в коричневых фланелевых костюмах. А в общем, внешне территория Академии — больничный парк, здания — мало изменились. Все было почти как прежде, как двадцать три года назад. Все, кроме них самих…

Повинуясь какому-то сильному, словно не подвластному ему чувству, он поднялся на второй этаж, прошел в конец длинного коридора. Здесь когда-то помещалась квартира Черняева, где в перерывах между воздушными тревогами и дежурствами на крыше они попивали красноватый блокадный морковный чай и вели с дочерьми профессора разговоры об искусстве. На двери большой комнаты, бывшей гостиной, сейчас висела табличка: «Учебная комната № 3».

Первая аудитория, такая большая и вместительная, теперь будто съежилась, уменьшилась. Он попробовал сесть на скамью. Она была узкой и жесткой, а на выдвижном столике писать было неудобно. Именно здесь читали свои лекции Пайль, Джанишвили, Савкин.

Он чувствовал странное возбуждение от того, что ходил здесь. Едва ли не каждая комната, коридор оживляли те или иные воспоминания, забытые истории. Почти тридцать лет назад в далеком 1940 году, когда он впервые приехал в Ленинград, даже в самых смелых мечтах он не мог предполагать, что известные профессора старейшей Военно-медицинской академии когда-нибудь пригласят его, Васятку Петрова, на консилиум. Да что там говорить, без дураков, он многого добился в жизни, правда, адским трудом и упорством, но добился. Молодец, Вася, чего уж там. Всю жизнь он должен быть благодарен своим учителям. Как тянули его, чурку неотесанную, на первом курсе, как терпеливо возились все пять лет. Недавно молодой невропатолог их института не смог назвать по порядку двенадцать пар черепно-мозговых нервов. А он хоть и кончал давно и не невропатолог, перечислил все без запинки. На колени он должен встать перед ними, руку поцеловать, как Ру Кохеру. У них многие ребята преуспели. Будучи флагманским хирургом военно-морского флота, он часто ездит в командировки на флоты. И почти везде встречает своих бывших однокашников. Начальник медицинской службы Тихоокеанского флота — «карандаш» из второй роты Павлик Бабенко. Тоже, между прочим, генерал. Алеша Сикорский — флагманский врач эскадры. Три кафедры Академии возглавляют их бывшие сокурсники. Даже в первом походе к полюсу на атомной подводной лодке участвовал их однокашник. Хороший у них был курс. Не зря их учили в трудные годы войны, не зря воспитывали…

Жаль, что не удалось побывать на последней юбилейной встрече. Витя Затоцкий рассказывал, что там была шуточная анкета, сколько осталось зубов, сколько волос, а на вопрос: «Что ты помнишь из физколлоидной химии?» — один остряк ответил: «А был ли у нас вообще такой предмет?»

Василий Прокофьевич внезапно почувствовал, как все эти случайные и, казалось, разрозненные воспоминания, мимолетно возникшие мысли неожиданно объединились во что-то большое и важное. Он должен спасти Тосю! Только бы успеть, не опоздать. Такие больные, если у них не молниеносные формы, живут и двое, и трое суток.

Теперь он сидел и думал о предстоящей операции. Существуют два метода радикального лечения. Тот, который разработали они, — широкая торакотомия с обнажением легочной артерии и вскрытием ее — и совсем новый метод, предложенный Московским институтом экспериментальной и клинической хирургии — введение зонда через полую вену в сердце и оттуда вверх к тромбу с последующим растворением тромба стрептазой. Таких операций в московском институте сделали еще мало. Он же их не делал ни разу. На всякий случай он захватил с собой и зонд, и этот препарат. Его покупают во Франции, и стоит он баснословно дорого, что-то около тысячи рублей золотом…

