Из ворот комбината — влево, вправо, вверх по крутому переулку расходилась рабочая смена. Шли хозяева Трехгорки. Женщины, женщины, женщины…
В проходной вахтер окликнул высокую, светловолосую девушку.
— Вера, тебе замдиректора велел зайти.
Заместитель директора — молодой, совершенно лысый человек, — не переставая подписывать бумаги, поздоровался с Верой.
— Садись, Филимонова, тебе надо будет сейчас со мной поехать в главк… Вот, видишь, отношение: «Художника Филимонову В. А…»
— А я не могу, — отвечала, не садясь, Вера, — я занята.
Замдиректора оторвался от бумаг.
— Дело в том, — сказал он, — что твоя ткань… эта… на худсовете высоко оценили твой рисунок, ну эту…
— «Морская?»
— Да «Морская» получила какую-то там большую премию на Всемирной выставке.
— Спасибо за известие, но вы, кажется, не расслышали — я сейчас занята.
— А что случилось?
— Дом сносят, в котором мы жили.
— Ну, и?..
— Ну и я с родителями туда поеду.
— Дом сносят?
— Да.
— Ну и что?
— В общем, я сейчас не могу. В другой раз. Можно идти?
— Ну и молодежь пошла!.. С ума сойти!..
На круто спускающемся к Москве-реке пресненском переулке по одну сторону стояли маленькие, старые деревянные дома, а по другую возвышались новые современные строения. Окна были раскрыты настежь, и из них далеко разносились веселые детские голоса.
Это было время, когда работницы первой смены забирали своих птенцов в яслях и детских садах. А новые дома были именно этими детскими учреждениями.
Женщины встречали детей, обнимали их и целовали, поднимали на руки, подбрасывали. Удивительным было это зрелище массового материнского счастья.
В соседнем жилом новом доме в одном из окон стоял музыкант и играл на флейте. Несложная, сентиментальная мелодия, которую он повторял, разучивая, вязалась с картинами материнства и, в то же время, казалась странной в сочетании с тем, что творилось по другую сторону улицы, где расчищался район малых домишек и машины совершали разрушительную работу. Один за другим сносились заборы и маленькие домики, а заодно с ними и деревья и кустарники. Бульдозеры подошли уже совсем близко к дряхлому домику, когда такси остановилось невдалеке от него.
Вера помогла матери выйти из машины, а Верин отец подошел к бульдозеристу и что-то, неслышное за грохотом машины, ему сказал. Бульдозерист — молодой малый — согласно кивнул головой, остановил машину и стал ждать.
Верину мать — Любовь Васильевну — всю жизнь называли Любой, и так ее называют и теперь, когда ей лет, видимо, около пятидесяти. О том, что она слепа, можно было догадаться только по тому, что она иногда смотрела мимо собеседника и часто искала рукой руку дочери или мужа.
Дверь оказалась не запертой, и женщины вошли в дом. Вслед за ними вошел Алексей Иванович — отец Веры. Он был очень высок, а потолки в домике — низкие. Так, что седая голова его, посаженная на длинную шею, почти упиралась в потолок. Нескладный — длиннорукий и длинноногий Алексей Иванович часто улыбался застенчиво, как бы извиняясь за эту свою нескладность.
Отстранив руку дочери, Любовь Васильевна пошла вперед, легко прикасаясь пальцами к знакомым стенам. В доме было совсем тихо. Голосок флейты едва проникал сюда. Пальцы Любови Васильевны ощупывали каждый выступ бревенчатой стены, каждый изъян в ней. Рука касалась подоконника, рамы окна… И ясно было, как все тут ей знакомо и дорого, как связана ее жизнь с этим домом. Вот гвоздь в стене…
— И ты еще тут? — удивленно сказала она. — Сколько раз мать говорила отцу: Королев, забей ты этот гвоздь, я опять о него платье порвала…
Она пошла дальше из комнаты в комнату, прикасаясь рукой ко всему на пути, и что-то одной ей понятное попадалось под руку и вызывало горькую усмешку или останавливало ее и заставляло задуматься, погрузиться в воспоминания…
Бульдозерист ждал, поглядывая на дверь домика. Машина грохотала вхолостую.
И вот из дома вышли все трое. Вера бережно поддерживала мать с одной стороны, Алексей Иванович — с другой. Они сходили с крыльца. Вдруг седая женщина опустилась, села на ступеньку и, закрыв лицо руками, горько заплакала.
Бульдозерист видел это, и на лице его мелькнула тень чужого горя. Он переглянулся с шофером такси, ожидавшим своих пассажиров.
Вера обняла мать.
— Мама, родная, — говорила она, — что делать, это жизнь…
Но чем больше говорила Вера, тем горше рыдала мать. Алексей Иванович закусил губу, с трудом удерживаясь от того, чтобы тоже не заплакать.
— Мама, разве ты не говорила, что счастлива?…
— Да, — сквозь слезы отвечала Любовь Васильевна, — конечно, я счастлива, конечно, я счастлива…
И все плакала.
К ним подошла молоденькая девушка. Стараясь держаться непринужденно, она обратилась к ним.
— Простите, товарищи, — сказала она, — позвольте узнать — вы не жили здесь в этих домах?
— Да, жили, — ответил Алексей Иванович.
— Видите ли, товарищи, у меня задание редакции — написать очерк о жителях этих хибарок Разумеется, с современной точки зрения, в контрасте с новым строительством…
— В контрасте так в контрасте, — сказал Алексей Иванович.
— И желательно — очерк о женщинах Трехгорки. Журнал у нас женский… Простите, а вы не связаны ли с Трехгоркой?
— Связаны.
— Но это же чудо! А вы долго здесь жили?
— Лет сто пятьдесят, — улыбаясь и вытирая платочком глаза, ответила Любовь Васильевна.
— Сто пятьдесят лет? — изумилась девушка и стала доставать блокнот из кармана жакета. — Я очень вас прошу, пожалуйста, расскажите о вашей семье… Вы меня очень выручите. Скажу честно, это первое мое задание…
— Ну, если выручу… — улыбалась Люба. — Что ж, поезжайте тогда с нами — мы тут недалеко, в высотном доме.
Потом все направились к такси.
Алексей Иванович помог Любе сесть в машину.
Вера уселась рядом с матерью. Они не закрывали дверь и ждали.
Алексей Иванович стоял возле машины.
Бульдозер взревел и двинулся вперед.
Дом распадался под его ножом, как игрушечный. Звенели стекла, падали балки, рушилась крыша, развалилась печь, будто сложена была из детских кубиков. Упал и забор и столбик у калитки, на котором оставалась едва видная вырезанная когда-то надпись: «Верка-шалава. 1905».
— Что ж — поехали, — сказала Люба.
Но в это время к ним подошел водитель бульдозера.
— Вот, вывалилось что-то из печки… — сказал он, протягивая Алексею Ивановичу железную коробку, — гремит… может быть, нужное…
И ушел.
На коробке сохранилась картинка и надпись: «Монпансье Ландрин».
Алексей Иванович потряс коробочку. В ней действительно что-то гремело. С трудом открыл крышку.
— Люба… серьги твои…
Любовь Васильевна протянула руку, взяла из коробочки грубые, «цыганские» серебряные серьги.
— Как я тогда искала их… Ну, конечно, я их в отдушину положила… Возьми себе, Веруша. Или сейчас такие не наденешь?..
— Что ты, мама, самые теперь модные сережки. Девчонки умрут от зависти.
— Неужели?
— Правда, правда. Теперь все старинное стало самым модерновым.
Машина тронулась.
Люба невидящим взглядом смотрела сквозь окно туда, где лежал в развалинах старый дом. И вот эти развалины стали соединяться, складываться, подниматься…
Дом снова стоял на месте — такой же старенький, дряхлый дом Филимоновых… Он теперь был покрыт снегом.
Круто спускался к Москве-реке этот переулок. Грязный снег лежал на немощеной мостовой. Воробьи копошились в навозе. За унылыми заборами стояли тоскливые деревянные домики.
У калитки домика Филимоновых, на столбе забора были коряво вырезаны слова: «Верка-шалава». Домик стоял в глубине, за палисадником.
При свете свечи, перед мутным зеркалом, с которого наполовину сползла амальгама, наряжалась Вера.
На единственной кровати, под старым лоскутным одеялом, подложив кулачок под толстую щеку, спала маленькая Надя.
Со скрипом открылась дверь, вошел Матвей. Он был небольшого роста, и только ему — единственному — не приходилось нагибаться, входя в эту низкую дверь.
Подойдя к жене, Матвей тихо, без упрека сказал:
— Опять уходишь, Веруша…
Не отвечая, она продолжала вдевать в уши большие «цыганские» серьги.
— Устала, бедняга… — Матвей подошел ближе к ней.
— Не тронь! — взорвалась Вера. — Нужны мне твои жалости… Мало тебе, что я, как каторжная, и ночь и день на фабрике, что домой иду мертвая, так тебе еще надо, чтоб я и вечером нос не высовывала… Хочу гулять и буду гулять.
Она прошла мимо мужа, надела теплую кофту, потом наклонилась, подняла еловую ветку:
— Хоть прибрал бы. А то мать выносили — вон мусору-то оставили… Прощай!
Скрипнула, хлопнула дверь.
Опустив руки, стоял Матвей посреди комнаты. Он и сам только что с работы. Устал, измучен.
Спала, посапывая, Надюшка.
Ночь. Голый до пояса, наполовину скрытый паром, склонился над корытом Матвей, стирая белье.
Жестокие приступы кашля то и дело схватывали его. Кашель бил его, заставляя сгибаться ниже над корытом. Ходуном ходили острые лопатки.
Заскрипела дверь, и, низко наклонясь под притолокой, вошли двое фабричных.
— Здорово, хозяева, — сказал тот, что постарше, и обвел взглядом комнату. — Ты что ж, опять один дома?
Матвей не отвечал. Из его впалой груди рвался густой, хриплый кашель.
— Мы за тобой, Мотя.
Молча обтерев руки, Матвей оделся и стал одевать сонную девочку.
— Не оставлять же одну…
Он одевал ее умело, ловко, видно делал это постоянно, привык.
Девочка терпела, не хныкала, а когда отец взял ее на руки, прижалась к нему и снова заснула.
— Дорого дал бы — поглядеть завтра на господина Прохорова, — говорил один из фабричных, тот, что постарше. — Ну, как, Матвей, готов?
— Да… всполошатся завтра хозяева, — второй фабричный открыл дверь, выходя, — такого они еще не видели: чтоб не одна фабрика, а вся Пресня стала.
Проходя через сени, Матвей достал из-за поленницы дров пачку листовок.
Они разделили ее на три части, припрятали на себе, под одеждой и вышли на улицу.
Матвей прихватил ведерко с кистью.
— Неладно получается, — негромко говорил тот, что постарше, косясь на девочку, которую Матвей нес на руках. — Верка твоя совсем отбилась от рук. Пьет. Гуляет. Пропадет баба.
Матвей молчал.
— Ну, не хочешь говорить — дело твое. Ребенка жалко.
Вдали раздался протяжный свист, крики.
— Живо расходись, — приказал старший.
Прижимая к себе Надюшку, Матвей быстро пошел по крутому переулку в гору.
Молодой юркнул в ближайшую подворотню, старший неторопливым шагом двинулся вниз по улице.
Визжала гармошка. Слышались топот, свист, гиканье. В женской казарме пьяная гулянка была в разгаре. Несколько мужчин — все хмельные — расположились кто где. Кто на подоконнике, кто на койке. Гармонист, тупой парень с начесом на лбу, наяривал изо всей силы, рвал мехи гармони.
Гулянка происходила в закутке, в конце большой спальни. Женщины, не принимающие в ней участие, легли было спать — да какой тут сон. Они зло поглядывали туда, где все громче и громче визжала гармонь, где в проходе между койками плясала с платочком в руке Верка Филимонова.
— Вот шалава, — ворчала старая работница, издали глядя на нее, — вот они, нынешние-то…
И другая работница сердито говорила:
— Нашла время… кругом тревога, обыски идут…
На соседней койке, уткнувшись в подушку, лежала и плакала молоденькая работница. Она всхлипывала и причитала:
— Боженька мой, боженька…
На девочку не обращали внимания — слезы тут были делом обычным. А Верка притоптывала башмаком, разводила руки и вдруг запела:
Ох, какая моя мать,
Не пускает ночию.
А я днем пойду,
Больше наворочаю…
И снова бросалась в пляс. Плечи у нее ходили ходуном по-цыгански, волосы рассыпались по спине, широкая юбка на резких поворотах охватывала стройные ноги.
Пьющая компания — женщины и пришедшие в спальню мужчины — ржали, хлопали в ладоши, подбадривали, кричали:
— Жми, Верка, жми!
— Айда!..
— Ох и стерва! Ай да Верка, ай да цыганское дитё!
— У-ух, баба!.. Ну и баба!
Более всех хлопал в ладоши и громче всех орал смазливый малый — некий Артур из красильного цеха. Усы колечками, галстук бабочкой, волосы блестят, в пробор уложены, громадные запонки на манжетах, стекляшка в галстучной булавке…
— Вер-ка-а!.. — орал он, красный, потный, лоснящийся. — Покажи выходку, Вер-ка-а! Выходку дай!..
И Верка отчаянно вскрикивала, шла «мелким бесом», постукивая каблучками, откинувшись, отбросив назад руки, как крылья… Была она изрядно пьяной и, когда Артур схватил ее за руку и потянул, пошла, хохоча, за ним.
— Вон она… — ворчала старуха, — пошла, шалая… тьфу! Блудница… Еще в церковь ходит… Срам…
Проходя мимо плакавшей девчонки, Вера приостановилась и хлопнула ее по спине:
— Брось, Маришка, слезы лить. Подумаешь, невинности ее Фомин лишил… ай-ай-ай… Одну тебя, что ли… сколько тут его крестниц… делов-то… А куда бы ты ее девала, невинность-то свою? На базар снесла?
Артур потянул Верку за руку, и она пошла, напевая «жестокий» романс.
Гармонист все наяривал, Пьяное веселье продолжалось.
Дети просыпались, хныкали, плакали. Их тут было превеликое множество и всех возрастов. Они лежали вместе с матерями, в тесноте, на грязных нарах, укрытые тряпьем.
Под лестницей, куда Артур затащил Верку, в полутьме слышался хриплый шепот:
— …Ну чего ты… чего ты… давай погреемся… да не царапайся, дура…
И Веркин смех.
— Лапы убери, ирод. Пусти…
Падал снег. Пустынно было на улицах Пресни в этот ночной час. Слышалась колотушка сторожа, где-то вдали завывал пес.
Черные барашковые шапки и башлыки городовых были залеплены снегом. Они шли не в одиночку, как обычно, а по три человека, оглядываясь тревожно. У женской казармы тройка задержалась, прислушалась к безобразным, пьяным крикам, к взвизгиваниям гармошки.
Старший снял ледышку с усов и сказал:
— Тут порядок…
И они пошли дальше.
Оправляя кофту, из-под лестницы вышла Вера, а за ней — Артур. Он трогал пальцами скулу у глаза и ворчал:
— Ей-богу, карточку испортила… Вот же идиотка… Хуже кошки… — Он достал из кармана газету, оторвал кусочек аккуратным квадратиком и подал Вере:
— На, залепи…
Вера послюнявила бумажку и, смеясь, заклеила Артурову скулу. Потом схватила его под руку, повисла на руке.
— Кавалер, а кавалер, проводи домой…
И они шли по переулкам Пресни… Падал снег. Вера прижималась к Артуру. Время от времени, оторвав ноги от земли, она повисала на его руке и хохотала при этом отчаянно.
На Вере была старенькая вытертая плюшевая кофта, платок откинут с головы назад, и снег падал на ее волосы. Артур же был одет в пальтишко с бархатным воротничком. Котелок нелепо торчал у него на голове.
Падал, падал, падал снег. Большие нанесло на улицах сугробы. Дома были покрыты огромными белыми шапками.
— …Как же ты живешь с ним, с твоим дурачком?
— Не говори, Артур. Другой раз проснусь — думаю: что же я свою женскую долю загубила?
— Конечно, разве это мужчина? Его соплей перешибешь…
— Веришь, Артур, смотрит он на меня как пес, а мне что он, что стена. Вот как я живу, Артурчик, мой амурчик… Сейчас он хоть домой редко заходит. С работы прямо к своим…
В глазах у Артура вспыхнул огонек. Артур насторожился, но спрашивать ни о чем не стал.
— …закатится на всю ночь, а я разлягусь, раскинусь на лежанке… Хорошо, думаю, пускай они хоть всех царей поскидают, мне-то наплевать, а немилого рядом нет… На днях — прямо умора — пришел, цветок мне принес. Легли спать. «Вера, а Вера», — говорит. Ну, думаю, сейчас царапаться придется. «Чего тебе?» — говорю. А он: «Ты, Верочка, никогда не думала, отчего это одни люди бедные, а другие богатые?»
— Ну, и откуда же они берутся, богатые и бедные? — спросил Артур.
— А я и не слушала, спала, — смеясь, ответила Вера, — он говорит, говорит, а я сплю… Ой, Артурчик-амурчик, мы и до дому дошли. Уже и ложиться нечего — в три смена… прощай…
Артур полез в карман, достал монетку, поднес к глазу, удостоверился — какая — и подал Вере.
— Бери, Верка. Пряников, что ли, купишь… чего-нибудь там…
Вера взяла монету, поглядела:
— Пятиалтынный… — сказала как-то медленно, — спасибо…
Попробовала монету на зуб.
— Настоящая… — так же медленно сказала, да вдруг как шмякнет эту монету прямо в морду Артуру. — На! Жри!
И расхохоталась.
— Ой, уморил! Пятиалтынный!.. Уморил! Да я, может, все сто рублев стою!.. Ах ты, сукин кот… да я тебе не так всю рожу раскровяню…
И Вера действительно бросилась на Артура. Тот не успел податься назад, и Верины ногти процарапали Артурову физиономию сверху донизу.
— Да ты… да ты… сумасшедшая… Люди, караул!..
— Двигай, зараза, пока цел! — кричала Вера. — Беги, не то зашибу до смерти…
И Артур, схватив на лету свой котелок, бросился бежать со всех ног. Он несся вниз, по переулку, а Вера задумчиво глядела вслед.
Вдруг ночную тишину прорезал свисток, другой, третий. Послышался конский топот. Переливались, перекликались свистки. По улице, в которую упирался переулок, проскакал отряд жандармов, послышались выстрелы.
Вера стояла, прислушивалась.
Быстро шел Матвей, держа в руке ведерко с клеем, на той же руке он нес девочку. Она уткнулась в плечо отца и сладко спала.
Ночь все еще длилась. Матвей расклеивал листовки, стучал в окна бараков, вызывал нужного человека и шепотом:
— Велено передать, завтра в двенадцать начинаем. Митинг на Большой кухне…
Торопливо шел дальше. Доставал листовку, наклеивал то на стену, то на афишную тумбу.
Снова будил кого-то и передавал ему известие о завтрашнем дне.
И где-то по другим улочкам Пресни — всюду поспешно шли гонцы, расклеивали листовки и передавали приказ Московского Совета — бастовать. Загорался свет в окнах, вставали люди, будили соседей. Поднималась рабочая Пресня.
А Матвей все шел и шел торопливо дальше — от дома к дому, от барака к бараку.
Только наклеил он очередную листовку, смачно прилепив ее прямо на царский манифест, который начинался словами: «Мы, Николай вторый…», только отошел за угол, как раздался окрик:
— Стой!..
Из-за противоположного угла показались городовые. Их было трое. Матвей успел отбросить ведерко с клеем и оказался прямо перед ними. Бежать было невозможно.
— Что за фигура? Кто такой? Куда в ночь собрался?..
Старшой был классическим городовым — хоть памятник с него лепи: грозный, бровастый, большеусый — страж порядка!
— Отвечай, когда начальство спрашивает, — толкнул Матвея в бок ножнами сабли другой страж.
— Забрать его? — спросил третий.
Матвей казался испуганным до того, что не мог вразумительно отвечать. Он бормотал только:
— То есть я… ваша милость… хотел…
— Ну, чего трясешься, не съем, — снизошел старшой, — говори толком — куда бежал?
— …ваша милость… в околоток… ребенок… девочка вот захворала… горит…
— Гм… — произнес старшой и взглянул на Надю. Она проснулась и ответила ему взглядом своих ясных глаз.
— А в околотке-то сейчас никого и нету… — подозрительно высказался второй страж.
— И правда. Господина фельдшера ведь нету в околотке…
— Они как явятся — господин фершал, а мы с дочкой уже тут, у двери дожидаемся…
— Ну иди, черт с тобой. Иди.
Свернув за угол, Матвей бросился бежать со всех ног.
Между тем городовые, отпустив его, через десяток шагов обнаружили валяющееся на земле ведерко, из которого все еще потихоньку выливался клей, и свежую листовку, наклеенную прямо на царский манифест.
— Провел, подлец! — освирепел старшой. — А ну, давайте за ним! И с пустыми руками не возвращаться!
Бросились в погоню городовые, вырывая наганы из кобуры, засвистели в свистки.
Старшой злобно отдирал листовку, а с нею вместе нечаянно отодрал и кусок царева манифеста. Оторвал и испуганно оглянулся. Нет, вроде бы никто не видел.
А Матвей, прижимая к себе Надюшку, бежал и бежал, петляя, ныряя в подворотни проходных дворов. Свистки переливались отчаянно где-то вдали.
Утром Вера входила в полутемную церковь. Шла ранняя обедня. Множество женщин, молодых и старых, усердно молились, клали земные поклоны. Горели свечи в светильниках перед образами. Маслянистый туман стоял в воздухе.
Регент, позевывая, дирижировал полдюжиной певчих на клиросе. Священник с дьяконом правили службу.
Вера купила свечечку, понесла к образу Богородицы, зажгла, поставила.
Молитва Веры была особая, отдельная от всех. Она стала, на колени и, глядя на Богородицу, державшую на руках младенца, зашептала. Глубокая вера отражалась в ее глазах, губы шевелились беззвучно. Вера крестилась редко — не так, как другие женщины, механически обмахивающие себя крестом, но всякий раз ее крестное знамение было полно чувства и значения.
Посмотрев на Веру, заглянув в ее глаза, невозможно было усомниться в искренности, в глубине ее религиозности.
Вошла в церковь толстая, неповоротливая Глаша. Наспех перекрестившись, она отыскала взглядом Веру, приблизилась к подружке, что-то шепнула на ухо.
Куда исчезло мгновенно Верино религиозное настроение! В глазах заискрилось озорство, забегали смешинки. Поднявшись, она вышла вместе с подругой, оставив за собой песнопения и дым ладана.
Невдалеке от церкви, на улице несколько рабочих окружили Артура. Доносился смех, восклицания.
Артур казался ослепительным, как всегда — в котелке, при галстуке, в пальто с бархатным воротничком. Но его физиономия была залеплена несколькими «пластырями» из полосок газетной бумаги. Молодой рабочий водил пальцем по строчкам и старался прочесть текст, оттиснутый на этих «пластырях». Это доставляло большую радость остальным.
Артур пытался выйти из окружения, но ребята стояли плотным кольцом.
— …«если вы хотите иметь роскошный бюст»… — читал парень, — «выписывайте пилюли доктора Питу».
Ребята ржали. А парень читал дальше:
— …«удалось задержать международного авантюриста, который совершил наглое ограбление банка…»
— Эй, Артур, это не ты, часом, банк ограбил?
— «Триппер вылечиваю травами в две недели…» — прочел парень, и тут веселье достигло высшей степени.
Артура подталкивали, шептали ему что-то на ухо, снимали с него и снова напяливали котелок.
Раздался фабричный гудок, и ребята, смеясь, пошли по направлению к проходной.
Артур заметил Веру, стоявшую с Глашей на его пути, метнул в нее ненавидящий взгляд и прошел мимо.
— Шваль, — беззлобно сказала ему вслед Вера и пошла обратно, по направлению к церкви.
Глаша поплелась за ней следом.
— Эх, девка, — Вера взяла из руки Глаши маленькое зеркальце, погляделась в него, вернула, — если б ты могла понять, какая скука бывает жить на свете… ни души кругом, ни единой души…
Вера вошла в церковь, перекрестилась, стала на колени.
Яркий дневной свет заливал ткацкий цех. Грохотали станки — каждый в своем ритме, как бы догоняя, опережая друг друга и вместе с тем сливаясь в общий могучий гул.
Вера внимательно следила за своим станком.
Резко распахнув обитую цинковым листом дверь, вбежала, припадая на правую ногу, юркая бабенка.
— Вы чего работу не бросаете? Вся фабрика стала!
Из-за грохочущих станков выглядывали ткачихи. Вера, ближе других стоявшая к бабенке, перекрывая грохот, закричала:
— А ну, вали откуда пришла!
Пожилая ткачиха со второй линии крикнула:
— А кормить наших детей кто будет? Ты, что ли?
Вера схватила пришедшую за плечи, повернула, подтолкнула к двери.
— Кати, кати, пока тебе вторую ногу не переломали… забастовщица.
Но тут раздался звон разбитого стекла. В цех влетел камень, за ним другой, третий.
Визжа, ткачихи прятались за станками.
Несколько работниц, взобравшиеся на крышу отбельного цеха, продолжали бросать камни в окна ткацкой.
Ткачихи остановили станки и, одеваясь на ходу, кутаясь в платки, стали спускаться по лестнице. Бесконечно усталые лица, измученные нуждой и тяжелой работой. У молодых женщин такие же, как у старых, потухшие взгляды.
Верка была среди них каким-то посторонним существом. Сев на перила, свистя и крича, как извозчик: «Эй-эй! Па-абере-гись», она съезжала вниз.
— Дура шальная! — кричали ей вслед. — Малахольная!..
Внизу Верка чуть не сшибла с ног пожилую работницу.
— Тьфу, дуреха! Не стыдно тебе? Мать-то схоронили?
— Ага. Еще позавчерась схоронили, — беззаботно отвечала Верка и тянула за собой за руку медлительную Глашу.
Они вышли во двор, до краев заполненный тысячами людей изо всех цехов. Уже поднимались то здесь, то там красные флаги. На сложенной наскоро трибуне — оратор.
— …Товарищи, — вколачивая кулаком слова, выкрикивал он, — сегодня мы объявляем забастовку политическую! Против царя! Против самодержавия!
Криком одобрения отвечали оратору рабочие.
Вера оглянулась — в стороне конторы, в раздвинувшейся толпе, в глубине образовавшегося прохода было видно, как усаживали в тачку насмерть испуганного усатого человека.
— Фомин! — радостно закричала Вера и бросилась туда, к этой тачке. Глаша вперевалку бежала следом за ней. — Фомин! Голубчик! — точно встретив родного человека, кричала Вера. — Вот счастье-то! Фоминушка… Пустите, ребята, это я его прокачу. Я! Я! Он у нас по женской части, мы его и прокатим. Усатенького… Лапушку нашего…
— Изверг! Гадина! Зверь! Убить его! — кричали женщины, прорываясь к тачке.
Фомин сидел, вжав голову в плечи, и только вращал своими рачьими, навыкате, глазами. Одной из женщин удалось просунуть руку между стоящими вокруг рабочими и с силой рвануть Фомина за ус.
— Что ж ты его только за один… несправедливо делаешь… — И Вера изо всей силы рванула его за другой ус.
Потом схватилась за рукоятки тачки.
— А ну, ребята, расступись! Бабы своего хахаля везут!..
И Вера, смеясь, покатила тачку по укатанному снегу. Женщины бежали по обеим сторонам тачки, грозя Фомину, пытаясь ударить его.
— Ирод! Душегуб… Кровопийца…
Верка катила тачку все быстрее и быстрее, тяжеловесная Глаша, пыхтя, едва поспевала за ней. Позади уже катили другие тачки с другими ненавистными начальниками. Рабочие широко развели в стороны половины железных ворот. Выкатив тачку на улицу, Вера с размаху опрокинула ее, подняв кверху рукоятки, и Фомин полетел головой в снежный сугроб. Только ноги в глубоких галошах торчали из сугроба.
А рабочие везли и везли другие тачки и вываливали из них седоков. Одни после этого бросались бежать, другие барахтались, как Фомин, в снежных сугробах. Смеялись рабочие.
Сияло солнце. Все было веселым, праздничным в это утро. И густая колонна выходивших из ворот людей с красными флагами, и лица их, объединенные радостным возбуждением.
Но самым счастливым среди этих женщин и мужчин был Матвей. Он шел в колонне и улыбался. И его незаметное лицо, одухотворенное великой радостью, казалось прекрасным.
Колонна была гигантской, она тянулась и тянулась, занимая сплошь улицу — от дома до дома. Полоскались в воздухе полотнища красных флагов. То в одном, то в другом месте возникали песни. Они не были очень стройными и иногда сталкивались, сбивая друг друга. И Матвей, высоко подняв голову, тоже запел высоким голосом:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами…
Как-то так получилось, что рядом никто не подхватывал Матвеево пение. Но он даже и не замечал этого и упоенно, счастливо продолжал:
Но мы поднимем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело…
И вот кто-то позади подтянул:
Знамя великой борьбы всех народов
За лучший мир, за святую свободу…
Десятки голосов запели:
На бой кровавый, святой и правый,
Марш, марш вперед, рабочий народ…
И уже могуче, стоголосо звучало:
С битвой великой не сгинут бесследно,
Павшие с честью во имя идей.
Их имена с нашей песнью победной
Станут священны мильонам людей…
На бой кровавый…
Вдруг Матвей увидел Веру, она стояла вместе с подругой, с Глашей, на крыльце какого-то дома и грызла семечки.
Вера с удивлением смотрела на веселого, поющего Матвея. Таким она его никогда не видела…
— Вера, Верочка! — счастливо крикнул ей Матвей. — Свобода, Вера, свобода!..
И женщина, которая шла рядом с Матвеем, закричала:
— Верка! Эй, Верка! Что ж ты мужа бросила? Его бабы и обидеть могут…
Засмеялись вокруг. Вера, не обращая на это никакого внимания, изумленно смотрела вслед Матвею, растворившемуся в бесконечной льющейся демонстрации трехгорцев.
Но вот где-то далеко впереди раздались крики «ура». Они росли, разрастались, приближались… Это произошла встреча вступивших на площадь трехгорцев с колоннами рабочих сахарного завода, с мамонтовцами, грачевцами, шмидтовцами…
Если посмотреть с высоты — эти темные извивающиеся линии шли сквозь всю Пресню и пересекались где-то в центре ее, и повсюду видны были большие точки горящих костров.
У костров грелись, встречались, разговаривали, шутили. Толкали друг друга, согреваясь. Обнимались, счастливые. Пели, плясали. У костров было весело — здесь был для людей сейчас их дом на несколько минут, пока не шли дальше к следующему костру.
Из окон особняков глядели испуганные хозяева, за ставнями прятались чьи-то злобные глаза… Нервно вращались ручки телефонных аппаратов, звонили без конца телефоны в полиции, в градоначальстве. Выезжали из казарм казаки. Подводили лошадей к орудийным упряжкам. Торопливо строились городовые — власть готовила отпор взбунтовавшейся «черни».
А на Пресню въезжала извозчичья пролетка с нарочным из Московского Совета. Кучер нахлестывал лошаденку. Рабочие расступились, пропуская к зданию Большой кухни.
Когда нарочный взбежал по ступенькам и за ним захлопнулась дверь, на площади стало тихо. Толпа замерла.
И вот появился на крыльце Большой кухни человек — один из тех, что вели за собой рабочую Пресню.
— Товарищи! — сказал он, митингово отделяя слово от слова. — На Чистых прудах только что совершена кровавая расправа над дружинниками…
Площадь загудела. Радиорепродуктора в те времена еще не было, и всякое известие передавалось волной от центра к периферии.
— Получен приказ Московского Совета, товарищи: строить баррикады! Поднимать восстание!..
Каким-то чудесным образом эти слова были мгновенно поняты всей площадью.
На афишной тумбе были наклеены рекламные объявления: «Компания Зингера», «Коньяк Шустова», «Угрин от прыщей», «Пилюли Ара». Вперемешку — театральные афиши.
— Беритесь, беритесь, братцы, она легкая, — высоким голосом кричал Матвей и вместе с другими дружинниками наваливался на тумбу.
Качнувшись, она падала, и ее подкатывали к строящейся баррикаде. Мужчины и женщины, старики, дети — дружно строили баррикаду. Сюда сваливали скамьи, колеса, железные решетки, бочки, ящики, бревна.
— А ну, взяли!
Валили трамвайные столбы.
Работали весело, со счастливым чувством свободы.
— Сумасшедшие! Что вы вытворяете! — кричал в ужасе продавец газетного киоска.
Рабочие плечи нажали на киоск, продавец вывалился из него, а киоск тоже покатили к баррикаде, рассыпая по пути «Биржевку» и «Русские ведомости».
Снимали с петель узорчатые чугунные ворота угрюмого особняка. Седобородый швейцар, выбежав на улицу, безуспешно пытался остановить рабочих, преградить дорогу… Куда там!
Смотрели сквозь зеркальные окна на происходящее и сами хозяева особняка.
Матвей помогал опутывать баррикаду проволокой.
Баррикаду обливали дымящейся на морозе водой, которую передавали ведрами по длинной цепочке из рук в руки.
— Хлебушка… — Матвей достал из кармана и протянул кусок хлеба жалкому старику, который тоже помогал строить баррикаду.
— Матвей! Сбегай-ка в «парламент»…
Ему дали пакет, и Матвей так же весело, как строил баррикаду, побежал передавать пакет в штаб, на Малую кухню.
Матвей бежал по улице, а навстречу вели пойманных и разоруженных городовых.
Он проходил мимо плаца, а на плацу шли учения — рабочие поспешно овладевали винтовкой.
Он сворачивал в переулок, а у булочной устанавливали дежурство вооруженных дружинников.
Впервые в жизни Матвей чувствовал себя счастливым. Он был частичкой, песчинкой революционного вихря и, кажется, только и жил для этих минут, для этих дней…
Это ощущение счастья, свободы, вдохновения охватило всю рабочую Пресню.
Рабочая власть. Совет, большевики — вот кто стал хозяином жизни!
Она формировалась — рабочая власть. Распределялись наиважнейшие, самые первоочередные дела: кому вести в бой отряды, боевые дружины, кому заботиться об их питании, кому ведать охраной штаба, кому быть казначеем, кому заботиться о населении, о работе булочных, кому войти в состав трибунала, который будет вести борьбу с врагами, с предателями и шпионами…
Поднялась вся рабочая Москва, но Пресня была главной крепостью восстания, а на Пресне главными были трехгорцы, они стали основной силой восставших рабочих.
Матвей вошел в здание Малой кухни.
В «парламенте» стоял густой махорочный дым. Здесь получали задание и уходили, а на смену являлись новые и новые отряды.
Тот человек, что произносил речь перед толпой на площади у Большой кухни, взял у Матвея пакет и, распечатав, стал читать.
В это мгновение послышался первый орудийный выстрел. Люди беспокойно переглядывались. Послышался второй, третий выстрелы…
— Начали!.. Все товарищи по своим местам. Передайте приказ держаться во что бы то ни стало.
Отряды расходились.
Матвей, не зная что ему делать, стоял, ожидая распоряжений.
— А вы, товарищ Матвей, можете возвращаться на свой пост…
Баррикада теперь совсем не походила на ту, что оставил Матвей уходя.
Она была уже окутана дымом взрывов. Относили к ближайшему дому первых раненых. Люди сменяли друг друга, передавая оружие — на каждую винтовку, на каждый револьвер были десятки безоружных.
Баррикада эта находилась рядом с зоологическим садом, и в перерывах между стрельбой слышался испуганный рев зверей.
Матвей переходил от одного дружинника к другому — где попросит ружье и, не обидевшись на отказ, отойдет, где и так постоит, просто потопчется — не дадут ли?
— Матвей! — раздался окрик со стороны баррикады. — Мотька! Ты что без дела стоишь? Давай камни тащи! Не видишь — пробоину заделывать надо…
И Матвей, радостный от того, что снова стал нужен, тащил камни к месту, где баррикада была разрушена взрывом.
Он носил и носил, беззаветно, самозабвенно, эти камни, и доброе его лицо светилось улыбкой — нужен Матвей людям, нужен…
А в сторону Пресни шли царские войска.
Выгружались из вагонов на Николаевском вокзале свежие воинские части, присланные из Петербурга. По скользким доскам трапов сводили из теплушек лошадей. Скатывали орудия с платформ.
И шли, шли по Москве, по пустым улицам, под испуганными взглядами обывателей, смотревших сквозь щели ставень, шли на усмирение солдаты. Устанавливали орудия, наводили прицелы. Готовились к прорыву.
Вот ударила первая пушка. И — пошло, пошло…
…Отходили на Пресню разбитые царскими войсками боевые дружины других районов…
Били орудия. Снаряды рвались на улицах, в корпусах фабрик, рвались на баррикадах, посылаемые туда прямой наводкой.
Все больше становилось раненых, все труднее было заделывать под огнем пробоины.
Дружинникам иной раз удавалось пробраться по дворам и закоулкам, по крышам и чердакам и, неожиданно свалившись на противника с тыла, обратить его в бегство. Но ненадолго. Получив подкрепление, солдаты снова наступали.
На баррикадах убитых становилось все больше и больше, их уже не успевали уносить.
Артиллерия била, била, била по Пресне… Спрятанная за массивами домов, ждала приказа конница. И вот — опущены казачьи пики, выхвачены из ножен и подняты сабли… Сигнал — и конница ринулась вперед…
И, когда дальнейшее сопротивление восставших рабочих стало невозможным, по призыву Московского комитета большевиков и Московского Совета, в трагическую ночь с 18 на 19 декабря 1905 года, была прекращена борьба. Нужно было сохранить жизни, сохранить силы для будущей борьбы.
В ту страшную ночь Пресненский штаб боевых дружин выпустил воззвание — «мы начали, мы кончаем. Кровь, насилие и смерть будут следовать по нашим пяткам, но будущее за рабочим классом».
Пресня была охвачена огнем. Пылали деревянные постройки Трехгорки, горела фабрика Шмидта, завод Мамонтова, Бирюковские бани. Горели дома, рабочие казармы… По улицам мчались отряды семеновцев. Выли звери в зоопарке.
Уходили по Москве-реке отряды дружинников.
В домах прятали оружие.
Какими мрачными были теперь костры Пресни!.. У их огня в угрюмом молчании грелись солдаты-каратели. Грелись покрытые снегом городовые. Из дома в дом шли с обысками, хватали сонных, полураздетых, выволакивали на снег… Сваливали в кучу изъятое оружие.
И вот знакомый нам крутой переулок…
Жандарм сапогом распахнул калитку, ножнами постучал в дверь. За спиной его еще четверо жандармов и человек в штатском, в котелке… Он вошел вслед за жандармами, остановился у двери.
Вера укладывала девочку спать. Она повернулась — увидела жандармов и стоящего у дверей Артура.
— Этого забирайте, — указал Артур на Матвея, — он вам расскажет, откуда богатые берутся… Баба говорила — он интересно рассказывает…
Жандармы обыскивали дом.
Матвей стоял рядом с Верой.
— Прощай, Вера, — тихо сказал он, — ты меня никогда не любила, так хоть за Надюшкой теперь присмотри…
Жандармы грубо схватили его, толкнули к двери и вывели.
— Адью… — Артур приподнял котелок, вышел вслед за жандармами.
Некоторое время Вера стояла, окаменев. Потом сказала недоуменно:
— Как же так… ведь они его убьют…
И вдруг, схватившись за голову, закричала изо всех сил:
— Мотя! Мотя! Мотенька!..