Он посмотрел на часы и подумал, что Женя Затоцкий должен сейчас уже накладывать швы на рану и заканчивать операцию. Парень, конечно, безумно рад, что шеф дал ему возможность самостоятельно прооперировать на сердце. У них в институте у молодых много нянек. Начиная от директора института, заведующих отделами, отделениями. Это и хорошо и плохо. Есть у кого поучиться. Но слишком надолго затягивается период ученичества. В Женином возрасте не было для него большей радости, чем самому сделать сложную операцию…

Он развернул купленную в аэровокзале газету. По случаю девяностолетия со дня рождения Сталина в ней была помещена статья. Василий Прокофьевич вспомнил, как тяжело пережил известие о его смерти. К этому времени он успел закончить адъюнктуру, стать кандидатом наук, был оставлен ассистентом на кафедре. Узнав о смерти Сталина, прервал занятия со слушателями и бросился на вокзал, чтобы ехать в Москву на его похороны. Билетов в кассе не было. Тогда он вернулся, заперся в учебной комнате и просидел в одиночестве весь вечер…

В проходе вновь появилась стюардесса. Скучавший рядом парень оживился, засиял фиалковыми глазами. И стюардесса, проходя мимо него, улыбнулась загадочно, обещающе. Василий Прокофьевич вспомнил о Софье Николаевне или, как ее все называли в институте, Сонечке. Софья Николаевна, старший научный сотрудник оргметодотдела института, этакий классический тип современной эмансипированной женщины. Ей чуть больше тридцати, она кандидат наук, деловита, собрана, всегда строго и со вкусом одета. Великолепная фигурка и точеные ножки Сонечки нередко служили темой разговоров среди молодых сотрудников института. Вдобавок она свободна — два года назад разведена с мужем. Но держится совершенно неприступно, настоящая Бастилия, к тому же окруженная рвом с водой и высоченным забором. Язык у нее остер, как бритва. Один раз скажет — и больше человек к ней подходить не решается.

Предыдущий директор института, бывший преподаватель Академии Малышев, который считал по старой памяти Петрова своим учеником, сдавая дела, по-отечески наставлял молодого директора:

— Бойся Сонечки из оргметодотдела. Опасная женщина. Очень честолюбива, напориста. Я схлопотал из-за нее строгий выговор. И сейчас, когда снимали с должности, напомнили об этом на бюро горкома. Хотя, должен признаться, без малейших оснований. Советую обходить стороной.

Целых два года он успешно обходил ее стороной. Встречаясь в коридоре или на лестнице, здоровался, не задерживаясь проходил мимо, старался все дела решать с ее начальником. А когда кто-то из сотрудников их отдела не выключил уходя электроприбор, влепил ответственной за пожарную безопасность Сонечке выговор в приказе. И все равно, всякий раз, случайно увидев ее, отмечал про себя, как она хороша. Загорелое даже зимой лицо, яркие сочные губы, свободно падающие в модном беспорядке волосы, нарочито тесная, с расстегнутыми верхними пуговками пушистая кофточка.

Неделю назад, когда Сонечка, замещая больного заведующего, была у него с докладом, он вдруг вспомнил, что Анюта позвала на сегодня гостей и просила на обратном пути купить в кафе «Тринадцать стульев» какой-то особенный торт. Поэтому спросил безо всякой задней мысли:

— Вы не знаете, где находится кафе «Тринадцать стульев»?

Она посмотрела на него своими миндалевидными, умело подкрашенными глазами:

— Знаю. Может быть, вы, Василий Прокофьевич, собираетесь меня пригласить туда?

На миг он опешил, потом улыбнулся, сказал:

— А почему бы и нет? Если позволите, я буду ждать вас в среду у входа в половине восьмого.

«Я не успел предупредить ее. Она придет завтра. Подумает бог весть что, — размышлял он. — Неудобно получилось. А впрочем, ничего страшного. Может быть, даже к лучшему».