Бросилась к иконе, упала на колени:
— Боже! Что делать?.. Боже… я без него жить не буду… убьют они его, боже, боже…
В незакрытую дверь медленно вваливались по полу волны морозного пара. Из пара этого возникла фигура короткого, широкого человека в зимнем пальто, в барашковой шапке.
Он переступил порог, остановился. Это был мастер Фомин — тот самый, которого Вера выкатывала на тачке с фабрики.
Молча, злорадствуя, смотрел он на стоящую на коленях Веру.
— …боже мой, боже… — повторяла она, — спаси его, боже… накажи меня, проклятую, а его спаси…
Фомин кашлянул. Обернулась Вера, увидела его, встала.
— Ну, чего пришел, подлец! На горе мое любоваться? Мало ты горя людского видал? Мало обижал людей? Вали вон отсюда!
Но не уходил Фомин. Смотрел на Веру, и ее отчаяние, ее горе, может быть, впервые в жизни тронули его. Он смотрел на Веру растерянно, даже жалко как-то.
— Послушай, Филимонова… — произнес он наконец.
— Что Филимонова, что Филимонова? Уходи, не до тебя.
Фомин прокашливался: не сразу произнесешь то, что хотел сказать.
Он полез в карман, достал бумажник, вынул «красненькую» — десять царских рублей.
— На вот… — мрачно сказал он, кладя деньги на стол, — на, возьми… может, сунешь — отпустят его… бог знает — может, отпустят…
И, молча повернувшись, вышел.
Потрясенная, смотрела Вера ему вслед. Потом схватила деньги, схватила серьги с подоконника, накинула платок, выбежала из дома.
Горели мрачные костры на Пресне, выхватывая из тьмы то заиндевевшую лошадиную морду, то топочущих от холода, размахивающих по-извозчичьи руками городовых, то проезжающее, грохоча, орудие. Вталкивали арестованных в тюремную карету. Вдали слышалась еще стрельба.
Жандармы вели Матвея в большой группе арестованных. Шли по четыре в ряд, и только последний ряд состоял из двоих — Матвея и молодого парнишки лет шестнадцати. Он был насмерть напуган и все оглядывался на револьвер в руке идущего за ним жандарма.
Матвей старался привлечь внимание парнишки, и наконец это ему удалось, Парнишка с ожиданием уставился на него.
Не разжимая губ, Матвей тихо сказал:
— Как я упаду, бросайся влево и беги, понял?.. Я вправо, ты влево…
Парнишка моргнул — мол, понял. Группа сворачивала за угол зоопарка.
Парк отделялся от улицы высоким забором: каменные столбы, а в промежутках железные решетки с остроконечными пиками. Почти у самого угла в заборе виднелась калитка служебного входа.
И вот, когда группа уже почти полностью свернула за угол, Матвей вдруг споткнулся и упал прямо под ноги идущего сзади жандарма. Чертыхнувшись, жандарм полетел на землю.
А Матвей, вскочив на ноги, вбежал в служебную калитку и понесся по аллее зоопарка.
Раздались выстрелы, затрещали свистки.
Матвей оглянулся на бегу — что за чертовщина! — парнишка бежал следом за ним. Вместо того чтобы броситься в противоположную сторону и тем спутать, затруднить преследование, он бежал вслед за Матвеем.
— Сволочь! — закричал ему Матвей. — Куда бежишь!..
Здесь не было света газовых фонарей, не было костров, но, к несчастью, все вокруг было ярко освещено вышедшей из-за тучи луной.
Матвей бежал изо всех сил, размахивая руками, задыхаясь. Как на грех, он попал в прямую аллею, сжатую с обеих сторон звериными вольерами. Волки и медведи молча провожали глазами эти странные фигуры бегущих людей, возникших тут среди ночи.
Свистки переливались сзади и где-то сбоку. Показались преследователи — одни жандармы тяжело бежали прямо за беглецами, другие забирали в обход вправо.
Уловив это, Матвей юркнул налево в узкий проход.
Здесь нужно было перебраться через невысокий забор. Матвей легко перебросил тело через него и понял, что спасен — за забором начиналась роща, до нее оставалось всего шагов двадцать. За спиной вдруг раздался стон, и, оглянувшись, Матвей увидел, что парнишка тоже попытался переброситься через забор, но упал и сейчас с трудом поднимался на ноги.
— Зачем за мной бежишь! — крикнул с отчаянием Матвей и увидел, что парень чуть не упал снова, пытаясь встать. Он не то сломал ногу, не то вывихнул ее.
Свистки раздавались вес ближе и ближе.
Одно только мгновение Матвей колебался, но затем бросился назад, подхватил парнишку и кинулся с ним к роще.
Было слишком поздно. Жандармы налетели на них сразу сзади и сбоку, повалили, скрутили руки… ожесточенно били сапогами…
У ворот Трехгорки стояли женщины. Сотни женщин, у которых забрали мужей, сыновей, отцов… В тишине слышалось только потрескивание костров, разожженных городовыми, да прорывался иной раз плач. По временам появлялась новая партия арестованных. Жандармы разгоняли толпу и открывали ворота.
За воротами стояла цепь солдат. Они расступались, пропускали колонну арестованных и смыкались. Жандармы снова закрывали ворота.
Вера стояла среди женщин. Как и у всех других, ее плечи и голова были покрыты толстым слоем снега.
В руке зажат вытянутый из-под одежды крестик на натянувшейся посеребренной цепочке.
Едва шевеля губами, Вера шептала:
— Спаси… спаси его… спаси… спаси, спаси… слышишь, спаси его, господи…
А лица вокруг… жестокая картина боли, любви, ужаса, горя.
Рядом с Верой стояла маленькая сгорбленная старушечка с лубяной кошелкой в руке.
— Хоть бы отдали ему кошелочку-то… тут яичек две штуки, да лука головка, да хлебушко… Он бы, Витенька, хоть яичко облупил… О, господи, господи, пресвятой боже наш…
Из проходной появился околоточный надзиратель и закричал:
— Эт-та что тут за митинг? А ну, вон отсюда все бабы, как одна…
Старушечка оказалась ближе всех к околоточному.
— Батюшка, отец родной… сыночек тут мой… Витюшка Семенов… отдай ему, батюшка… тут яичек две штучки, да хлебушко…
Околоточный хмуро оттолкнул ее руку.
— Никаких передач. — И, криво усмехнувшись, добавил: — Скоро их всех накормят.
Из проходной вышел офицер и строго сказал околоточному:
— Почему они до сих пор здесь?
И прошел дальше.
Сразу же, по сигналу околоточного, городовые стали оттеснять женщин от ворот фабрики.
На помощь им вышли солдаты и пустили в ход приклады.
— Верка, а Верка, — зашептала Вере на ухо толстая Глаша.
Она только что явилась откуда-то с задворков фабрики и была вся в снегу — видимо, проползала где-то под забором.
— Твой-то, Матвей… — шептала она, — он с самыми опасными…
Вера слушала вся напружинившись, схватив Глашу за руку.
— Кто сказал? Откуда узнала?..
— Не сомневайся. В подвале они их держат. Вон в те окошки, верно, и видать их…
Глаша указала на зарешеченные окна, выходившие верхней полоской на улицу, на тротуар. Вера бросилась туда, перебежала улицу, упала на землю, схватилась за решетку, прильнула к мутному стеклу. Ничего, ровно ничего нельзя было разглядеть за ним. Сильный удар плеткой заставил Веру оторваться от окна. Жандарм продолжал бить ее, пинал ногой.
— Вон пошла, сука! Вон!
Переулок был пуст.
— Идет… — оглянувшись назад, шепнул рабочий, притаившийся у выхода из подъезда. Прямо от двери вниз в подвал вела крутая, темная лестница. Еще двое ожидавших стояли в подъезде не шелохнувшись, вжавшись в стену.
Артур шел по улице без опаски, покручивая трость, посвистывая. Железная рука схватила его, когда он проходил мимо двери, и втащила внутрь. Все трое навалились на него. Артур судорожно вырывался и вдруг освободился, отчаянно крикнул:
— Караул!..
Ничем не ответила пустая улица.
Трое снова навалились. А когда поднялись — Артур уже не шевелился. Один из рабочих толкнул его ногой. Тело Артура полетело вниз, ударяясь о ступеньки лестницы.
К Трехгорке подкатили дрожки. Полицейский пристав, соскочив с них, прошел на фабрику. И почти сразу же после этого со двора отчетливо донеслась команда.
Высокий резкий офицерский голос крикнул:
— Выводи!..
Женщины, оттиснутые от фабрики, сломали строй солдат и всей толпой побежали к воротам. Новая команда заставила их замереть:
— Приготовились!..
Вера рванула крестик, сжав его так, что он врезался в ладонь. Цепочка оборвалась и висела прямо из сжатого кулака. Вера поднесла крестик ко рту, прижалась к нему губами.
— Спаси его, господи…
Во дворе фабрики высокий, рыжеусый офицер стоял рядом с цепью солдат. Их ружья были направлены на группу рабочих, поставленных к кирпичной стене.
Матвей был крайним, рядом с ним стоял тот парнишка, с которым они вместе бежали. Парнишка, дрожа от страха, прижался к Матвею, и Матвей обнял его по-отцовски.
Солдаты смотрели на поставленных к стене людей с ужасом и жалостью. Линия винтовок дрожала.
— Пли! — скомандовал офицер.
Раздался нестройный залп. Все приговоренные продолжали стоять. Рыжеусый злобно повернулся к солдатам:
— Вы что, сволочи, сами под расстрел захотели? Второй взвод, занять места! Приготовились! Пли!..
Падали расстрелянные. Матвей отпустил парнишку, и они упали рядом — один возле другого.
— Палачи! — кричали женщины на улице. — Изверги!..
Рыдали жены, матери, сестры, вздымали в отчаянии руки.
Серое зимнее утро поднялось над Пресней.
Вера шла к полицейскому околотку — туда, говорят, свезли трупы расстрелянных.
У церкви толпились женщины — не всем удалось попасть внутрь. Пение хора смешивалось с рыданиями.
Вера прошла мимо, кажется, и не заметив церкви.
Она подошла к околотку. Поднялась по каменным ступенькам лестницы. Угрюмый полицейский выслушал ее, глядя куда-то в сторону, в окно, на улицу.
— Тела не выдаются. Нет, не выдаются…
Случайно переведя взгляд, он увидел лежащие на столе десять рублей и серебряные серьги.
— Гм…
Взял красненькую, поглядел на свет, сунул в карман. Серьги отодвинул, и Вера забрала их.
— Разрешения на выдачу тел не поступало… — уже не так твердо произнес он, встал и пошел к двери.
Во дворе Вера вслед за полицейским подошла к сараю. Открывая его, полицейский сказал:
— Смотри… если найдешь…
В сарае лежали изувеченные тела. Вера переходила от одного к другому. Матвея среди них не было.
Полицейский терпеливо пошел к другому сараю, открыл.
Войдя, Вера сразу увидела среди трупов окровавленное лицо Матвея. Подошла ближе. Он был без шапки, босой…
— Ладно уж, забирай, — сказал полицейский.
Матвей лежал в гробу, прибранный, умытый, одетый. Бесконечной вереницей шли люди поклониться убитому. Звякали медяки, опускаемые в кружку. Скорбной чередой проходили рабочие.
Шли женщины, мужчины, вели детей.
Вера стояла у гроба — строгая, без единой слезинки. Рядом с ней Надюшка. У девочки игрушка в руке — крестик с оборванной цепочкой.
А ночью, когда ушли люди, Вера билась, рыдая, у гроба целовала без конца руки Матвея:
— …никогда мне не искупить вину перед тобой… Матюшенька… поздно я поняла тебя, поздно полюбила…
И были похороны. Рабочие несли гробы по улицам непокоренной Пресни. Безмолвными, немыми были эти похороны.
Они проходили мимо разбитых корпусов Трехгорной мануфактуры, мимо сгоревших, обугленных зданий.
Шли женщины Красной Пресни за гробами своих близких.
Шла строгая — без слезинки — Вера за гробом любимого. Покачивались в такт шагу серебряные серьги в ушах.
Обыватели — теперь уже не из-за занавесок, а открыто стоя за окнами и на крылечках подъездов, — смотрели на молчаливую процессию.
Конные городовые, как грозное предупреждение, были расставлены по всему пути следования похоронного шествия.
Но испуганными были глаза победителей, провожавшие молчащую и оттого еще более страшную толпу рабочих и покачивающиеся на ее руках гробы.
— Тпру… — осаживал лошадей прохоровский кучер: пароконным саням преграждала путь идущая толпа.
Толстозадый, краснорожий кучер, обернувшись к сидящему в санях хозяину, сказал:
— Ишь… молчат… Им приказ вышел: хоронить молчком. Не-ет, не больно попоют теперь.
Под злобными взглядами проходящих рабочих Прохоров снял бобровую шапку, обнажил голову.
Стояли хозяйские сани, а рабочая Пресня, вся рабочая Пресня проходила в молчании мимо.
Рядом с Верой, держась за руку матери, шла маленькая Надя, дочь погибшего Матвея.
Зима девятнадцатого года была очень тяжелой.
Стояли на морозе голодные очереди у хлебных лавок. Одни, выходя со своими осьмушками, тут же и съедали их, иные бережно припрятывали, несли домой.
Тяжко пыхтя, медленно тащились перегруженные поезда. А на крышах теплушек мешочники, мешочники…
Другие поезда двигались к фронту. На платформах стояли орудия, красноармейцы, свесив ноги, сидели в открытых дверях теплушек и пели.
И еще шли поезда в обратном направлении — поезда с ранеными бойцами, краснокрестные, скорбные поезда.
Уже год, как остановилась Трехгорка… Много рабочих ушло в добровольцы, на фронт, другие уехали в деревню, спасая от голода детей… А те, что остались, охраняли фабрику. Они не получали ни гроша, жили на голодном пайке, но это была теперь их фабрика, и они охраняли ее холодные, замерзшие цеха.
В партийной ячейке топилась «буржуйка». Едкий дым сочился из сочленений жестяных труб, и от этого дыма все кашляли.
По временам открывалась дверь, и тогда в комнату врывались клубы морозного пара.
Некоторые из рабочих были вооружены — кто винтовкой, кто наганом.
Суровая женщина, которая вела собрание — товарищ Таисия Павловна Белозерова, — стоя на фоне плаката «Все на борьбу с Колчаком», гневно говорила:
— …что же это такое, если не контрреволюция? Ежели каждый из нас станет выносить по полену дров?.. Сегодня полено, завтра станок…
У дверей, понурив голову, стоял старый человек — тот, кому адресованы были слова председательницы.
— …пускай трибунал наказывает тебя по всем законам революционной совести и социалистического сознания… Да ты хоть понимаешь свою вину, Кузьмич?
— Сознаю, Таисия Павловна, очень даже болезненно сознаю. Глубоко виноват… Из-за внучков… единственно из-за внучков. Смотреть не могу. Хотел согреть хотя разок…
— Ладно, — сурово сдвинув брови, говорила Таисия, — не жалоби меня, ради бога, не железная. Кто за то, чтобы дело о хищении пяти поленьев осиновых дров сочувствующим РКП сторожем Кутейкиным передать в трибунал, прошу поднять руки. Против? Воздержался? Пиши, Надежда. При двух воздержавшихся. Не взыщи, Кузьмич, время строгое, никому нет пощады. Я возьму — меня казните. Фабрика теперь наша, народная, пусть никто к ней руки не тянет. А теперь, товарищи, могу вам сообщить великую новость — есть решение восстановить нашу Трехгорку и пустить в самое короткое время…
— Ура-а-а!.. — закричали, вскакивая, рабочие. Некоторые из них поднимали кверху винтовки и потрясала ими.
Люди улыбались, обнимались, поздравляя друг друга.
— Тихо, тихо, товарищи, — старалась перекричать их Таисия Павловна, — не радуйтесь так сильно. Не думайте, что нам все с неба свалится… Сами будем фабрику поднимать. Своим горбом, своими руками. Завтра наметим план, распределим обязанности. Управление выберем из своей среды, и за дело… Пошлем за суровьем на Ярцевскую и на Яхромскую фабрики. Вот так… В общем, поздравляю вас с таким праздником, а пока — текущие дела. Первое слово имеет Надежда. Давай, Надя, докладывайся.
Отложив секретарское перо, откинув за спину светлую косу, встала Надежда Филимонова. Встала и молчит.
— Говори, Надежда, не стесняйся, — подбадривала ее Таисия, — приучайся, скоро будем тебе доклады поручать.
— А я и не думаю стесняться, Таисия Павловна, просто собираюсь с мыслями. У меня, конечно, сообщение будет не такое хорошее. Товарищи! Комиссия, по поручению ячейки, провела обследование условий, в которых живут дети наших рабочих. Мы установили, что среди них возросла смертность, дети живут в холоде, голодают. Комиссия считает такое положение нетерпимым…
— Что предлагаете? — спросила с места пожилая работница.
— Ясли организовать и детский садик.
— А помещение?
— Реквизируем особняки Прохорова и другие.
Наступила некоторая пауза.
— Что ж, — сказала пожилая работница, — это справедливо. Попользовались, и будет. А вот кормить, кормить-то чем?
Тут поднялась Таисия.
— Комиссия верно рассудила. Важнее этого, пожалуй, ничего и нет. Надо спасать детишек. Продукты дадут. Не дадут, из горла вырвем. Так как? Поручим Надежде организацию яслей и детского сада? Нет возражений? Надежда, ни о чем и думать не смей, никуда не пустим. Выполнишь поручение — тогда посмотрим. Подбирай себе помощников и действуй. Следующий вопрос…
Но в это время открылась дверь, и из клубов морозного пара возник человек. Видавшая многие виды шинель свободно висела на худом теле, в левой руке человек держал тощий вещевой мешок. На месте правой руки пустой рукав, заправленный в карман шинели. Черное от ветров, солнца и мороза лицо. На щеке шрам.
Видно было, что человек держится на ногах из последних сил.
— Здоровы, братцы, — сказал человек.
Все повернулись и молча смотрели на него.
— Не узнаете? — усмехнувшись, сказал солдат, и оттого, что одна щека была стянута шрамом, улыбка получилась кривой.
И все еще молчали люди, пока председательница, забыв о своей партийности, не воскликнула вдруг:
— Свят, свят, свят… Ты ли это, Вася?
И тогда стало очень шумно. Все вставали и подходили к Василию, и каждый хотел сказать ему слово.
— Эк, тебя как, Королев, — говорил один.
— Да… Отец-то не дождался, не дожил, — сказал другой.
— А фабрика уже год как стоит…
— Ни топлива, ни сырья…
— Где ж тебя так?..
А Таисия Павловна спросила:
— Надолго, Королев?
— Насовсем, Таисия Павловна. Как видно, отвоевался.
— Ну, и хорошо. Ну, и хорошо. Нам фабрику восстанавливать, а людей совсем не стало. Кто в деревню от голодухи, кто на фронт. Сегодня опять добровольцев провожаем… Вот у нас какие дела.
Самой последней подошла Надя.
— Ну, здравствуй, Королев!
— Здравствуй, Филимонова.
— Вот тебе сразу и задание, — сказала Таисия, — станешь на ноги, отойдешь немного и поступай пока в распоряжение Надежды. Возьмете решение в райсовете и занимайте особняки. Потом тебе работа поважней будет… А пока — покажи ему, Надя, фабрику. Пусть посмотрит…
Надежда вышла на заснеженный двор. Заложив руки за спину, она пошла к фабрике. Василий шагал рядом.
— А я ведь тебе, Надежда, письмо привез. От матери.
— Ну да? Где ты ее видел?
— В лазарете встретиться пришлось.
Надежда остановилась.
— Что с мамой?
— Ничего. Была раненная, да выписалась раньше меня.
— Не сильно? Ранена не сильно?
— Нет. Рана пустячная, плечо задело. Ну, и контузия была… Теперь здорова. Вот письмо-то… И еще возьми — в платочке тут сахару немного…
Они вошли в цех. Надежда развернула письмо и на ходу стала читать.