Сидевшая у иллюминатора операционная сестра Бурундукова дремала, уронив на колени маленькие крепкие руки. Недавно в перерыве между операциями он сказал ей: «Пора тебе, милая, выходить замуж, а если сама не можешь, придется мне подыскать жениха». А она ответила: «Да ну их, женихов этих. Был недавно один. Славным таким казался, скромным. Позвала его на день рождения. Мама пришла, сестра. А он встал и первый тост произнес за артиллерию».

Даже сейчас при воспоминании об этом тосте Василий Прокофьевич засмеялся.

Из динамиков послышался голос стюардессы:

— Наш самолет начал снижение в аэропорту Симферополя. Просьба всем пристегнуться привязными ремнями. Температура воздуха…

Бурундукова проснулась и сейчас снова вперилась в свое изображение в зеркале. Парень с фиалковыми глазами проверял на обложке журнала, как пишет шариковая ручка. Ему предстояло записать номер телефона стюардессы. Анестезиолог Котяну продолжал спать. Его время просыпаться еще не наступило — он проснется, когда колеса коснутся бетонной полосы аэродрома…


Днем профессору Якимову позвонили на работу из горкома партии и сказали, что на его имя пришла из Москвы телеграмма.

— Прочтите, пожалуйста, — попросил Сергей Сергеевич.

«Десятого декабря назначен ваш доклад президиуме Академии присутствии заинтересованных лиц. Авилов».

Вечером в тот же день сотрудница хозяйственного отдела горкома, худенькая остроносая дама, похожая на мышку, вручила ему пропуск и билет до Москвы в мягком вагоне.

«Как раз кстати», — удовлетворенно подумал Якимов. Завтра и послезавтра у него в лаборатории были запланированы итоговые серии опытов по новой схеме, они и представляли наибольший интерес для так называемых «заинтересованных лиц», а Якимов знал, что Авилов имел в виду представителей Государственного Комитета Обороны. Он решил в эти два дня совсем не отлучаться из лаборатории, ночевать здесь, чтобы быть рядом и иметь возможность в любой момент вмешаться в ход опыта.

Из-за чрезвычайной секретности разрабатываемой темы здание лаборатории, обнесенное высоким забором, месяца два назад огородили изнутри рядом колючей проволоки, а охрану поручили нести сотрудникам НКВД.

Сергей Сергеевич Якимов по виду больше напоминал председателя передового колхоза где-нибудь на Вологодчине или Саратовщине, чем члена-корреспондента Академии наук. Белокурый, лобастый, широкоплечий, в валенках и толстом свитере, он выглядел старше своих сорока четырех лет. Незадолго до войны он защитил докторскую диссертацию, получил звание профессора. Его первые работы по твердому топливу были опубликованы в «Физическом журнале» и вызвали большой интерес среди ученых. Скоро ими заинтересовались и за рубежом. Их перевели в Соединенных Штатах, Англии и Германии с портретом автора и его краткой биографией. В биографии было сказано, что русский ученый происходит из простых крестьян, владеет плотничьим и кузнечным мастерством и собственными руками поставил себе дом на Карельском перешейке. Это было правдой лишь наполовину.

Отец Якимова был фельдшером горного департамента. Жили они в уральском поселке на казенной квартире. В 1906 году отец умер, а восьмилетнего фельдшерского сына вскоре приняли в Гатчинский сиротский институт.

В первую мировую войну восемнадцатилетний солдат Якимов стал георгиевским кавалером. Солдату помогла хорошая зрительная память. Полк попал в окружение, а он запомнил, какой дорогой оттуда можно выйти. Крест ему на грудь повесил сам царь Николай Второй.

Он действительно поставил дом своими руками. Чем ездить на юг и жариться целыми днями на жгучем черноморском солнце в компании разморенных зноем дам и мужчин, ведя скучные разговоры об общих знакомых, политике и ленинградских футбольных кумирах Бутусове и Дементьеве, он предпочитал приехать на свой участок и весь месяц отпуска жить там во времянке, сквозь щели которой были видны звезды.