Ветер и снег, ветер и снег врывались в окна. У станков намело сугробы. Василий печально оглядывал мертвый цех.
Надежда читала и слышала — будто издалека — голос матери.
— …пишет твоя мать Вера Степановна Филимонова. Здравствуй, моя родная девочка Надюша. Не удивляйся, что такой у меня вдруг хороший почерк стал. Пишут за меня умные люди. Пишет комиссар госпиталя товарищ Лазарев Евгений Сергеевич, а мне тут пришлось побыть немного. Руку задело чуточку. Надюша, горько, конечно, сознавать, что пришлось тебя оставить, но выхода нам другого враги не дали. Нет, мы на позволим им вернуться, будем драться до последнего. Не забывай, моя кровиночка, как по фабричному двору идешь, погляди на ту стену, у которой эти звери твоего отца убили. Четырнадцать лет прошло, а я как сейчас слышу залпы и крики мучеников наших…
Из цеха в цех, из цеха в цех идут по мертвой фабрике Надежда и Василий. И всюду холодная тишина. Стоящие станки. Ветер, снег…
— …Как-то там наш ткацкий? Как мой Платушка поживает, веселый мой станочек? Я ведь, что греха таить, тяготилась работою, только ради хлеба трудилась. А сейчас, как вспомню… до того хотела бы стать на свое место, пустить станок… Ах, как весело шумел наш цех, как хорошо бегал челнок… Какое счастье бы там у вас оказаться! Кто же теперь на моем Платушке работает? Не обижает ли его? Хорошо ли за ним ухаживает? Мы читали в газете, что к вам приезжал товарищ Ленин и выступал на Большой кухне. Счастливые вы. А как дом наш старенький? Береги его, Надюша, ты там родилась и все твои родные тут жизнь прожили. До свиданья, доченька моя. Посылаю тебе две глудки сахару. Честно тебе скажу — буду ли жива — не знаю. Очень жестокие идут у нас бои. Но все равно, наш верх будет и завоюем для вас жизнь такую хорошую… Обнимаю тебя, мое дитятко, целую несчетно раз. Никогда не забывай своего отца. Я очень перед ним виновата и до сего часа все искупаю грех. Твоя мать — Филимонова Вера Степановна.
Опустила Надежда письмо, остановилась, задумалась глубоко. И Василий поодаль несколько стал, не желая мешать.
Тишина. Только ветер посвистывает по цеху.
— Что же делать? Что делать? — сказала с отчаянием Надя. — Где только я не была… Таисия мне все портит…
— На фронт просилась?
— Она в райкоме сказала… и все. Подумаешь, фабрика без меня обойтись может. Просто эгоизм какой-то. Она привыкла, что я под рукой…
— Надя, — сказал Василий. — Надежда…
— Что, Королев?
— Неужели ты все забыла?..
— Ты о чем?.. А… ну, как ты не понимаешь, Королев… Разве такое время…
— Или честно скажи, то, что я калека…
— Не смей болтать глупости, — оборвала его Надя. — Никакой ты не калека, Королев, человек как человек. Запомни. И никогда о себе не смей думать иначе.
— Тогда что же случилось?
— Понимаешь, Королев, столько со всех сторон тяжелого… мне кажется, я за все в ответе, мне кажется, во мне просто физически все отзывается: голодные глаза у людей, дети замерзающие… вот эта наша мертвая фабрика… наверно, у меня нервы слабые… Каждый должен сейчас все свои силы мобилизовать — иначе мы не победим. А что я слышу, например, когда захожу в общежитие к девчатам звать на субботник, о чем, ты думаешь, они болтают? О любви они болтают. Другой темы у них нету. Сами голодные, жрать нечего, в общежитии вода замерзла, фабрика стоит, родные на фронте, а эти идиотки высунули красные носы из-под одеяла и рассуждают. Только слышно: «любовь», «любовь»… Я прямо убить их готова. Пошлость и мещанство. Разве ты не согласен, Королев? Ну, скажи, скажи — ты согласен? Я хочу, чтобы ты думал как я.
Вздохнув, Василий не ответил.
— Мы должны быть выше разных там переживаний, — сказала Надежда. — Ты понимаешь?
— Понимаю, что разлюбила. Вот и все… Ошиблась… Вот и все…
На этот раз Надя не ответила, промолчала.
Снег, снег, холодные цеха, мертвая фабрика. Пар изо рта говорящих.
— Неужели нам удастся все это когда-нибудь поднять, восстановить?..
Они остановились, смотрели на то, что было когда-то весело шумящими станками, а теперь стало мертвым железом.
Надежда повернулась лицом к Василию, протянула руку, прикоснулась пальцем к шраму на его лице.
— Чем это тебя, Королев?
— Сабля.
— Расскажи.
— Вот еще, ерунда, в общем и целом. Лучше скажи — ты помнишь, как мы на Ваганьковом кладбище ночью заплутались?
— Еще бы! До сих пор мне это снится.
— А как ты тогда закричала…
— Закричишь. Если тебя кто-то на кладбище в темноте хватает за косу…
— И как только ты умудрилась зацепиться за эту чертову ограду?..
— Кажется, с тех пор века прошли…
Надя положила в карман письмо и достала сложенный вчетверо листок.
— Не потерять бы…
— А что это?
— Бумага важная. Ордер на кожанку мне дали.
— Ну да?
— Будешь мне говорить «товарищ комиссар».
Они остановились перед дверью, из-под которой выбивался слабый свет.
— Тут есть кто-то…
Василий толкнул дверь, и они вошли в подвальную каморку, освещенную «моргаликом».
У верстака сидел старик, закутанный поверх разного тряпья в рваный женский платок, и мастерил зажигалку из винтовочного патрона. На столе, поблескивая медью, лежали несколько готовых зажигалок.
— Здравствуйте, дедушка Зеленцов, — сказала Надя.
— А… Надежда… Коса у тебя еще вроде бы подлиннее выросла… Кого это привела?
— Королев это, дедушка. Сын Павла Семеновича.
— Васька, ты, что ли?.. Где пропадал?
— Воевал, дедушка. Вы меня все пацаном считаете, а я уже большой.
— Вижу. Куришь небось?
— Когда есть…
— Тогда бери подарок. Я их на продажу, по три миллиона между прочим… а тебе — так…
Старик протянул Василию зажигалку, сделанную из патрона.
— Бери, бери…
— Благодарствую, — сказал тот, взяв и рассматривая зажигалку, — красивая вещь. Вот бы хорошо, дедушка, все патроны, какие только есть на земле, пустить на зажигалки. Верно?
— Э, нет… Не надейтесь. Теперь надолго… Теперь воевать и вам, и детям вашим, и внукам, и правнукам. Разве они сдадутся?.. Я это еще тогда, в пятом годе сказал, когда мы поднялись, когда вот ее отца во дворе здесь расстреливали… Матвея… Ну, и что ж ты теперь, Василий, будешь делать?
— Учиться буду. А пока — назначили вот под ее начальство. Идем сегодня особняк отбирать у хозяина — для детей.
— Я и говорю — разве они сдадутся когда-нибудь? Да быть этого не может…
Белый особняк — дворец — стоял на горе, он был виден издалека со всех сторон. Его окружал обширный сад. Иней покрывал деревья, и они сверкали при свете низкого, зимнего солнца.
Василий и Надя стояли в огромном вестибюле. Надя была в новой кожаной тужурке.
Слева от них возвышалось гигантских размеров чучело медведя, стоящего на задних лапах и держащего в передних лапах поднос для визитных карточек. Позади чучела — вешалка и стойка для зонтов и тростей. Справа — во всю стену зеркало, в котором отражались такие странные в этой обстановке фигуры Нади и Василия в его заштопанной шинели, в обмотках и папахе. А перед ними — сам хозяин особняка — Прохоров, держа в руке врученный Надей ордер райсовета.
Стояла тишина. Поправляя пенсне, хозяин читал ордер.
Молчали за его спиной женщины, молчали выглядывающие из дальних дверей горничные и лакеи.
Ордер в руке Прохорова дрожал, но когда он обратился к Надежде, то казался спокойным и ироничным.
— Ну, а если я не подчинюсь этому ордеру?
— Вы человек не глупый… — начала Надя.
— Благодарствуйте, — саркастически усмехнулся он, поклонившись.
— …ваш дом будет занят силой, — закончил вместо Нади Василий.
— Гм…
— Вы в этом сомневаетесь?
— Нет, нет, что вы, — так же саркастически произнес хозяин, — у меня ни малейших сомнений. Когда товарищи комиссары прикажут нам «выметаться», как у вас говорят?
— Сегодня. Вы можете забрать все свое личное имущество. А дом с настоящего момента является собственностью Советского государства. Где тут у вас что расположено?
— Ну, что ж… Пройдемте, я покажу вам вашу новую, благоприобретенную собственность… прошу…
Он двинулся вперед, Надя и Василий следом. Слуги прятались по мере их приближения. Мелькнула голова повара в высоком накрахмаленном колпаке.
Плачущую хозяйку горничные увели во внутренние покои — готовить к отъезду.
— Это вот малая гостиная, здесь курительный салон… — говорил теперь уже бывший хозяин особняка, проходя по дому. — Это столовая, буфетная, здесь зал, за ним еще одна малая гостиная… мебель ранний чепендель… прадед мой привез.
За полураскрытыми дверями, мимо которых они проходили, мелькали еще разные помещения — обложенная белым мрамором ванная комната, бассейн, лакейская…
— Осторожно, лестница, не споткнитесь… это спальные комнаты детей… Здесь переход — секретарская, кабинет мой…
Пол огромного, двусветного кабинета был затянут зеленым бобриком.
В глубине комнаты возвышался могучий сейф. Обтянутые кожей стулья стояли у стен и в промежутках между книжными шкафами. Перед столом — глубокие кожаные кресла.
На столе поверх бювара — видно, забытый хозяином — матово поблескивал вороненый браунинг.
— Скажите, молодой человек, и вы, барышня… извините — гражданка… Я просто хочу понять вас. — Глаза хозяина поблескивали, щека дергалась в тике. — Неужели вы думаете, что можно так, безнаказанно грабить людей, отбирать их дома, их фабрики, то, что создано нашими силами?..
— Ну, положим, — сказал Василий, — некоторое участие в создании ваших фабрик и домов принимали и рабочие…
— Не думайте, не надейтесь, что это пойдет вам впрок… — дрожа, говорил Прохоров.
— Странно, — сказала Надежда Василию, — нам говорили, что хозяин Трехгорки человек умный, просвещенный.
— Был, был, был… был когда-то, — повернувшись к Надежде и ощетинясь, говорил хозяин, — был… Это вы меня таким сделали.
Василий между тем взял браунинг со стола:
— Игрушку придется изъять. Мы ее в опись включим…
Зло сверкнул взглядом Прохоров в сторону Василия.
И вот — ночь. Опустевший дом. Щелкая зажигалкой, Василий запирал изнутри массивную входную дверь.
В доме стало холодно. Окна покрылись льдом, сквозь который пробивался лунный свет.
Василий шел по дому, в котором остались только опустошенный сейф с раскрытой дверкой, рояль в гостиной да большое стенное зеркало.
Он трогал холодные радиаторы парового отопления.
Надежда, стоя в гостиной у рояля, прикасалась пальцами то к одной клавише, то к другой. Кажется, ей даже удавалось подобрать нечто похожее на первые такты какого-то вальса.
Силуэт Надежды был четко вырезан на фоне большого зеркального окна.
— Может быть, пойдешь домой, Надежда?.. Я бы тут один посторожил… замерзнешь…
На светлом фоне окна было видно, как Надя покачала головой и маятником качнулась ее тяжелая коса.
Василий зажег свечу, воткнул ее в пустую бутылку и поставил на подоконник.
При ее мигающем свете Надя рассматривала свое изображение в зеркале.
— Ты мои драгоценности видел? — спросила она, достав из кармана и показывая на ладошке две большие, «цыганские» серьги.
— Знаю я их, материнские… — ответил Василий, — ты в них еще девчонкой другой раз бегала.
Надежда вдела серьги в уши и, помотав головой так, чтобы они раскачивались, стала сама себе строить перед зеркалом рожицы.
— Не надо, — сказал Василий, — они вправду очень идут тебе… И как тебе хорошо в этой кожанке…
Он осторожно положил руку на плечо Надежды, но тут же отлетел в сторону.
— Что ты, что ты, ошалела… Я же так… по-хорошему…
— И я по-хорошему. — Надя сняла серьги. — Лучше бы ты в деревню подался, Королев. Мужики на фронте. Ты бы там первым женихом был… А если по-хорошему — пойми, Королев, женщину унижают все эти глупости…
— Надежда… клянусь тебе…
— Ты ведь не хочешь меня унижать?
— Ни за что на свете.
— Ну так вот, запомни. Мы с тобой товарищи, и все. Ясно? А теперь давай как-то устраиваться. Собачий холод в этом дворце…
Луна ярко освещала холодный белый дом на горе. Ветер свистел и раскачивал оголенные деревья в саду. Ветер гнал снег вдоль дорожек. Он выл в холодных печных трубах.
На полу в гостиной, укрывшись шинелью и кожанкой поверх нее, «валетом» лежали Надежда и Василий. Лунный свет образовал на паркете большие голубые прямоугольники.
Надежде было холодно, она хмурилась, стараясь сдержать озноб. Василий лежал, заложив руки под голову, широко открыв глаза.
— Ты не спишь, Надежда?
— Не сплю.
— Куда ты днем сегодня исчезала?
— На занятиях была. На курсы медсестер записалась. Краткосрочные.
— Но ведь тебя не отпустят с фабрики все равно.
— Чепуха. Вот только это задание выполню и в тот же день на фронт. Неужели ты меня так плохо знаешь, Королев?
— Эх, война, война, проклятая…
Наступила пауза.
— Королев, ты не спишь?
— Да нет, где там…
— А как ты думаешь, Королев, как все это будет… тогда, после войны… Неужели когда-нибудь все люди, все до одного будут довольными, счастливыми?.. Может это быть, по-твоему?
— Да, — твердо сказал Василий, — я верю, что так будет и очень в скором времени, совсем скоро.
— И все люди будут равны, все будут честными, — уже не спрашивая, а утверждая, говорила Надежда, — никто не будет командовать другим, никто не будет говорить неправду, не будет заискивать, лицемерить… Ведь это все от того только, что жизнь уродует людей… Совсем другая будет жизнь, и ради этого умереть не жалко… Королев, а чего бы ты больше всего хотел в жизни?
— Очень многого и для себя и для тебя…
— Королев, ты опять за свое…
— Нет, ты не поняла. Я говорю просто так, по-товарищески. Больше всего в жизни я хочу иметь волшебную палочку. Я бы тогда все смог: прекратить войну, накормить голодных…
— Ужас, Королев, какой же ты марксист? Это же сплошной идеализм, что ты мелешь?
— А знаешь, Надежда, что я видел в жизни самое, самое красивое?
— Опять какую-нибудь глупость сморозишь?
— Твои волосы…
— Королев! Я тебя предупреждаю последний раз…
И тут раздался оглушительный звон разбитого стекла.
Василий и Надя вскочили на ноги, стояли, прислушиваясь. Из соседнего помещения доносился шум.
Вытащив левой рукой из кармана прохоровский браунинг, Василий сунул его Надежде, достал наган из кобуры, стараясь ступать бесшумно, двинулся к белой, двустворчатой двери, которая вела из гостиной в соседнюю комнату.
Василий остановился возле нее, приложил ухо. Послышались приглушенные голоса, шаги. Ударом плеча Василий настежь распахнул дверь и закричал:
— Стой! Руки вверх!
В тот же миг какая-то фигура выпрыгнула в окно. Василий выстрелил, следом выстрелила Надя. Василий бросился к окну и чуть не упал, наткнувшись на другую, скорченную фигуру, — кто-то спрятался, пригнувшись у подоконника. Схваченная и вытащенная к лунному свету, эта вторая фигура оказалась грязным, оборванным беспризорником.
— Кто такой?..
— Пусти… клифт порвешь… ой… дяденька, задушишь.
— Говори, зачем лез? Кто такой?
— Бло… Блоха… звать Блоха… отпустите, дядечка, я все скажу…
Но как только Василий отпустил его, Блоха отскочил в темный угол комнаты и закричал оттуда:
— Хрен скажу!.. Ребенка душить… Плеваю на тебе…
— Надежда, заходи с той стороны…
Когда Василий и Надя приблизились к нему, Блоха пригнулся к полу и тенью проскочил у них под руками.
— Окно… не давай ему выскочить в окно.
В темной комнате шла погоня за мальчишкой. Иногда кто-нибудь на миг появлялся в полосе лунного света и снова исчезал в темноте.
— Падла! — выкрикивал Блоха. — Плевал на вас! Тьфу, тьфу, тьфу… У меня слюна заразная! Тьфу, тьфу…
— Ой, — вскрикнула Надежда, — ты кусаться…
Вдруг Блоха оказался снова схваченным железной рукой Василия. И тотчас же без всяких переходов из уст мальчишки послышались жалобные стоны и мольбы:
— Дядечка, хорошенький, миленький… Ой, плохо мне, ой, упаду, я же припадочный, тетечка, заступитесь за меня, нехай меня отпустит… А!.. — вдруг дико завопил он. — А!.. Больно!..
— Последний раз — зачем лез?
— Нанялся я, дядечка, дорогой, нанялся… ведра подавать…
— Какие ведра? Говори!
— Честное босяцкое, я только подавать нанялся… дядечка, я поджигать не нанимался… только ведра… ой!.. с кирасином ведра…
— Ты что, гад, дом поджигал?
— Не я, честное босяцкое… три лимона… только ведра.
— Кто нанимал?
— Ой, товарищи, отпустите вы меня… Я круглая сирота…
— Будешь говорить?
— Буду, буду. Дворник он, дядечка, с самого этого дома…
— И это он в окно сиганул?
— Ага.
— А керосин где?
— Под окном, дядечка, хороший… Два ведра под окном.
— Ну, лезь туда, подай мне ведра и имей в виду: в случае чего — застрелю как собаку. Подашь и ползи обратно.
Блоха вылез сквозь разбитое окно. Василий, перегнувшись, следил за ним.
Показалось ведро, до краев наполненное маслянистой жидкостью. Василий принял его.
— Давай другое…
Теперь все трое сидели на кухне и пили кипяток. Весело потрескивал самодельный фитиль в самодельной лампе.
— Перестань чесаться… — говорила Надежда Блохе, — до чего же ты зарос грязью… согрелся?
— Ага. Хотите, тетенька Надежда, я вам нашу спою…
И, не дожидаясь ответа, Блоха вскочил с места, выхватил из кармана своего «клифта» две деревянные ложки, заколотил в них, выбивая мудреный ритм, прошелся какими-то странными прыжками по кухне и вдруг завопил дурным голосом:
У мине нет фигуры,
У мине нет лица,
Мине мама родила
Без посредством отца…
И снова пробежка по кругу с приседаниями под удары ложек, и снова «пение»:
Иссушил мине голод,
И мороз иссушил.
Ну, а я еще молод
И на все положил!
Трах, трах, трах — ложками, и поклон в сторону «публики».
— Ты где же выступаешь? — спросил Василий. — На барахолке, что ли?
— Не. Я по вагонам. Ездишь, понимаете, воля.
— Может быть, ты уже наездился? — сказала Надежда. — Иди жить ко мне. Дом у нас маленький есть. Пустой. Тебя вымыть хорошенько да на фабрику устроить…
— Ой, за что это меня на фабрику? Смотрите, дядечка, смотрите!
Блоха вращал колесико в углублении стены, и там появилась сверху площадка кухонного лифта, которая, видимо, осталась между кухней и столовой.
На площадке стоял большой поднос, на нем… блюдо, а на блюде, окруженная гарниром, целая, нетронутая, жареная курица…
Во дворе бывшего особняка и в самом доме было великое оживление. Одни женщины разгружали с подвод маленькие кроватки и столики, другие мыли полы в помещениях, готовых к приему детей, поварихи в белых халатах (где только удалось их достать) приводили в порядок кухню.