Он вставал на рассвете, когда легкий туман еще клубился над землей, бежал по мокрой траве к пруду и закидывал удочку. В пруду водилось много рыбы — карасей, линей, щук. За час он успевал наловить достаточно. Он варил из рыбы уху, жарил на сковороде или пек в листьях лопуха. Позавтракав, Сергей Сергеевич надевал просторные холщовые брюки, повязывал поверх старый фартук и приступал к работе. Помощников у него не было. Сын Геннадий увлекался авиамоделизмом и парусным спортом. Был вечно занят то соревнованиями, то слетами, то выставками. Дочь Лина, школьница, жила своим миром. Она была начитана, прекрасно рисовала, знала много стихов, сочетая острый иронический ум с беспечностью, бесхозяйственностью, безалаберностью. Как многие красивые девушки, уверенные в своем всегдашнем успехе, она мало следила за собой, могла ходить при гостях в стоптанных тапочках, в стареньком халате, небрежно причесанная. Себя она считала рассудочной и холодной, но Якимов знал, что это не так. Характером она пошла в мать — импульсивная, мечтательная, увлекающаяся. Много раз Сергей Сергеевич делал попытки увезти жену и детей в лес, соблазняя их тишиной, шелестом высоких сосен, красотой глубоких озер, но жена всегда пресекала эти попытки:

— Возись, Сережа, сам. Ты это любишь, а меня с детьми, пожалуйста, не трогай. У каждого из нас и без твоей дачи хватает дел.

Поэтому Якимов на даче работал один, изредка приглашая на помощь рабочего. Он посадил вокруг дома сад — яблоки «полосатый анис» и «бельфлер-китайку», сливы «ренклод». Когда в мае они покрывались бело-розовыми цветами и в воздухе пахло пряно и нежно, он садился в плетеное кресло на веранде и долго смотрел на цветущие деревья, на роящихся вокруг цветков пчел, на летевшую под легким ветерком пыльцу. И от этого зрелища на душе у него возникало удивительное чувство покоя, умиротворенности, какой-то тихой радости.

Жена к земле не испытывала тяги. Потомственная горожанка, она не выносила больше трех дней жизни в деревне. Уже на второй день крики петухов, мычание коров, тишина надоедали ей и начинали раздражать.

— Я родилась на асфальте и другой земли не хочу, — смеялась она.

Больше всего на свете она любила возвышенные разговоры. Могла подолгу пересказывать за обедом только что прочитанную книгу о французских художниках-импрессионистах Манэ, Сезанне или Тулуз-Лотреке. Сергей Сергеевич слушал снисходительно. Увлеченная художниками, она забывала есть, и тогда он осторожно брал с блюда и подкладывал ей на тарелку кусочки мяса.

В 1938 году по настоянию сына Геннадия купили небольшую яхту. Вскоре она стала семейным увлечением. Признанным рулевым был Геннадий. По воскресеньям совершали прогулки по Финскому заливу, устраивали привалы на берегу. Якимов на время даже забросил дачные дела…

Когда вечером он рассказал дочери о полученной телеграмме и о предстоящей поездке в Москву, она попросила:

— Отец, будь человеком, возьми меня с собой. Так хочется побывать в Москве.

— Не выдумывай, — строго сказал он. — Сейчас не время для увеселительных прогулок.

— Ну, папочка, — просила она. — Тебе не жаль оставлять меня здесь одну? Гена поправляется. Он вполне обойдется неделю без нас.

Якимов вздохнул. Он любил дочь. Она была чертовски похожа на свою беспутную мать.

— У тебя же занятия.

— Ну и что? Пропущу, потом догоню. Ты же меня знаешь. Я тебя никогда не подводила.

— Посмотрим, — сказал он, и Лина знала, что отец выбросил белый флаг.

Она тоже любила отца, хотя порой он бывал с нею строг, равнодушен к ее делам. Он никогда не интересовался, с кем она встречается, почему так поздно приходит домой. Мать же вечно надоедала ей советами, как одеться, причесаться, как вести себя с мальчиками. Уже в девятом классе Лина была убеждена, что знает все. Когда она слышала разговоры взрослых о любви, то снисходительно улыбалась. «Смешные, они думают, что понимают больше своих детей. Девушка должна выходить замуж за человека солидного, умного, старше ее, по крайней мере, лет на десять. Только тогда она будет жить интересно». Но все эти рассуждения были чисто теоретическими, потому что встречалась Лина со своими сверстниками, а тридцатилетних мужчин в глубине души считала стариками.

До сих пор, хоть и прошло четыре месяца с момента отъезда ребят на фронт, Лина не смогла разобраться в своих чувствах. Треугольнички от Паши и Алексея приходили довольно часто. Она ждала их с нетерпением, жадно читала, смеялась над шутками мальчишек. В одном из писем она спросила, не бывает ли им на фронте страшно, жутко, так, что мороз продирает по коже и волосы дыбом.

Паша ответил, как принято отвечать в таких случаях девушкам, что «больше смерти не бывать». Алексей же прислал большое, обстоятельное письмо. «Бывает очень страшно, — писал он. — Но, наверное, это естественно. Главное — уметь перебороть свой страх». Его письма были глубже, серьезнее, словно писал не двадцатилетний юноша, а взрослый мужчина. Письма Паши были веселые, легкомысленные. И все же, когда однажды пришли письма от обоих, Лина первым начала читать письмо Паши. Потом спохватилась, задумалась. «Вот он, ответ на вопрос, — решила она. — Сердце знает, чего хочет».

В конце ноября, когда под Сталинградом продолжались особо жестокие бои, Алексей и Павел, будто сговорившись, одновременно объяснились ей в любви. Лина запомнила эти места в письмах наизусть.

«Я заметил, что мне очень везет здесь, — писал Алексей своим крупным четким почерком. — Солдаты в моем взводе самые хорошие, командир роты великолепный парень. Теперь я понял, откуда это везение — потому что я люблю тебя!»

Паша писал иначе: «Недавно в палате мы показывали друг другу фотографии своих любимых. (В госпитале от скуки и не такую забаву придумаешь.) И знаешь — все единодушно решили, что ты самая красивая. Мне было очень приятно слышать это, хотя и без них я давно знал, что лучше тебя нет никого в целом мире».

На эти признания Лина не ответила.

— Папка, — спросила она, — что делать, если нравятся сразу два мальчика?

— Значит, не нравится ни один, — ответил Якимов.

— В том то и дело, что нравятся…

Вечером, когда она вернулась после занятий и ужинала, раздался телефонный звонок. Это был отец. Он звонил из лаборатории.

— Добрый вечер, малышка.

Ей сразу не понравился его голос — необычно громкий, жизнерадостно-бодрый, такой голос был у отца, когда он сообщил ей, что мать оставила их и уехала со своим режиссером в Сибирь и когда тяжело ранили Геннадия. Поэтому она сразу спросила:

— Что случилось, папа?

На другом конце провода отец немного замялся.

— Произошло маленькое осложнение. В общем, в Москву мы пока не едем.

— Почему?

— Ты спрашиваешь — почему? — отец явно выгадывал время. Врать для него всегда было делом мучительным ненавистным. — Обстоятельства складываются так, что мне придется полежать в госпитале.

— Ты заболел? — обеспокоенно спросила она.

— В некотором роде — да. — И, спохватившись, понимая, что дочь начнет волноваться, заговорил быстро, не давая ей вставить слово: — Ты же знаешь врачей. Они обожают делать из мухи слона. Ничего, мол, страшного, но нужно проверить и выяснить. — Сергей Сергеевич умолк, передохнул, сказал уже спокойнее: — В общем, хотят положить и обследовать.