Светило зимнее солнышко, и оттого все в доме казалось радостным.
Надя надевала старую свою кофту.
— Опять насчет дров, Надежда? — обернулась к ней мужеподобная женщина, распоряжавшаяся разгрузкой.
— Да, Глафира Ивановна, без дров не вернусь.
Глафира взяла в руку Надину косу.
— Тяжело небось эдакую красоту носить? Но до чего ж хороша.
— Я ее, Глафира Ивановна, и не чувствую, — улыбнулась Надя, накрылась платком и пошла к выходу.
Но, не дойдя до двери, вдруг остановилась, схватившись рукой за стену.
— Ты что, Надя?
Надежда молчала, стояла, прислонясь к стене, закрыв глаза.
Глафира подошла к ней.
— Водички дать?.. Что с тобой?..
Надежда медленно открыла глаза.
— Ничего… Голова как-то странно… Смешно, чуть не упала… Ничего, прошло.
И она вышла из дома.
Навстречу по дорожке шел Василий с вещевым мешком в руке.
— Где пропадаешь, Королев?
— В деревню посылают… возвращать рабочих, звать на фабрику… Вот попрощаться к тебе пришел… А где кожанка? Что случилось? Неужели… неужели Блоха?
Надежда кивнула головой.
— И сам исчез.
— Вот так перевоспитала… кажется, столько возилась с ним…
— Самое тяжелое было отмыть да отстирать его… — улыбнулась Надежда.
Они вышли за ворота, остановились.
— Что-то голова у меня сегодня прямо раскалывается… — сказала Надежда. — Ну, что ж, Королев, поезжай. Дело нужное. Без мастеров фабрику не пустим…
Она подала Василию руку.
— Вернешься — заходи, Королев.
И Надежда пошла вдоль улицы, а Василий смотрел ей долго вслед, и был миг, когда он тревожно нахмурился, ибо ему почудилось, что Надежда пошатнулась.
— Сегодня приема нет, — сказала секретарша, не отрываясь от книги, лежавшей в полураскрытом ящике стола, — начальник не принимает… Позвольте, куда вы…
Секретарша вскочила со стула, пытаясь преградить дорогу к двери, на которой было написано: «Нач. управления».
Оттолкнув секретаршу, Надежда распахнула дверь, вошла и захлопнула ее за собой.
— Это что такое? Что вы делаете? — удивленно спросил начальник, видя, как Надежда повернула в дверном замке ключ, вынула его и сунула в карман своей кофты.
Снаружи барабанила в дверь секретарша и визжала: «Я не пускала ее! Михаил Михайлович, я ее не пускала!»
До появления Надежды начальник читал газету. Она и сейчас еще была у него в руках.
На начальнике был новый френч, галифе и мягкие сапоги.
Бритоголовый, что называется, «размордевший» человек был этот начальник. Очки казались чем-то чужеродным на его широкоскулом, грубом лице.
— Почему врываетесь? Что вам угодно? — сказал он, обращаясь к Надежде.
— Мне угодно, чтобы ты подписал ордер на дрова… Мне угодно… довольно меня мурыжить… две недели хожу…
— Извините, на каком основании вы мне тыкаете? Мы, кажется, вместе свиней не пасли.
В глазах Надежды мелькали искорки безумия. Она приближалась к столу начальника.
— …у меня дети… — говорила она, — без ордера не уйду… не уйду…
— Попрошу вас прежде всего оставить мой кабинет…
— «Мой», «мой», — бормотала Надежда, — я тебе покажу «мой»… окопались… враги… бюрократы проклятые…
Начальник пытался снять телефонную трубку, нажимал на разные звонки.
— Я вам принципиально ничего не дам, понимаете — принципиально… Стойте, стойте… Ты что, с ума сошла!
С криком «Засели, сволочи!» Надежда схватила со стола чернильницу и запустила ее в начальника.
Ее глаза блуждали, на губах выступила пена.
Она пошла прямо на застывшего в кресле, облитого чернилами начальника.
— Я тебе сейчас глаза выцарапаю… — шипела она.
И начальник машинальным движением снял с носа очки, но в следующее мгновение он вскочил с кресла, побежал от Надежды крича:
— Спасите! Сумасшедшая!
Надежда гналась за ним.
Они бежали по кабинету, опрокидывая мебель, срывая портьеры с окон. Надежда кричала: «Убью… засели… мерзавцы… дети… холодные»…
Начальник выказывал незаурядную прыть, увертываясь, прячась за стульями, подпрыгивая.
Он уже кричал не слова, а просто вопил одно только «а-а-а»… И вдруг Надежда остановилась. Остановилась и рухнула на пол.
В то же мгновение распахнулась под натиском сотрудников дверь. Они ворвались и стали, видя лежащее на полу тело.
Тяжелая, прекрасная коса разметалась на полу, как бы продолжая движение, как бы еще летя за Надеждой.
Иногда сухие цифры бывают трагичнее всяких слов. Сотни и сотни тысяч погибали от тифа. Ослабленный голодом, холодом, человеческий организм не мог сопротивляться… Страшные, черные цифры…
Больничные бараки, палаты, палаты… Вот кому-то закрыли лицо простыней, вот санитары с завязанными лицами — только глаза видны — несли трупы, складывали трупы на телеги. Вот упал врач в коридоре больницы, и его понесли в палату. Спала за столиком, положив голову на руки, измученная медицинская сестра; кричал в бреду и рвался из рук санитаров худой, как сама смерть, больной… Детские гробы стояли в ряд на снегу.
Забиты были трупами морги.
Братские могилы, бесконечные братские могилы засыпали мерзлой землей, над ними ставили беспомощные фанерные дощечки, выгружали трупы из вагонов, несли на носилках… Билась в истерике женщина над мертвецом. Стояли недвижимо осиротевшие дети.
Больничный коридор был так забит тифозными, что персоналу приходилось продвигаться между койками и топчанами зигзагом, переступать через людей, лежащих на тюфяках, брошенных прямо на пол.
В палатах было не лучше. Койки стояли впритык одна к другой. В проходах, у простенков — всюду лежали больные на полу, на худых соломенных тюфячках.
Окна были затянуты наледями. С одной из коек уносили умершую женщину. На соседней лежала Надежда.
Нужно было внимательно присмотреться, чтобы узнать ее. Наголо обрита голова, закрыты глубоко ввалившиеся глаза. Лихорадочный румянец на заострившихся скулах.
Надежда не видела ни как унесли ее соседку, ни как положили другую женщину на ее место.
— Довольно я навалялась по вашим коридорам — ворчливо говорила эта новая женщина санитарам. — Вам только дай человека уморить… хлебом не корми…
И, когда шатающиеся от усталости, с воспаленными бессонницей глазами санитары отошли, женщина стала бойко шарить взглядом по палате.
— Ох, и стянуло тебя, мать, — говорила она, обращаясь к старой женщине, что лежала у окна. — Я хоть тебя прежде не знала, а вижу — стянуло, одни кости остались… Да на ихнем питании разве поправишься?.. Нет, не жилец ты, мать, не жилец…
Надежда все так же лежала, закрыв глаза, мучительно сжав брови, перекатывая голову из стороны в сторону. По временам с ее губ срывался стон.
Вдруг она заговорила, да так ясно, ясно, как бы и не в бреду:
— …крысы… съедят нас, товарищи, смотрите, сколько…
Врач, обходя больных, остановился, покачал головой.
— Бредить… — покачала головой новая соседка Надежды, — нехорошо бредить… не жилец она… нет, не жилец…
А Надежда поджимала ноги, дрожа, натягивала одеяло к подбородку.
— …товарищ Ленин… смотрите, крысы, страшные… всюду, всюду… съедят нас.
Таисия Павловна, со сверточком в руке, стояла перед начальником госпиталя.
— Нет, — отвечал он ей, — мы никого не пускаем. Никаких исключений.
— Хоть скажите, как она — поправится?
Смертельно усталый начальник потер рукой лоб, посмотрел каким-то тусклым взглядом в сторону, забыв о собеседнице.
— Доктор, дорогой, надежда хоть есть у вас?.. — еще раз спросила Таисия.
Начальник взглянул на нее, вспомнил, о чем речь.
— Что я могу вам ответить? Что я могу знать?… Посылочку вашу положим ей, но прямо говорю — зря, зря… без сознания ведь…
За спиной врача пронесли носилки с покойником.
— Простите, мадам, я, кажется, немного устал… черт вас побери, — сказал врач.
Он пошатнулся, и Таисия Павловна едва успела подхватить его, усадить на скамейку.
Он сидел, откинувшись к стене, с закрытыми глазами.
— Товарищи! Скорее на помощь, скорее… — звала Таисия Павловна молодого врача, проходившего невдалеке.
Врач поспешно подошел, посмотрел на начальника госпиталя и сказал:
— Заснул… Десять суток на ногах, не прилег ни на минуту, пусть спит…
Медицинская сестра прошла по палате и остановилась у койки, на которой металась в бреду Надежда. Сестра покачала головой и, приподняв подушку, положила под нее сверточек — тот самый, что был в руках у Таисии Павловны.
— Сестрица, сестрица, плохо мне, — стонал кто-то в другом конце палаты.
— Водички испить… — звал другой голос.
Как только она отошла, соседка Надежды, посмотрев сестре вслед, осторожно протянула руку, оглянулась по сторонам и вытащила сверточек из-под Надеждиной подушки.
Затем она накрылась с головой своим суровым одеялом, после чего одеяло ходуном заходило, видимо оттого, что женщина разворачивала сверток и поспешно поедала его содержимое.
Неожиданно Надежда заговорила, и соседка замерла под своим одеялом. Но это был снова бред, и под одеялом возобновилась возня.
— …с детства еще люблю… самый мой близкий… дорогой… — шептала Надежда. — Не знала раньше, что можно просто взмахнуть крыльями и лететь…
А на соседней койке под одеялом все возилась и возилась соседка Надежды.
Прошло две недели с того дня, как заболела Надежда.
Светило зимнее солнышко. К воротам Трехгорки, грохоча, подкатил и остановился старый, едва живой грузовик, который был когда-то добротным «паккардом». Сейчас это было движущееся нечто, сцепленное из самых различных частей.
Вместе с Василием из кузова, опираясь ногой о лысую покрышку, вылезали вернувшиеся из деревни с семьями рабочие. Пока шла разгрузка, Василий пробежал через проходную и, крикнув на ходу дежурному: «Леоныч, принимай людей», оказался во дворе фабрики…
Двора не узнать — сотни людей заняты были различными делами, перевозили грузы, очищали двор от снега и мусора, стеклили рамы цеховых зданий, ссыпали уголь в ямы котельной…
Кажется, все пришло здесь в движение.
Василий остановился, любуясь этим зрелищем, освещенным ярким солнцем, сдвинул от удовольствия папаху на затылок.
— Ну как, Королев, успешно съездил? — спросила его, подойдя, Таисия Павловна.
Вместо ответа Василий, улыбаясь, показал большой палец.
— Вот и хорошо. А мы договорились в райкоме — выдвигаем тебя, будешь большим человеком. Смотри, брат, не заважничай… А что это у тебя за мешок? Не поросенок, часом?
— Это… — несколько смутившись, отвечал Василий, — валенки для Нади… для Надежды Филимоновой.
— Беда ведь у нас, Королев… Надя-то… в тифу лежит… совсем плохая…
Василий, уронив мешок, схватил ее за руку:
— Где? Где?
— Да в больнице во Второй лежит.
Василий резко повернулся, побежал к проходной.
Огорченно покачав головой, Таисия Павловна подняла мешок, пошла к конторе.
А Василий бежал вверх по крутой пресненской улице, заставляя себя останавливаться, и, передохнув, бежал дальше.
Редкие прохожие спешили по своим делам. Иногда проезжали крестьянские розвальни, влекомые тощей лошаденкой. Из тулупа едва выглядывал кончик носа возницы.
У ворот какого-то завода замерзшие музыканты нестройно играли марш. Уходили на фронт отряды добровольцев.
— Нет, нет, вы шутите, молодой человек, — говорил Василию все тот же начальник госпиталя, — у нас строжайший карантин.
— Но, товарищ начальник…
— Не может быть и речи. Тут уже приходили к ней с фабрики, но мы даже официальных представителей не впустили.
Василий загородил собою дверь, куда собирался выйти начальник.
— Доктор… неужели вы не понимаете?.. Я прошу вас… ну, просто по-человечески.
— Милый мой молодой человек, — отвечал начальник, положив руку на плечо Василию, — я понимаю вас, поверьте, но и вы поймите меня… Я уже стар, и мне хочется всем делать добро… Но на это я просто не имею права… И я на буду от вас скрывать — Филимонова в крайне, крайне тяжелом состоянии… Перенесет ли кризис?.. Будьте готовы к худшему…
Василий молча повернулся и вышел.
Он постоял перед больницей, глядя на окна второго этажа, потом направился в воротам. Остановился на полпути и пошел обратно.
Обогнув здание, Василий обнаружил со стороны двора входную дверь с надписью «Завхоз» и открыл ее.
Среди гор белья сидела за столом седенькая старушечка в белом халате.
— Товарищ завхоз, вам не нужны санитары?
— Санитары?.. — переспросила она. — Как так не нужны?.. Да мы, голубчик, просто погибаем, так нам людей не хватает.
— Вот возьмите меня, пожалуйста, я хочу к вам… санитаром.
— С радостью, голубчик мой, но как ты, извини меня, с одной рукой управишься? Ведь у нас работа тяжелая… и грязная работа. Судна таскать, больных носить, полы мыть… и ведь мы заразные…
— Я справлюсь, не беспокойтесь.
Ночью в мужской палате было еще беспокойнее, чем днем. Кто-то кричал в бреду, кто-то рвался бежать.
Василий мыл пол, ползая, передвигая койки и тюфяки. По временам он прерывал это занятие, идя на зов какого-нибудь больного, помогал повернуться, носил судна, подавал поильники, успокаивал того, что рвался и хотел бежать… И снова брался за ведро и тряпку.
Василию удавалось переворачивать больных единственной рукой не хуже, чем двумя.
Под утро в палате стало тихо. Уснули даже самые беспокойные больные. И Василий, оставив свой пост, прошел по коридору между лежащими на полу больными и поднялся на второй этаж, в женское отделение.
Он шел из одной палаты в другую, вглядываясь в лица спящих женщин. Дежурная медсестра спала за столом.
Она подняла на миг голову, посмотрела на Василия и снова уснула. Он прошел в следующую палату.
Здесь все спали. Надежда лежала неподвижно на спине, голова откинута назад, подбородок слегка поднят.
Василий смотрел на нее с нарастающим страхом. Казалось, Надежда не дышит, казалось, черты лица ее заострились, как у мертвой.
С ужасом бросился к ней Василий, рванул рубашку, приложил ухо к груди. Страх мешал ему слушать, он дрожал, как в лихорадке. Наконец ему удалось взять себя в руки, он плотно прижал ухо к телу.
По широко раскрытым глазам Василия можно было все узнать. Можно было видеть, как напряженное ожидание сменилось надеждой — ему почудилось, что он услышал что-то… потом удар, еще удар сердца услышал он, еще, еще… Оно билось слабо, слабо, но билось.
Надя спала.
Василий отодвинулся, закрыл рубахой обнажившуюся девичью грудь, завязал тесемки, подтянул одеяло.
Он встал, отер рукавом взмокший лоб и смотрел на Надежду, на измученное ее лицо, обритую головку, прозрачную руку, лежащую на одеяле.
Долго стоял Василий и смотрел на Надежду.
— Спасибо, товарищ комдив, — сказала Вера Филимонова, пожимая руку седому военному и выходя из машины, — я не опоздаю. К шести буду у эшелона.
Остановился этот «бенц» на высоких колесах со спицами на крутой улочке, у калитки дома Филимоновых.
«Бенц» укатил, а Вера Степановна подошла к забору, положила руку на калитку, да и стояла так, не спеша открыть ее.
Была она в кожаной фуражке со звездочкой, в кожаной тужурке, перепоясанной поясом и портупеей, с кобурой нагана на одном боку и полевой сумкой — на другом. Из-под юбки видны были грубые солдатские сапоги.
Постояв немного, Вера Степановна вошла в палисадник и подошла к дому. На снегу, на дорожке видны были следы чьих-то ног.
Привычным движением Вера Степановна протянула руку и достала из-за наличника ключ. Однако дверь оказалась не запертой. Вера Степановна вошла и остановилась. Из комнаты доносились голоса.
— Сука позорная, клади крести на стол…
— Да нема у меня крестей… На, смотри, есть у меня крести?
— Затолкал? Гнедой, погляди, не затолкал этот чмур карту под стол?
Вера Степановна открыла внутреннюю дверь.
Комната была полна густого табачного дыма. Несколько грязных беспризорников расположились кто как. Четверо резались за столом в карты, двое валялись на кровати, пытались сыграть на гребешках какой-то мотив. Один, сидя у стенки на корточках, искал вшей в рубахе.
Появление Веры Степановны не вызвало никакого переполоха, каждый продолжал заниматься своим делом.
— Между прочим, здравствуйте, — сказала Вера Степановна.
— Здорово, тетка, — сплюнув и затушив ногой окурок, ответил один из игравших в карты, по кличке Гнедой. — Чего тебе тут требуется?
— Это я вас могу поспрошать, чего вы тут делаете. Это мой дом, между прочим.
Однако и это заявление не произвело никакого впечатления.
Тогда Вера Степановна подошла к столу и резким движением смахнула с него на пол карты и деньги.
— Ты что? Ты что? Всю игру поломала, мы два дня дуемся…
Вера Степановна схватила за шиворот Гнедого. Да так схватила, что Гнедой присел.
— А ну отвечай, Надежда где? Где моя дочь?..
Видя решительность военной тетки, беспризорники всполошились. Те, что валялись на кровати, соскочили с нее. Остальные сгрудились вокруг Веры Степановны, заговорили наперебой:
— Нас Блоха сюда завел… мы не сами…
— Какая блоха? Что вы мелете?
— Блоху тетя Надя взяла к себе жить…
— А Блоха у ей кожанку стырил…
— А потом Блоху тифом скрутило, он нам велел кожанку тете Наде вернуть — вон она, кожанка…
— А Блоха помер. Его когда карета забирала, он уже жмурик был… холодный.
— А нам велел дом сторожить и тете Наде что надо помочь, ежели она живая вернется…
— Что? Что ты говоришь? Откуда вернется? Где она? Ну, говорите же, говорите… ради бога, говорите…
— В тифу лежит…
— Тиф у нее, у тети Нади…
— Тиф!.. Господи, господи, боже мой… Наденька…
И снова, в третий раз начальнику госпиталя пришлось отвечать.
— Не могу, — говорил он Вере Степановне, — даже несмотря на то, что вы сегодня возвращаетесь на фронт… Но, позвольте, я же вам не разрешил… — удивленно говорил он вслед Вере Степановне, в то время как она, не обращая на него больше внимания, распахивала дверь, входя в госпиталь.
Врач безнадежно махнул рукой и поплелся следом за ней.
Первым же, кого увидела Вера Степановна в коридоре больницы, был Василий.
— Королев?.. Ты тут?.. Почему?..
— Пойдемте, Вера Степановна, проведу вас… — сказал Василий, но, увидев подошедшего начальника, вдруг нагнулся, как бы ища что-то под ближайшей койкой.
Врач уловил этот маневр, приблизился к Вере Степановне и стал ждать.
Пришлось Василию подняться.
— Так, так, — произнес врач, — оказывается, вы, молодой человек, все-таки проникли в госпиталь…
— Он у нас самый старательный санитар, Николай Михайлович, — сказала медсестра, собиравшая у больных термометры.
— Гм… гм… санитар… Ну, что ж делать… пройдемте к больной.
И все трое — врач, за ним Вера Степановна, потом Королев — стали подниматься по лестнице на второй этаж.
Надежде, видимо, было трудно дышать — она жадно, коротким вздохом хватала воздух. Щеки ярко горели. Взгляд блуждал из стороны в сторону.
— Кризис приближается, — сказал врач, — посмотрим, посмотрим…
— Доктор, — стонала женщина у окна, — помогите, доктор…
И врач отошел к ней.
— Не жилица она, — раздался за спиной у Веры Степановны голос, — нет, не жилица…
Вера Степановна, окаменев, стояла над постелью Надежды.
Она — Вера Степановна — странно выглядела здесь в своем военном виде, с портупеями и наганом.
— Товарищ комиссар, — обращалась к ней все та же Надина соседка, — не жилица эта девушка… Я столько видела, сразу узнаю — кто одюжает тиф, а кто не одюжает…
Василий повернулся и так посмотрел на женщину, что она вдруг умолкла и юркнула под одеяло.
Вера Степановна наклонилась, нежно провела рукой по Надиной головке, сказала тихо:
— Коса…
Погладила по щеке, сказала еще — «доченька моя», взяла тоненькую руку, поцеловала. Потом поднялась, не глядя на Василия, сказала:
— Беда какая, Вася… А мне уезжать. Через час состав… Беда какая…
Вера Степановна достала из кармана куртки нечто, плотно завернутое, развернула, показала Василию.
— Вот… сала кусочек.
— Положите под подушку, Вера Степановна. Поправляться станет, поест…
И Вера Степановна снова завернула сало в тряпочку и сунула дочери под подушку.
Поцеловала. Ушла.
И была ночь. Ночь кризиса. Луна ярко освещала палату. Бело-голубые полотнища лунного света рассекали ее на несколько частей.
Надежда металась и кричала. То это был просто крик ужаса, то с уст ее срывались слова:
— Спасите!.. Огонь!.. Все горит… Вот идут… скорее…
Воровато оглянувшись по сторонам, соседка протянула руку к Надиной подушке. И вдруг застыла в страхе — прямо перед ней за окном появилось чье-то лицо… Замерла соседка, так и замерла с протянутой рукой.
Но вот лицо исчезло. Почудилось, что ли?.. Подождав насколько и настороженно поглядывая на окно, соседка все же руку сунула под подушку, достала сверточек, оставленный матерью, и убрала к себе, накрывшись с головой одеялом.
Надежда пыталась подняться, но у нее не хватило сил. Василий вошел в палату, бросился к Надежде в то мгновение, когда она, скинув одеяло, все же вставала с койки.
Он с трудом уложил ее, укрыл.
Но Надежда все металась в жару, все звала на помощь и вдруг затихла и так ясно-ясно сказала:
— Как страшно. Остаешься перед смертью один… никого вокруг, ты и смерть… ты и смерть…
Было раннее утро. За окнами светило солнышко, падал снежок. Надежда открыла глаза. Открыла и смотрела прямо вверх, на потолок. Потом во взгляде мелькнуло что-то, какая-то мысль, недоумение… Чуть сдвинула брови. Старалась вспомнить, где она, что произошло с ней.
Медленно перевела взгляд ниже, увидела палату, койки, больных… потом увидела окно, снег за окном, солнце…
И вдруг во всю мощь медных труб, литавр и барабанов ударила музыка.
По улице шла воинская часть. Оркестр играл марш — один из тех, что в те великие годы вел за собой раздетую, голодную армию победителей. Но это был не просто марш. Это была победная, торжествующая, счастливая музыка жизни, жизни!
Слабая улыбка появилась в глазах Надежды. Она подняла похудевшую руку, поглядела на нее и снова улыбнулась.
Гремела, гремела музыка.
Вдали, в глубине палаты, оставаясь незаметным для Надежды, стоял Королев и издали смотрел на нее…
А по улице проходил полк. Женщины провожали мужей, сыновей и отцов. Рядом с красноармейцами торопливо шли они, говоря последние слова напутствия и прощания.
И дети бежали рядом, с трудом поспевая за шагом отцов и братьев. Лица уходящих на фронт были суровыми и отрешенными, люди чувствовали себя уже там, далеко отсюда…
По водосточной трубе спускался с крыши ко второму этажу беспризорник Гнедой.
Он осторожно ступил на карниз и, держась за стену, за каждый малейший выступ, пошел по карнизу, добираясь до третьего окна от угла.
Внизу во дворе стояли пятеро беспризорников и переживали все перипетии опасного путешествия Гнедого.
Добравшись до нужного окна, Гнедой прижался к стеклу и, расплюснув нос, заглянул в палату.
Видимо, его появление было уже не первым и стало привычным. Надежда улыбнулась, помахала рукой. Голова Надежды была теперь повязана марлевой косынкой.
Гнедой ловко подтянулся к открытой форточке и забросил прямо на одеяло Надежде сверток.
— Спасибо, Гнедой.
— Ни хрена. Ну, я пошел.
Гнедой осторожно стал эвакуироваться.
Надежда развернула сверток — в нем было целое богатство: краюха хлеба, кусок колбасы, две воблы.
У окна лежала девочка-подросток лет двенадцати — видимо, тоже выздоравливающая. Она неотрывно наблюдала за тем, как Надежда разворачивала сверток.
— Половина твоя, — сказала Надежда. И это тоже, видимо, было привычно. Девчонка вскочила, подбежала. Но Надежда сама не начинала есть и девчонке ничего не давала.
Подошли санитары и стали убирать покрытый простыней труп женщины с соседней койки, той самой, что добывала сверточки из-под чужих подушек.
Надежда и девочка смотрели вслед носилкам.
Звенела капель. Солнце ослепляюще отражалось в лужах, в окнах домов, в окнах бегущих трамваев.
Повязанная платочком, похудевшая Надежда выходила из больницы. В ушах ее висели «цыганские» серьги. Она их, видимо, стеснялась и оттого неловко улыбалась.
Василий ждал на улице. Он бросился к Надежде, обнял левой рукой, и Надежда прижалась к нему.
— Как же ты пришел… ведь сегодня фабрику пускают…
Оказывается, и такой текст может звучать как признание в любви, если так смотреть в глаза, как смотрела Надя, если с такой радостью улыбаться.
— Боже мой, какой же я была идиоткой!
— Не смей ругать мою любимую женщину, — строго говорил Королев.
— Нет, ты подумай, подумай только! Так бы и умерла, ничего тебе не сказав.
— А я сам знал.
— Что ты знал?
— Все знал.
— И все-таки, я хочу тебе сказать, Королев, я тебя люблю, слышишь? Я тебя люблю, Королев.
— И я люблю тебя. Ты это знаешь.
— Королев…
— Что?
— Ничего. Просто хочу говорить: Королев, Вася, Василий, Королев. Ты Королев, и я тебя люблю. Какое счастье, что ты есть на свете, Королев. Дура, дура, дура я. Дура, набитая дура. А ты Королев, и я тебя люблю. Ты, может быть, возражаешь?
— Нет, я не возражаю. Я согласен. Люби меня, я согласен.
— Ничего, что я серьги надела?
— Не «ничего», а прекрасно.
— Это я для тебя. Сейчас сниму, а то увидят — засмеют — комсомолка с серьгами… правда, исключат еще чего доброго…
Они пошли по улице, и все, что видели вокруг, было прекрасно.
Прекрасна была бойкая извозчичья лошадка, заехавшая, испугавшись автомобиля, на тротуар.
Прекрасны были деревенские ходоки, недоуменно оглядывающие городские дома и вывески.
Прекрасен был слон, настоящий слон, шлепающий по весенним лужам. И плакаты на боках слона, кричащие о новом цирковом представлении, тоже были прекрасны.
И собачонка, истинная Моська, лающая на слона, и мальчишки, пускающие извечный кораблик по синим лужам, отражающим небо, и старенькая бабуся, что сурово грозила забравшимся на дерево мальчишкам, и тележечник, въехавший с размаху в лужу и обдавший водой важную даму… Все было прекрасно в этот прекрасный день.
— Все равно, Королев, ты меня разлюбишь… Вот смотри…
Надя остановилась и, сдернув с головы платочек, улыбнулась. У нее были только чуть-чуть отросшие, коротенькие волосы, как у стриженного недавно мальчишки.
На взгляд автора, она была прекрасна.
И на взгляд Василия — тоже.
— Ты самая красивая на свете, — сказал он, — ты похожа на ангела, честное слово!
— Ты не марксист, Королев, а идеалист, что ты только мелешь! Какие ангелы! — смеялась она. — Ты не марксист!
Они подошли между тем к Прохоровскому особняку. За оградой и в самом доме теперь бегали, кричали, смеялись дети, и крик их разносился по всему саду, по всей улице.
Вдруг из дверей, как рой пчел из улья, вылетела стая детворы.
Звон их голосков, хохот, оклики нянечек, крики взлетевшей стаи птиц, напуганной этим буйным нашествием детворы, — все слилось в радостный весенний гомон.
— Твои… — сказал Василий.
— Наши, — ответила она, — особняк мы вместе реквизировали.
Мужеподобная женщина — Глафира Ивановна, заметив Надежду, бросилась к ней.
— Наденька! Родная! Слава тебе, господи! Воскресла! Воскресла наша Надечка! Пойдем, принимай дом, посмотришь, что сделали…
Но Надежда, расцеловавшись с ней, сказала:
— После, Глафира Ивановна, я сейчас на фабрику. Ведь пускают ее сегодня. Праздник какой…
И вот снова шли Надежда и Василий — веселые, счастливые, то и дело переглядывались.
Шли и вдруг, завернув за угол, остановились.
Перед ними была Трехгорка.
Надежда стояла и смотрела, как в ворота фабрики въезжали грузовики, как шла смена, входили в проходную рабочие…
Потом Надежда подняла голову и увидала, что из труб Трехгорки поднимается дым.
И тогда она заплакала.
Василий не тревожил ее.
Вытирая глаза кончиком платка, Надежда сказала:
— Посмотрела бы мама…
Они пошли дальше.
— Когда же кончится эта война проклятая, когда они нас оставят в покое…
Надежда стояла в цеху, среди других ткачих.
— Товарищи, — говорила Таисия Павловна, секретарь комячейки, — большой у нас сегодня праздник. Своими руками восстановили мы Трехгорку, и сейчас она начнет жить не как Прохоровская, а впервые как наша собственная, народная, советская Трехгорка. А ну, товарищи, включайте!
И заработали, загрохотали ткацкие станки.
По лицам женщин можно было понять, какое это для них событие, сколько страданий, сколько горя оставлено позади, какое счастье этот сегодняшний день.
Работницы обнимали друг друга. Кто плакал, кто смеялся.
А Надежда и Василий стояли рядышком счастливые, и не видели они, как в цех вошел молоденький красноармеец с узелком в руке и обратился к старой ткачихе, стоявшей у дверей.
— А кто тут будет у вас Филимонова Надежда? — спросил он.
Старая женщина показала ему туда, где стояла Надя, но, что-то заподозрив, спросила:
— Ты зачем это? Что за дело?
— Товарищ Филимонова — комиссар наш, а мать ихняя — в бою убита… Вот узелок велено отдать…
И он пошел по направлению к Надежде.
А она стояла счастливая, рядом с Василием, среди веселых женщин, радующихся празднику, не видя, как приближается к ней молоденький боец с узелком в руке.
Во дворе Трехгорки собирались ополченцы.
Надежда и Королев стояли несколько в стороне.
Прошедшие двадцать два года прорезали морщинки в уголках Надиных глаз, и волосы ее немного поседели. Но с такой же любовью смотрела она на своего Королева. С любовью и тревогой.
Она поправляла на нем телогрейку, заправила пустой рукав за пояс.
В левой руке Королев держал свой вещевой мешок.
Вдали кадровый офицер проверял списки уходящих с отрядом народного ополчения на фронт.
— Мне было хорошо с тобой… — тихо сказала Надежда.
— Почему «было»? Почему в прошлом времени? Главное ведь впереди, лучшая часть нашей жизни, Надя, еще впереди…
— Да, да, конечно. Но я хочу, чтобы ты знал, родной, я была счастлива.
— Мы были счастливы. И будем счастливы. И будем вспоминать войну как эпизод, как прошлое… вот только ужасно, что я не смог проститься с Любой. Ты объясни ей, скажи, что очень люблю ее, что скоро вернусь к вам…
Послышалась команда: «Становись!»
Надежда обняла Королева, поцеловала его, и он ушел, стал в строй.
— Шагом марш! — скомандовал офицер, и отряд двинулся в путь.
Две работницы, тоже проводившие мужей, стояли рядом с Надеждой.
— Как же так… — сказала одна из них, — ведь не брали Королева из-за руки.
— А он вот в ополчение политруком… А Люба где же? Надежда, где дочь-то?
— Не знаю, девочки, ничего не знаю… — Надежда отвернулась, вытирая слезы.
«Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!»
Выли сирены. Дежурные ПВО торопили прохожих, заставляя их спускаться в бомбоубежище. Машины пришвартовывались к тротуарам. Водители, пассажиры входили в подъезды и в подворотни домов. Женщины с детьми спускались в подземные станции метро.
Пустели улицы Москвы.
Алеша — длинноногий, нескладный парень — пилотка набекрень, два «кубаря» в петлицах — держал за руку Любу, которая внешне была совершенным повторением матери. Они перебегали от дома к дому, прячась от дежурных ПВО.
Все казалось им смешным. И то, что сердитый дежурный кричал им что-то грозное вслед, размахивая руками, и то, что у фонарного столба стоял небольшой пес, подняв ногу. И то, что запоздавшая крохотная старушенция крупными, мужскими шагами переходила улицу. А то и просто так они начинали смеяться.
Иногда, вдруг став серьезными, они смотрели друг на друга тем счастливым взглядом, в значении которого невозможно ошибиться.
Окна домов были заклеены накрест полосками бумаги.
Проходя мимо подъездов и подворотен, Алеша заглядывал в них — нет ли тут укромного уголка, чтобы спрятаться с Любой на миг от взглядов прохожих.
Вот, кажется, подходящий подъезд…
Они вошли, но Люба оттолкнула Алешу, и он увидел такую же парочку — солдата с девушкой, которые уже «заняли площадку» — стояли в углу и целовались.
Выскочили Алеша с Любой на улицу, рассмеялись и пошли дальше, держась, как дети, за руку.
Они проходили мимо аптеки, булочной, отделения милиции… все места не подходящие для них…
Наконец какая-то, казалось бы, нейтральная подворотня.
Но только они ступили за ворота, как раздался окрик:
— Стой, кто идет!
Пулей выскочили они и из этого «объекта» и пошли дальше.
Но снова завыли сирены.
«Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!».
Опустели улицы Москвы.
Алеша и Люба, держась за руку, перебегали от дома к дому.
Но вот — свисток решительного милиционера, и им пришлось войти в подъезд.
— Ни души! — закричала радостно Люба и бросилась к Алеше.
Теперь они смеялись от того, что милиционер устроил для них удобное место, где можно было наконец спокойно обнять друг друга.
Когда послышались первые залпы зенитной артиллерии, они целовались. Люба стояла на лестничную ступеньку выше, чтобы быть ростом вровень с Алешей. Они продолжали целоваться, слыша, а может быть, и не слыша оглушительный гром орудий. И уж во всяком случае не замечая компанию мальчишек, которая появилась снизу, из подвального этажа.
— …какой же это осколок… — говорил один из них, — вот у меня — гляди… видал?
— Вот это да… — значит, помните, мужики, как отбой — рассыпаетесь, ищите. И — смотрите — осколки горячие бывают…
Вдруг, заметив целующихся, он подал знак остановиться.
Мальчишки шикали друг на друга, подмигивали один другому, указывая на обнимающуюся парочку, прикладывали руку к сердцу, кривлялись. Ушастый пацан обнял стоящего рядом приятеля и продекламировал знаменитое мальчишечье:
Я вас люблю и обожаю,
За хвост беру и провожаю.
Ребята заржали.
Люба и Алексей кинулись было к выходу, но выйти было невозможно: прямо за дверью на улице стоял дежурный.
А пока что пацаны «пели» хором, как бы не замечая влюбленных, не обращаясь к ним:
Я вас люблю, вы мне поверьте,
Я вам пришлю свинью в конверте.
— Черти полосатые… — смеялся Алеша.
Один из пацанов присматривался к Любе:
— Стой, стой, это же наша, трехгорская… Любка Филимонова это. Я ее знаю. Матка моя у них уборщицей в цехе… смотри какая…
Выглянув еще раз на улицу и увидев, что дежурный отошел, Алеша сказал:
— Давай перебежим? Тут недалеко.
— Двинули, — ответила Люба.
И снова они бежали, по пустым улицам, под грохот зениток.
Сделав несколько перебежек, молодые люди взбежали по ступенькам и вошли в дверь, над которой была вывеска: «Краснопресненский исполком Совета депутатов трудящихся. Отдел регистрации актов гражданского состояния».
У порога Алеша споткнулся, чуть не упав.
— Дурной признак, — улыбнулась Люба, — если б я не знала, какой ты неловкий, решила бы, что дурной признак.
В помещении загса не было ни души, и это тоже показалось Любе и Алеше смешным. Таблички над столами извещали, какие именно гражданские состояния здесь регистрируются.
«Регистрация рождений», «Регистрация браков и разводов», «Регистрация смертей». Вся жизнь была уложена в эти разделы, и толстые книги отмечали этапы путей человеческих «от» и «до».
— Ушастик, давай сбежим, пока не поздно, — предложила Люба. — Зачем нам бумажка?
— Затем. Я иначе не смогу оформить на тебя аттестат.
— Да на что мне твой аттестат? Смешно.
— А я не для тебя, я для себя…
— Дурачок ты, дурачок. Как был всегда дурачком, так и остался.
Люба юркнула за стол браков и разводов, надела оставленные кем-то очки, строго взглянула на Алешу и густым басом спросила:
— Вы ко мне, гражданин? Разводиться? Па-азвольте, па-азвольте, я вас за последний месяц уже пять раз разводил…
На этом слове Люба осеклась, ибо в комнату входили сотрудники, а из репродукторов с улицы доносилось: «Угроза воздушного нападения миновала, отбой. Угроза воздушного нападения миновала…»
Высокая худая женщина, видимо, так до своих 50 лет не нашедшая счастья в любви, строго и недоуменно смотрела на девчонку, которая осмелилась сесть на ее служебное место и надеть на нос ее очки…
— Это что означает? — придя наконец в себя, спросила заведующая столом. Голос у нее был тонкий, от волнения срывающийся на фальцет.
Алеша с превеликим трудом удерживался от смеха, отворачиваясь, закусив губу. Любе ситуация не казалась такой уж смешной — ей было неловко. Она сняла очки, вышла из-за стола под недоуменными и недружелюбными взглядами служащих, сердито посмотрела на Алешу:
— Абсолютно ничего смешного.
Однако когда Алеша взглянул на нее, не удержалась и сама прыснула.
— Извините, — обратился Алеша к строгой заведующей, — мы зарегистрироваться.
— Но… — произнесла заведующая.
— Завтра мой эшелон… — уже серьезно и умоляюще негромко сказал Алеша.
Строгая старая дева посмотрела на него, на Любу и неожиданно улыбнулась доброй, умной улыбкой. Она села на свое место, сказала: «Подойдите к столу, граждане», — надела очки и обмакнула перо в чернильницу.
Алеша взял Любу за руку. Они подошли к столу и остановились. Заведующая взглянула на них поверх очков. Алеша был чуть не на две головы выше Любы.
Из бомбоубежища, вслед за служащими загса, поднимались посетители — те, кого здесь застала воздушная тревога. Они выстраивались в очередь у стола регистрации смертей и у стола регистрации рождений.
В загс вошли двое, оба в военной форме — совсем юная девчушка и такой же юный паренек. Они прочли надписи и направились было к столу регистрации браков.
Увидев, что заведующая занята, остановились, ожидая.
А заведующая спрашивала Любу:
— Какую фамилию оставляете?
— Свою, конечно, — Филимонова.
Заведующая заполнила последние графы. Приложила печати и протянула удостоверение.