Она почти все поняла. Такая история уже случалась с ним по войны в Ленинграде. Авария установки и отравление. Мама говорила, что в тот раз, к счастью, все обошлось благополучно. Папа пролежал в клинике два месяца и еще два месяца пробыл в санатории. Но обойдется ли сейчас?

Спросила как можно хладнокровнее:

— Куда тебя кладут?

— В клинику профессора Черняева в Академии. Можешь меня навестить, малышка. Если придешь, принеси, пожалуйста…

Перечисление предметов, которые следовало принести в госпиталь, Лина уже слушала вполуха, думая об одном — не сильно ли он отравился.

— Я буду у тебя через час, — сказала она и громко всхлипнула в трубку.

— Не реви, — строго сказал отец. — И приезжай. Только Геннадию пока ничего не говори.

— Ладно, — сказала она, уже взяв себя в руки. — Не маленькая.

Геннадий поправлялся медленно. Был худ, желтая кожа на лице легко собиралась в морщины, как у старика. Он быстро уставал. Любое известие, печальное или радостное, расстраивало его, и тогда по впалым щекам текли слезы. Но он уже гулял по госпитальному двору, обедал не в палате, а в столовой, занимался лечебной физкультурой. Врачи собирались перед Новым годом представить его на военно-врачебную комиссию и дать два месяца отпуска по болезни. Только после отпуска они обещали решить вопрос, что с ним делать дальше.


Свою молодую жену профессор Черняев любил нежно и трепетно. Два-три раза в день он запирался изнутри в кабинете и звонил Юле на кафедру анатомии. Телефон был далеко от лаборантской. Чтобы позвать Юлю, следовало спуститься со второго этажа на первый и пройти в самый конец длинного коридора. Пока Юля снимала халат, мыла руки и добегала до телефона, проходило почти десять минут. Все это время Александр Серафимович терпеливо ждал. Зато услышанный запыхавшийся от бега голос жены вознаграждал его сторицей. Он испытывал буквально физическую потребность слышать среди дня голос Юли, ее смех.

Его частые звонки вызывали у ироничного Черкасова-Дольского насмешливый комментарий:

— Благодаря в-вашему супругу, уважаемая Юлия Александровна (свою лаборантку Черкасов-Дольский теперь называл не Юленька, а исключительно Юлия Александровна), с-сотрудники нашей кафедры ежедневно з-занимаются физкультурой. Мы п-преисполнены признательности.

Юля рассказывала о его колкостях мужу, но Черняеву было все равно. Вся клиника знала, что если посреди дня кабинет шефа закрыт, беспокоить его ни в коем случае нельзя. Он звонит своему Рыжику. Александр Серафимович сильно изменился и внешне. Еще недавно, даже на хорошо знавших его людей, он производил впечатление человека вялого, сонного, только подрагивающие веки закрытых глаз да изредка задаваемые курсантам вопросы говорили, что он не дремлет на занятиях, а внимательно слушает. Теперь он ходил быстро, смешно подпрыгивая на ходу, перебивал ответы курсантов шутками, на лекциях мог рассказать анекдот и первым заразительно рассмеяться. На службу вместо форменного кителя надевал парадную тужурку с белоснежной сорочкой, на шинель прикрепил каракулевый воротник. Вечерами он терпеливо занимался с женой математикой, историей, иностранным языком. Он уговорил ее поступить в девятый класс вечерней школы и часто вместе с ней готовил уроки.

— Душа моя, ты даже не представляешь, какая ты способная, — говорил он, проверив решенные ею тригонометрические примеры и с восхищением глядя на жену. — Я мечтаю, чтобы ты стала врачом.

— А я не верю в это, — шептала она, поднимая голову от тетради и встряхивая рыжими волосами. — Юлька Пашинская — и врач… даже смешно.

— Ничего смешного. Ты будешь врачом обязательно.

И все же Юлька была несчастна в профессорском доме. Немало ночей она проплакала в темной холодной кухне, тайком встав с кровати, сидя за столом в наброшенной на сорочку шубе, сунув босые ноги в валенки.