— Поздравляю со вступлением в брак, — сказала она официально и добавила другим, «частным», голосом: — Ох, ребятушки, время-то какое… Ну, желаю, чтобы все хорошо… Следующие брачующиеся, подойдите к столу…
На спинке стула висела новенькая гимнастерка с двумя «кубарями» в петлицах, а поверх нее лежало ситцевое платьице.
В комнате филимоновского домика было полутемно. Слабый свет проникал только из прихожей — сквозь стекло над дверью.
У окна стояла чертежная доска. К ней был прикреплен незаконченный чертеж ткацкого станка. Рядом висела рейсшина.
Обнявшись, сладко, счастливо спали Люба и Алеша.
Черная тарелка репродуктора негромко передавала сводку.
Первым проснулся Алеша. Он улыбнулся, глядя на Любу.
Он долго смотрел, пока и Люба не открыла глаза. А, открыв, она изумленно поглядела на Алешу и, вдруг все осознав, бросилась, обняла, прижалась к нему.
Громкоговоритель все сообщал и сообщал грозные вести с фронта.
Горел свет — лампочка под матерчатым абажуром.
Люба и Алеша, уже одетые, стояли посреди комнаты, держась за руки. Они молчали. Разговор вели их сияющие глаза.
Потом Алеша спросил:
— О чем ты сейчас думаешь?
— О том, как мы вечно спорили с девчонками — что такое любовь? И никто не мог ответить.
— А теперь? Ты ответила бы?
— Конечно. Это когда просыпаешься и вдруг оказывается, что весь мир, все на свете сжалось, стало совсем маленьким — это просто один глупый человечишка. И ты думаешь: товарищи, да что же это такое происходит?..
Алеша обнял ее и шепнул на ухо:
— Навсегда?
— Навсегда… — тоже шепотом ответила Люба, — а ты?
— На всю жизнь.
— Послушай, — взяв Алешу за уши, сказала Люба, — ведь когда ты был маленьким, у тебя были громадные уши. Прямо лопухи какие-то. Куда же они девались?
Алеша пожал плечами.
— А сейчас… — продолжала Люба, отпустив его уши и рассматривая их, — нет, сейчас у тебя даже симпатичные уши. Смешно. Как тебе удалось их так уменьшить?
— Наверное, голова росла, а уши не поспевали. Теперь мое прозвище уже не актуально.
— Все равно — ты ушастик. Слушай, а почему у тебя вечером был такой испуганный вид?
— Боялся, что твоя мама или отец вернется.
— Но я же тебе сказала, что они на казарменном положении.
— Все равно, я боялся.
— Ты трус?
— Трус. А у тебя фотокарточка есть?
— Ой, нет… как жалко. Теперь ты без карточки забудешь какая я и, когда вернешься, кинешься к другой девчонке…
Люба заметила, что Алеша смотрит на чертежную доску.
— Ничего? — спросила она.
— Мгм… — утвердительно промычал Алеша, — по-моему, здорово.
— Это я должна в четверг сдать. У нас на заочном строго… Что же все-таки дать тебе на память?
Люба выдвинула ящик комода, достала большие, «цыганские» серебряные серьги.
— Мама подарила. Еще бабкины. А бабке — ее мама — она цыганка была настоящая. Держи. Одна тебе. Другая мне. Когда вернешься, отдашь — я их надену и буду цыганочку плясать. Не потеряй.
— Не потеряю.
— Что ж, пора.
Они вышли из комнаты, и при этом неловкий Алеша ухитрился споткнуться о порог и чуть не упасть.
На улице было еще совсем темно.
У перрона затемненного вокзала стоял состав теплушек. Огоньки папирос, вспышки спичек и лучики карманных фонарей выхватывали из темноты встревоженные, нежные и печальные взгляды.
Слова прощания, последние объятия, лихие переборы гармошки…
А Люба и Алеша все еще были веселы.
— …Помнишь, ушастик, как ты меня от индюка защищал…
— Вот какой я храбрый был в молодости… Он меня, подлец, всего исклевал…
— По вагонам! — слышалась команда. — По вагонам!..
— Не забудешь, что ты теперь моя жена?
— Ну, как же, — смеялась Люба, — у меня даже бумажка есть… А ты?
— А я как моряк — в каждом порту по жене…
Звякнули буфера вагонов. Поезд трогался.
— Передавай привет девчатам в ткацкой. И Надежде Матвеевне кланяйся. Скажи хоть, что замуж вышла…
— Скажу, скажу, пусть мать гонит подарок…
Вагоны двигались уже быстрее…
— Ну… — вдруг став серьезным, сказал Алеша.
Люба бросилась к нему, обняла, прижалась изо всех сил.
Алеша оторвался от нее, крикнул:
— Все будет в порядке!
Он побежал вслед за проходящим вагоном, оглянулся на бегу, чтобы посмотреть туда, где осталась Люба, споткнулся и неизбежно попал бы под колеса, если б не солдаты — они подхватили его, втащили в теплушку.
Силуэты вагонов все быстрее двигались на фоне начинающего светлеть неба.
Никто из провожавших не уходил, смотрели поезду вслед.
Люба стояла среди женщин, среди вздыхающих, утирающих слезы матерей и жен.
Потом она возвращалась домой по светлеющим улицам утренней Москвы.
В стеклах окон, накрест заклеенных бумажными полосами, отражалось встающее над домами солнце.
Улицы заполнялись идущими на работу людьми. Позванивали трамваи.
Люба свернула за угол, и вдруг черная кошка, выскочив из подвального, окна, побежала через дорогу.
Не раздумывая, Люба бросилась влево на мостовую, чтобы опередить кошку. Та ускорила бег.
Они неслись на параллельных курсах — Люба и кошка, — и вся улица, все прохожие замерли, ожидая исхода странного состязания.
Вероятно, в той отчаянности, с какой бежала Люба, было что-то не допускавшее смеха и шутливых замечаний.
И вот из последних сил, последним рывком Люба обогнала проклятую кошку, и та испуганно метнулась обратно.
А Люба прислонилась спиной к стене дома, тяжело дыша, едва держась на ногах.
Теперь раздался смех. Прохожие обступили Любу.
— Ты что — на пари с ней бегала?
— Пушкин сказал: суеверие — поэзия жизни.
Люди расходились. Из репродуктора слышалось:
— «Сегодня ночью немецкие самолеты в количестве ста пятидесяти вновь пытались совершить массированный налет на Москву»…
Возле разрушенного бомбой углового дома стояли грузовики и санитарные машины. С тротуара убирали битое стекло и кирпич. Из-под развалин пожарные выносили носилки. За носилками молча шла старая женщина. На стене комнаты, разрезанной взрывом, висели ходики. Их маятник раскачивался — часы продолжали идти.
«Заградительный огонь зенитных батарей и ночные истребители не допустили основные силы противника к Москве. К городу прорвались только отдельные самолеты. Есть убитые и раненые среди гражданского населения. Сбито пять самолетов противника». Медленно спускались аэростаты. У булочной, витрина которой была закрыта мешками с песком, выстраивалась очередь.
Возле проходной Трехгорки стояла вооруженная охрана.
Люба предъявила пропуск, прошла. Остановилась привычно на миг у мемориальной доски, пошла дальше.
Группа добровольцев занималась строевым учением. Рабочие-пожарники разматывали шланг.
— Здравствуй, Любушка, — сказала, проходя мимо Любы, пожилая работница. — К матери зайди — тревожится.
В углу в кабинете главного инженера ткацкой фабрики стояла аккуратно застеленная раскладушка. На стене висела сумка с противогазом.
— Мамы нет? — спросила Люба у девушки, вернее, девочки лет шестнадцати, которая дежурила у телефона.
— Надежда Матвеевна с военпредами в цеху… Столько дел с этим переходом на военные заказы, ужас… Любочка, а это у вас шарфик заграничный?
Люба сняла с шеи цветной платочек, положила на стол.
— А вот и нет. Самый нашинский платок. Нравится? Бери.
— Ну, что вы, Люба, я не затем…
— Ладно, ладно, Дают — бери, бьют — беги.
Надежда Матвеевна была все той же Надей и в то же время уже другой — появилось в ней что-то мужское, резкое. Она много курила, хмурила брови, задумавшись.
Увидев Любу, извинилась перед военными, подошла к дочери.
— Где же ты была? Ведь ушел отец… ушел наш Королев.
— Как ушел? Ведь его не брали из-за руки?
— В армию не брали. Он в ополчение. В ночь ушел, сегодня… Я уж не знала, где искать тебя…
Люба положила руку на плечо матери. Они смотрели друг другу в глаза.
— Надежда Матвеевна, — окликнул ее один из военных — высокий, седой человек с тремя шпалами в петлицах, — можно вас на минутку…
— Да, да, сейчас…
— Я, мама, в цех пойду. У нас ведь сегодня пересменка.
— Да, хорошо, конечно, конечно… Иду, товарищи…
Она пошла было к военным.
— Я, мама, между прочим, замуж вышла, — сказала Люба.
— Да, да, хорошо, хорошо, — машинально ответила Надежда Матвеевна, уходя, но вдруг остановилась.
— Что ты сказала? Замуж?
— Да, мама.
— За ушастика?
— За ушастика.
Надежда Матвеевна была ошеломлена.
— Но ведь вы дети… Он мальчик, ребенок…
— Ребенок, между прочим тоже сегодня ушел на фронт.
Надежда Матвеевна обняла Любу.
Не было на Трехгорке времени труднее, чем сентябрь и октябрь сорок первого. Народ ушел кто в армию, кто в ополчение, кто на оборонительные рубежи. А надо было давать и давать — перевязочную марлю, и миткаль, и ткань для обмундирования, и перкаль. Программа огромная. Работать некому, люди вконец истощены, фашисты рядом — под Москвой…
В ткацком цехе вдоль стен прямо на полу спали сменившиеся работницы. Окна были плотно закрыты светомаскировочными шторами. Оглушительный грохот станков не мешал женщинам.
В цех вошел старик вахтер. Держа в руке бумажку — сложенный вдвое листок ученической тетради, он подошел к ближайшей работнице и, наклонясь к уху, что-то прокричал.
Женщина — у нее слипались воспаленные глаза — указала ему на спящих. Старик подошел к ним и, заглядывая в лица, стал кого-то искать. Он шел — рассматривал одну за другой этих женщин и девочек, совсем еще юных и совсем уже старых, спящих тяжелым сном после тяжелой работы.
В углу, накрывшись телогрейкой, лежала Люба. Губы ее были полуоткрыты, худенькая рука по-детски подложена под щеку. Старик остановился над нею, нахмурил густые брови — жаль будить девчонку, жаль… Однако тронул за плечо. Люба не просыпалась. Старик — как ему не хотелось этого — потряс Любины плечи сильнее.
Люба крепко, крепко спала.
Тогда старик наклонился и сказал Любе на ухо: «Раненых привезли в госпиталь. Шефов зовут». Люба открыла глаза, потерла их кулаками, взяла бумажку, прочла. Потом быстро поднялась и пошла будить своих товарок.
Бесконечно трудно было поднять их. Люба будила самых молодых, но и они были обессилены, вставали с великим трудом.
В слесарном цехе работали женщины и «фабзайчата». Командовал ими Зеленцов. Он сгорбился, стал совсем стареньким. Сейчас Зеленцов приспосабливал подставку под ноги новому слесарю — маленькому, лет тринадцати, мальчику. Это был Перепелкин — озорной парень, вихрастый, косой. Встав на подставку, он первым долгом начал отбивать чечетку.
Раздался смех.
— Срам какой, — сказал Зеленцов. — Ведь ты, Перепелкин, теперь рабочий человек… А, Люба, — увидел он входившую девушку. — Готово, можешь забирать.
Он подал ей стоявшие у шкафа две пары носилок.
— Сделали как могли… Видишь, с какими богатырями приходится работать…
Девчата перехватили у Любы носилки и все вместе вышли на лестницу.
— К подшефным? Эшелоны разгружать? — спросила старая женщина, которая поднималась им навстречу.
— Да, раненых привезли.
В темном дворе Люба увидела мать. Вместе с другими работницами Надежда Матвеевна переносила тюки суровья, снимая их с грузовой машины.
— Ну, что от отца? — спросила Люба.
Надежда Матвеевна покачала головой, подошла к Любе.
— А ты помнишь, какой сегодня день?
— Сегодня?.. А… наши именины… Смешно…
Вдруг загудели сирены, затем подключились гудки заводов.
И голос репродукторов: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!»
Люба повернулась к девчатам:
— Пробирайтесь, девочки, в госпиталь, а мне на дежурство…
— Ты там поосторожнее на крыше… — сказала Надежда Матвеевна.
— Ну, что ты, мать, ерунда…
Пожарные, торопясь, подсоединяли во дворе комбината гидропульт, разматывали шланги.
Люба поднялась по крутой лестнице на чердак — ее пост был на крыше ткацкой фабрики.
Двое рабочих — пожарники — раздавали брезентовые рукавицы, совки и лопаты.
Через слуховое окно Люба вышла на крышу. Ночь была звездной и безлунной. Город угадывался внизу. На фоне неба вырисовывались громады ближайших корпусов, дальше была только темнота.
Люба сидела, прижавшись спиной к трубе, поджав ноги, запахнув телогрейку. Было очень тихо. Звездное небо казалось совсем мирным.
Рядом с Любой на покатом склоне крыши лежала совковая лопата и брезентовые рукавицы. Невдалеке стоял ящик с песком.
Из-за конька крыши показалась физиономия девушки, которая дежурила на противоположном скате.
— Люб, а Люб, нет у тебя чего пожевать?
— Хлеба кусочек.
— Давай. Я все время знаешь какая голодная. Можешь представить, вчера ночью от голода проснулась и даже заревела.
Люба достала из кармана телогрейки завернутый в газету кусок хлеба, протянула.
— Держи, Нинка.
Нина быстро развернула, отломила, стала жевать.
— Люб, а Люб, — зашептала она, — никому не скажешь, про чего я тебе скажу… Страшно мне… боюсь я…
— Чего? — удивленно спросила Люба.
— Всего. Как даст «он» сюда… Крыши этой чертовой боюсь…
— Я от тебя умру, Нинка, крыша как крыша… Чего тебе бояться?
— Любовь, ты не слыхала — говорят по рабочей карточке будут к празднику чего-то давать? — сказала Нина и тихо завизжала: — Мамочка, сейчас съеду, съеду… съезжаю, съезжаю…
Люба, смеясь, протянула ей руку.
— Давай, пересаживайся ко мне.
Нина перебралась на ее сторону.
— Будем песни петь, хочешь? — сказала Люба. — Тихонько, тихонько…
И они тихо запели на два голоса:
Жаркою страстью пылаю,
Сердцу тревожно в груди,
Кто ты — тебя я не знаю,
Но наша любовь впереди…
— А это ведь не с начала, — сказала Нина.
— Не важно… Давай дальше…
Далека ты, путь-дорога.
Выйди, милая, встречай.
Мы простимся с тобой у порога,
Ты мне счастья пожелай…
— Нинка, ты врешь мотив безбожно… Тут надо так…
Нинка ахнула — вдали вдруг зажегся столб света. Прожектор уставился в небо. Затем вспыхнул другой, и в то же время послышался шум моторов.
— Ну, вот — явились не запылились, — сказала Нина. — Сейчас начнется кадриль… Как даст по нас…
Теперь уже множество прожекторов шарили по небу, и на их фоне видна была изломанная линия городских домов. Загремели зенитки. Один из прожекторных лучей нашел вражеский самолет. Тотчас же и второй прожектор осветил его, и теперь они вместе «вели» этот самолет, не давая ему скрыться. Все ближе к самолету вспыхивали взрывы. И вдруг он задымился, стал падать.
Прожектора не поспевали за падением, потеряли его невдалеке от земли. Раздался оглушительный взрыв, взлетело пламя.
— Ура-а-а! — восторженно закричала Нина.
Над городом повисли две осветительные ракеты. Бушевал заградительный огонь. Вдруг где-то совсем близко разорвалась бомба.
— Ой, мамочка, пропали! — завопила Нина. Переходы от восторга к отчаянию были у нее мгновенными.
Новый взрыв — еще сильнее и ближе. Девушки ухватились за трубу — казалось, взрывная волна сейчас снесет их с крыши.
Посыпались «зажигалки». Одна из них упала на другом конце крыши. Схватив лопату, Люба бросилась туда. Нина побежала за ней. Железо грохотало под их ногами.
Но зажигалка была уже сброшена рабочим-пожарником.
— Ну вот, — разочарованно сказала Нина, — только разогнались воевать.
Против Трехгорки горел чердак жилого дома. На фоне ярко освещенных чердачных окон видны были силуэты людей, боровшихся с огнем. Поднималась раздвижная пожарная лестница, тянули кверху шланг.
Девушки возвращались на свои места.
Теперь, когда опасность миновала, каждый шаг по крыше стоил Нине великих усилий, она то и дело хватала Любу за руку.
— Ладно, ладно, не притворяйся, — говорила ей Люба, — только что как коза бежала…
Место у трубы казалось обжитым, своим. Девушки уселись по-прежнему. Зенитный огонь ослабел — видно, немецкие самолеты были отогнаны.
— На чем мы с тобой остановились? — сказала Люба. — Как там начало?
Тучи над городом встали…
Нина подхватила:
В воздухе пахнет грозой.
За далекою Нарвской заста-авой
Парень идет молодой…
— Люба, — сказала Нина, — вот мне рассказывали про художников. Скажи, это правда, что некоторые рисуют из головы? Как это может быть? Ничего не было — и вдруг что-то есть…
— Ну, а ты? Разве у тебя не то же самое? Стоишь у станка и делаешь ткань, которой раньше не было. Вот того куска, который ты соткала, тоже ведь никогда не было?
— Э, нет… У меня пряжа, основа… Хотя я… Постой… а ведь… верно. Я не думала про это. Интересно: не было — и вдруг стало…
Раздались выстрелы зениток с той стороны, где было тихо, где город был погружен в темноту.
Девушки оглянулись. Загорелись прожектора. Красные линии трассирующих пуль прочерчивали небо — очевидно, самолет шел на небольшой высоте. Слышалось гудение его моторов.
И вдруг прямо перед девушками одна за другой ударились о крышу две зажигалки.
Люба вскочила. В тот же миг лопата, лежавшая рядом с ней, заскользила по крыше и упала вниз. Ближняя зажигательная бомба угрожающе шипела, разгораясь.
Люба натянула брезентовые рукавицы, схватила зажигалку за стабилизатор и перебросила через карниз крыши.
Нина между тем застыла на месте от страха, вжала голову в плечи и только смотрела, вытаращив глаза, на Любу.
Теперь зенитки гремели вовсю. Послышался оглушительный разрыв фугасной бомбы.
Ко второй зажигалке было гораздо труднее добраться — Любе пришлось пролезать под какой-то проволокой, перебираться через железную балку. Когда девушка оказалась возле зажигалки, та уже прожгла кровлю. Яркое пламя било из бомбы.
Любе пришлось обойти горящую зажигалку — стабилизатор ее был с противоположной стороны. Отклоняясь от огня, Люба ухватила шипящую, горящую, брызжащую пламенем бомбу. Пламя, вспыхнув вдруг сильнее, ударило Любе в лицо. Она зажмурилась, отвела голову в сторону. Неловким движением отбросила бомбу от себя…
Ударившись ниже о крышу, зажигалка подпрыгнула и перелетела через карниз.
Люба застонала, закрыв руками лицо.
Нина видела, как пошатнулась Люба, слышала, как она крикнула:
— Глаза!..
Как упала и заскользила вниз, к краю крыши.
Вскочив, Нина бросилась на помощь. Она ловко нырнула под проволоку и стала перебираться через железную балку.
А Люба соскальзывала все ближе и ближе к краю крыши. Лицо она все еще закрывала руками, даже не пытаясь удержаться.
И в последнее мгновение, когда Люба была уже на самом краю и неизбежно должна была упасть, Нина вцепилась ей в волосы левой рукой, а правой схватилась за проволоку, под которой они проползали. Любины ноги были уже за карнизом, Нина тоже скользила и едва удерживала рукой тяжесть обоих тел.
— А-а-а!.. — вопила Нина. — Спа-сите!.. А-а-а-а!..
С дальнего конца крыши спешили на помощь несколько человек. Все было ярко освещено ракетой, спущенной с фашистского самолета. С крыши соседнего фабричного корпуса кричали что-то вниз, указывая на ту крышу, где были девушки. Внизу, во дворе, рабочие поспешно растягивали брезент.
Подбежав, пожарники легли на крышу, поддерживая один другого, и подобрались к девушкам. Любу опасно было трогать, от малейшего неосторожного движения она неизбежно упала бы. Ее подхватили одновременно двое, с двух сторон, и в тот же миг третий пожарник взял за руку и подтянул вверх Нину.
Надежда Матвеевна сидела в кабинете профессора офтальмолога и слушала приговор дочери.
Профессор был старенький — бородка клинышком, руки трясутся — он отводил взгляд, не смотрел на Надежду Матвеевну. А она держалась ровно, подтянуто. Лицо замкнуто, помертвело.
— …К сожалению, — говорил профессор, снимая халат, — я могу только подтвердить диагноз больницы Гельмгольца, диагноз профессора Филатова и профессора Авербаха. Помочь вашей девочке я бессилен. Зрение не восстановимо.
Профессор снял халат и оказался военно-медицинским генералом. Он был в гимнастерке, со звездами в петлицах.
Подойдя к Надежде Матвеевне, профессор сел рядом.
— Что делать, родная, мне вас нечем утешить. Не могу сказать, как хотел бы помочь. Кроме всего прочего, еще и потому, что я ведь ваш, с Трехгорки… В пятом году я уже раклистом был. А восстание… вот он, на лбу след нагайки до сих пор… да что я, в самом деле… если б только мог…
Люба стояла у окна. Глаза ее были открыты. Те же, что и раньше, глаза. Те же, но и не те…
За окном шел проливной дождь. Черная тарелка репродуктора сообщала о положении на фронтах.
Люба смотрела в окно, но не видела вошедшую в калитку Нину — ту самую, что дежурила с ней на крыше. Рядом с Ниной шел мальчик лет двенадцати и нес в руках нечто прикрытое тряпкой.
Люба тревожно оглянулась на стук в дверь.
— Войдите. Кто это?
— Я, Любанька, Нина. — И, как была — мокрая, бросилась к подруге, обняла, спросила: — Ну, что? Не было еще письма?
Люба промолчала.
— Ни от отца, ни от Алеши?
— Нет. Ничего.
— А я говорю — не беспокойся, жди. Знаешь, как другой раз с фронта письма идут?..
Движением руки Нина подозвала мальчика, стоявшего у двери.
— Тут Колька — братишка мой — подарок тебе приволок…
Коля снял тряпку. Под ней оказалась клетка с зябликом.
Как только в клетке стало светло, зяблик оживился, почистил клюв о жердочку и запел.
— Ой, что это!..
— Яшка это. Зяблик. Люба взяла в руки клетку.
Достав из кармана молоток и гвоздь, Колька взгромоздился на стул и пристроил клетку у окна.
Как бы признав, что он наконец попал на свое место, зяблик пел самозабвенно. Если попытаться определить «тему» его песни — это была песня о счастье жизни.
Теперь Люба была в комнате одна. Она сидела, подняв голову, и слушала пение птицы. По щекам Любы медленно, медленно катились слезы.
— Есть тут кто-нибудь? — послышался из прихожей старческий голос. — Эй, хозяева, отзовитесь! Зеленцов это, дедушка Зеленцов.
Люба наскоро вытерла слезы, встала.
— Здравствуйте, Яков Фомич, заходите, пожалуйста. Только мамы нет. Она в райкоме.
— А я не к маме, я к дочке, — усаживаясь на стул, сказал Зеленцов.
— Ко мне?
— К тебе, к тебе, Люба. Садись и слушай. Время, дочка, строгое. Если я на девятом десятке с пенсии вернулся, да еще цехом командую… Дома нынче не усидишь. У нас теперь цех военный. Делаем одну деталь к боеприпасам. Так что к нам без особого пропуска даже не проберешься. Вот я какой генерал!
— Яков Фомич, чай поставить?
— Нет, нет. Сейчас убегу. Так вот, Люба, иди ко мне в цех работать.
— Я?..
— Ты, дочка, ты. Все уже для тебя приготовлено. И место оборудовано, чтобы ты работать могла… Совсем операция простая.
Горе и радость, как облачка, пробегали по Любиному лицу.
— И я смогу, вы думаете?
— Сможешь, не сомневайся. Будем с тобой вместе фашистов бить…
Люба протянула руку мимо старика. Он поймал руку, погладил Любу по плечу.
— Вот и договорились. Завтра приходи. Дисциплина у меня железная — сама знаешь.
В этом цехе работали женщины и подростки.
У верстаков в ряд стояли мальчишки. У каждого из них под ногами была деревянная подставка, и благодаря ей ребята оказывались одного роста со взрослыми рабочими.
За одним из верстаков работал косой паренек — Перепелкин. Не останавливая работы, он внимательно смотрел за тем, как старик Зеленцов показывал Любе, что ей надо делать.
Это была предельно простая операция — нужно было взять слева из стопки короткую медную трубочку, вставить в нее другую, более тонкую, загнуть ее конец и переложить деталь направо.
И снова — трубочка потолще, в нее другая — потоньше, загнуть конец, положить направо.
— Ну, вот и все, вот и отлично, — говорил Зеленцов, — пошло, пошло…
Любины пальцы делали эту простую работу все ловче и ловче.
— Жизнь требует от тебя терпения, — говорил Зеленцов, наклонившись к Любе. — Придут письма, девонька, все еще будет, родная… Ну, работай, работай. У тебя хорошо получается.
Люба прибирала комнату. Она передвигалась довольно уверенно среди знакомых предметов и, если что-нибудь было сдвинуто, ставила на место.
В клетке заливался зяблик.
Прислушавшись к чему-то, Люба подняла голову. Она тревожно нахмурилась и вдруг бросилась к двери, вытянув вперед руки, чтобы не натолкнуться на что-нибудь.
— Филимоновы тут живут? Это дом восемь?
Обязанности почтальона исполняла рыженькая девчонка лет пятнадцати.
Она протягивала Любе треугольничком сложенное письмо, а Люба тянула руки мимо письма.
— Вот оно, вот… — почтальонша вложила письмо ей в руку. — Что, дома никого? Хочешь, я почитаю…
Они уселись на диван, и девочка стала читать:
— «Дорогая, родная моя, наконец-то у меня есть возможность написать тебе и сообщить номер нашей полевой почты. Запиши: двадцать пять дробь триста восемьдесят пять. Не объясняю, почему долго не писал — нельзя было. Теперь буду писать часто. Я постыдно здоров. Ни одной царапины. И только бесконечно беспокоюсь о тебе. Как ты там? Как мама? Как отец? Помню, как он переживал, что из-за руки не берут в армию. Представь себе, моя знаменитая неловкость неожиданно пригодилась. Вчера я споткнулся у входа в блиндаж и упал. Ты, конечно, помнишь, как я это красиво делаю? А если бы не упал… В общем, это был очень удачный номер. Сколько я написал бы тебе ласковых слов, если б не военная цензура. Не хочу доставлять им развлечение. Обнимаю тебя. Сегодня у нас большой день: наша часть наконец пошла вперед. Знала бы ты, какая всех охватила радость! Мы застоялись в обороне, и накопилось столько ненависти, что не дай ей выхода — кажется, разорвемся на куски. До свидания, родная. Твой Алеша».
За окном сияло солнце. Нина — Любина подружка — читала ей другое, новое письмо:
— «Любушка, родная, теперь, когда мы наступаем, когда гоним с советской земли этих убийц, этих зверей, теперь все тяготы войны воспринимаются совсем по-иному. Великая это сила — сознание своей правоты, справедливости, сознание, что ты песчинка того урагана, что сметает прочь всю эту нечисть. Моя бесконечно любимая, от тебя еще нет писем. Жду с нетерпением. Если б ты только знала, как тяжко мне быть командиром. Хоть маленьким, но командиром. Не знаю, есть ли на свете человек более неприспособленный к тому, чтобы приказывать, распоряжаться людьми и, что самое страшное, чужими жизнями. И только сознание того, что мы охраняем Родину, вас, своих родных, только это сознание дает мне силу и право делать то, что я делаю. Да, Любушка, слыхала ли ты новую песню «Землянка»? Какая хорошая песня! Кто сочинил, не знаю. За душу берет…»
Сев рядом с Любой и свободной рукой обняв ее, читала новое письмо мать — Надежда Матвеевна. За окном теперь шел снег.
— «Когда я получил вчера твое первое письмо, когда взял в руки этот хрупкий конверт, я почувствовал себя самым счастливым человеком на свете. И вдруг — чужой, не твой почерк, потом это известие… Что сказать тебе, моя любимая?.. Я не верю, что ничего нельзя сделать, я уверен, голову даю наотрез, что тебя вылечат и твои родные глаза будут так же все видеть, как прежде. Ну, а если бы это было, к несчастью, не так, я отдам тебе свои. Я буду с тобой всегда, каждое мгновение. Я буду твоими глазами. Я буду твоим рабом. Я люблю тебя, бесконечно люблю. Если это было бы возможно, я сказал бы, что после этого несчастья люблю тебя в тысячи раз сильнее. Но это было бы неправдой. Любить сильнее невозможно. Какая все-таки несправедливость, какая чудовищная нелепость: я здесь, на фронте вот уже третий год и здоров, как бык — ни царапины, а тебя, бедненькую, война настигла дома, в Москве… Только из твоего письма узнал, что отец ушел в ополчение и от него нет известий. Как жаль, что я не могу объяснить тебе и маме, сколько на фронте таких положений, когда отправить письмо невозможно. Будьте терпеливы, верьте в хорошее. Твой муж, твой брат Алешка». Приписка: «Мы в Германии! Представь себе это счастье — враг разбит, мы перешли границу Германии. Целую тебя».
Закончила чтение Надежда Матвеевна. Молчала Люба, молчала и мать. Потом, не поворачиваясь к дочери, пересиливая себя, она произнесла:
— Девочка, я должна тебе что-то сказать…
— Папа? — встревоженно спросила Люба.
— Наш папка, наш Королев погиб… Вот уже год, как пришла похоронная…
— Мамочка! — закричала Люба. — Мамочка!
И они бросились друг к другу в объятия, заплакали. И горе Надежды Матвеевны, так долго скрываемое, вырвалось громким криком.
— Умер, умер, нет Васи, нет нашего Королева, девочка моя, нету его больше…
Падал снег за окном и, как всегда, беззаботно пел зяблик.
Теперь окно было открыто. Сияло солнце, и тяжелая ветка цветущей сирени то и дело заглядывала в окно.
Маленькая письмоносица читала Любе новое письмо:
— «…Вот он уже виден, конец войны. Уже недолго ждать. Ты меня, наверно, не узнаешь — я стал сильным и, кажется, даже ловким. Наша армия нацелена прямо на Берлин. Мы считаем это большим счастьем. Конечно, все делают одно и то же дело, и нисколько не меньше заслуга тех, кто добивает врага где-нибудь в глухом уголке Прибалтики. Но — Берлин! Разбить фашистов, как пишут в газетах, в их логове — это потрясающе! Итак — на Берлин!»
В цеху Зеленцова по-прежнему работали женщины и подростки.
Старик Зеленцов сидел у верстака, низко наклонясь над тисочками.
Люба по-прежнему брала слева короткую медную трубочку, вставляла в нее другую, более тонкую, загибала ее конец и перекладывала деталь направо. И снова — трубочка потолще, в нее другая — потоньше, загнуть конец, положить направо. Пальцы давно привыкли к этой работе и очень быстро проделывали несложную операцию.
В застекленной кабинке начальника цеха раздался телефонный звонок. Зеленцов побежал к себе в кабинку.
— Але! Откуда? Проходная? Кому пропуск?.. Конечно, выписывайте. Чего? Вот же перестраховщики вы, друзья! Пожалуйста, можете писать на корешке, что под мою ответственность. Вот же люди… — вздыхал Яков Фомич, вешая трубку.
Возвратясь в цех, он хитро поглядывал в ту сторону, где работала Люба.
Когда хлопнула тяжелая дверь и кто-то вошел, все замолчали. Люба насторожилась, удивленная этой непривычной тишиной.
Она повернула голову в ту сторону, откуда звучали гулко отдающиеся в цеху шаги.
Алеша шел по проходу — офицер, капитан Козлов — возмужавший Алеша, но все такой же длинноногий и длиннорукий.
Он смотрел по сторонам, поворачивая голову на тонкой шее то влево, то вправо, и вдруг увидел Любу.
Он бросился вперед, но тут же споткнулся и упал.
Женщины, стоявшие рядом, кинулись поднимать его. Алеша встал, смущенный до крайности.
— Спасибо, — сказал, он, отряхивая коленки.
— Настало время женщинам мужчин поддерживать, — шутливо сказала одна из тех, кто помог ему подняться.
Алеша пошел дальше, высоко поднимая ноги, похожий на цаплю.
Встревоженно ожидала Люба, еще не поверив, еще не осознав…
Алеша подошел и молча обнял ее.
И вдруг Перепелкин — косой паренек, работавший рядом, — заорал «ура» и пошел крутить «колесо» на своей деревянной подставке. Он вертел «колесо» виртуозно, на одном месте, с бешеной скоростью. В воздухе так и мелькали, как спицы, его руки и ноги.
В доме Филимоновых на комоде стояла небольшая любительская фотография Василия Королева — такого, каким он был, когда уходил в ополчение: в кепке, в телогрейке, подпоясанный ремнем…
За накрытым столом сидели Надежда Матвеевна, Люба с Алексеем и трое ткачих — подруги Надежды Матвеевны.
Водка разлита по стаканам, открыта банка тушенки.
За раскрытым окном, все на той же круто спускающейся к Москве-реке улочке, гулял, радовался, шумно праздновал Победу народ. То баян слышался, то гитара, то все покрывал смех и радостные крики.
— Что же, женщины, — сказала старшая из ткачих, тетя Катя, — с Победой.
Чокнулись. Люба только поднесла стакан к губам и поставила его на место. Едва заметным движением Алексей отодвинул стакан от края стола.
— Эй, Филимоновы, — кричали с улицы, — чего дома засели! Гулять выходите!
Тетя Катя затянула было печальную вдовью песню, но оборвала ее и обратилась к Надежде:
— Послушайте, дорогие мои — ты, Надежда, хоть и стала большим человеком, но, поскольку не зазналась, мы тебя по-прежнему подружкой считаем — ты это знаешь. Так вот, слушай, ты и Люба — обе слушайте, что я скажу. Ваше горе великое — это все понимают. И Василия мы забыть не можем и Любочку все жалеем — вы это знаете, но вспомните, дорогие, от скольких русских семей даже тепла не осталось. Все-таки и вы живы и вот Алеша вернулся. Правда же… горе — ведь его какой меркой мерять… все-таки ты, Любочка, счастливая…
Люба сидела, прикусив губу, с трудом сдерживая слезы.
— Давайте мы выпьем за то, — говорила тетя Катя, — что наши трехгорские бабы все на свете способны перенести…
Она выпила водку.
Люба вскочила с места, и ее стул со стуком упал. Протянув вперед руки, она бросилась из комнаты.
Алеша выбежал вслед за ней на крыльцо. Обнял.
Люба, плача, уткнулась в его плечо.
— Оставь меня, оставь. Уходи от нас… — говорила она сквозь слезы.
— Я люблю тебя.
— Уходи, ушастик. Это счастье, что ты вернулся, но уходи!
— Куда? Куда я от тебя уйду? Я люблю тебя.
— Я, конечно, эгоистка, но не настолько, чтобы ради себя погубить твою жизнь.
— Ответишь мне правду? — спросил Алеша.
— О чем?
— О том, о чем я сейчас тебя спрошу.
— Конечно, отвечу.
— Правду?
— Правду.
— Поклянись.
— Клянусь, отвечу правду.
— Ты бросила бы меня, если б со мной такая беда?
Люба молчала.
— Ну, отвечай. Только честно.
Люба протянула руки, и Алексей обнял ее. Они молчали.
Затем, после паузы, Алеша сказал:
— Ну, вот и договорились. Куда же тебе от меня и куда мне от тебя.
— А знаешь, почему ты вернулся живым? — уже улыбаясь, спросила Люба. — Потому что я кошку обогнала.
— Какую кошку?
— Черную… Что это?
Люба почувствовала, что Алеша положил ей в раскрытую ладонь серьгу.
— Ты сберег ее… подумать только… моя тоже целая. Можно теперь покрасоваться…
Горько усмехаясь, она приложила серьгу к уху.
Раздался гром военного оркестра, Вверх по переулку бежали люди.
Их радостные крики смешивались со звоном труб.
Там, по верхней улице шли воины и их забрасывали цветами. Нарушая строй, обнимали солдат и, вдруг вытащив одного солдата из рядов, подбрасывали, вверх, «качали».
И Люба, Алексей, Надежда Матвеевна и их гости были здесь, среди ликующего народа. На лицо Алексея по временам набегало облачко, когда он смотрел на улыбающуюся, повеселевшую Любу.
Гремели трубы самого большого в мире оркестра — сводного оркестра на Красной площади.
Люба и Алеша, мокрые, поливаемые дождем, стояли на гранитных трибунах среди таких же мокрых и таких же счастливых людей.
На площади шел парад Победы. Проходили сводные полки всех фронтов, артиллерия, танки, пронеслась кавалерия. Развевались орденские ленты на древках знамен.
И Алеша — он был теперь ее глазами — говорил Любе на ухо обо всем, что происходило в великий день на Красной площади Москвы. Говоря, протягивал руку, указывая на что-нибудь, как если бы она могла это видеть.
Трепетно слушала Люба, и выражение его лица тотчас же появлялось на ее лице, переливалась улыбка от него к ней, когда он показывал что-то забавное, переходило от него к ней удивление, ожидание — и кажется, она действительно видела все, что происходило там, внизу перед ними, на Красной площади.
Внезапно смолкли трубы, наступила тишина.
Все, стоявшие на трибунах, тянулись вперед, чтобы лучше увидеть то главное, великое событие, что должно было сейчас произойти…
И Алеша потянулся вперед, а Люба, удивленная тишиной, недоуменно подняла к нему лицо. Шепнув ей что-то на ухо, он указал рукой влево, и тогда Люба вместе со всеми потянулась влево и стала смотреть туда, откуда шли, со стуком печатая в тишине шаг о брусчатку, бойцы.
Дождь продолжал хлестать, но теперь никто не замечал его.
Солдаты несли фашистские знамена.
Они несли эти знамена опущенными к земле.
Мелькали черные свастики, оскаленные черепа.
Поравнявшись с трибунами, солдаты с силой швыряли эти знамена, одно за другим на землю, к подножию Мавзолея. Аплодировали трибуны. И Люба, улыбаясь, не замечая, что плачет, аплодировала вместе со всеми.
И снова — наши дни.
К воротам Трехгорки стекалась со всех сторон рабочая смена. Шли женщины, множество женщин — хозяева Трехгорки. И среди них — Вера Филимонова, тоненькая, высокая, светловолосая. В ушах ее покачивались «цыганские» сережки — подарок матери.
К ней, к Вере, пробиралась сквозь толпу идущих на работу та самая застенчивая девчушка — начинающая журналистка, которая просила Филимоновых рассказать об их семье. Она догнала Веру, пошла рядом с ней и, сияя от счастья, раскрыла тонкий журнал.
Там была напечатана статья с жирным заголовком: «Три поколения Филимоновых».
Шли женщины Трехгорки, наши современницы, женщины 70-х годов.
За проходной Вера задержалась немного, отстала от других работниц и остановилась у стены, на которой установлена мемориальная доска в память расстрелянных в девятьсот пятом рабочих Трехгорки. Постояла.
И побежала догонять своих.