Дочери Александра Серафимовича встретили ее недружелюбно, почти враждебно. Их откровенную неприязнь не могло смягчить ничто — ни заботы Юльки, ни долгие беседы и просьбы отца, ни даже его отчаяние. Неприязнь к Юльке была сильнее Нины и Зины. В Юльке их раздражало все — ее рыжие волосы, бутылочного цвета глаза, веснушки, смех, даже то, как она пела старинные романсы, аккомпанируя себе на гитаре. Они были убеждены, что Юлька аферистка, ловкая змея, сумевшая соблазнить наивного, доверчивого отца, что она пробралась в их дом, в их известную профессорскую семью в корыстных целях, только ради наживы. И их долг перед покойной матерью любыми путями изгнать ее. Переубедить их было невозможно.

Простодушная, веселая, необидчивая Юлька долго пропускала мимо ушей их насмешки, ядовитые колкости, говорила смеясь:

— Верно, я очень глупая, непонятливая. А ты учи меня, Зиночка.

Но странное дело, такая позиция еще больше раззадоривала Нину и Зину.

— Вот толстокожая слониха, — возмущались они. — Ничем ее не проймешь. Другая бы давно разговаривать перестала. А с нее как с гуся вода.

Однажды вечером, когда отца не было дома, Зина затеяла разговор.

— Юлия Александровна, вы могли бы быть с нами предельно честной?

Юлька подумала и сказала:

— Могу, мне нечего скрывать.

— Признайтесь, ведь вы не любите папу по-настоящему?

— Почему? Очень даже люблю. Он такой умный, добрый, благородный.

— Но ведь он старше вас на двадцать два года. Как вы, молодая женщина, можете его любить?

Юлька засмеялась.

— Люблю, и все. Еще когда в восьмом классе училась, я так о себе подумала: «Не очень ты, Юлька, умная. Не очень и красивая. Но что-то притягательное в тебе есть. Иначе бы с чего это все мальчишки из-за тебя передрались и засыпали записками с предложениями дружбы? Ведь есть в классе девчонки куда лучше меня». Раз подумала так, другой, а потом решила: не буду ждать, пока принц выберет меня, а сама разыщу его. И нашла. — Она улыбнулась, тряхнула рыжими волосами, и они, плохо схваченные шпильками, рассыпались по плечам. — Мне с Александром Серафимовичем всегда хорошо и интересно. Я с ним как бы лучше становлюсь… В общем, не знаю даже как объяснить.

— Бред, — сказала Зина. — Не верю я вам, Юлия Александровна. Сказочки для маленьких детей.

— Я все честно сказала, Зиночка.

— А я все равно не верю.

В один из вечеров Черняев принес домой новость:

— Миша Зайцев и Паша Щекин ранены и едут для долечивания в академический госпиталь.

Дочери сделали вид, что сообщение отца о скором приезде Миши и Паши им абсолютно безразлично, но по тому, как оживился разговор за столом, как заблестели их глаза, Александр Серафимович понял, что они обрадовались. «Вот притворы, — подумал он о дочерях. — В кого такие? Только не в покойную мать. Неужели в меня?»

Черняев постарался дать девочкам хорошее воспитание. Они неплохо играли на фортепиано, рисовали, бойко говорили по-немецки, много читали. Но внешне были непривлекательны — круглолицые, плотные, с жесткими черными волосами. И характерами обладали скверными — были высокомерны, язвительны, сварливы.

Юлька никогда не жаловалась на них, но он видел, как ей тяжело. Он бы вздохнул с облегчением, если бы они вышли замуж.

Дочери регулярно посещали вечера отдыха в Академии, участвовали в самодеятельности, даже выступали в спектакле «Затемнение в Грэтли», но ни с кем из курсантов серьезно не встречались. А жаль. Может быть, подобрели бы тогда и перестали мучить Юленьку своими подозрениями и придирками.

Загрузка...