ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ

Настало время, дорогой мой читатель, познакомить вас с последней главой этой книги.

В ней речь пойдет о далеких временах моей юности.

Странно, но люди, с которыми встречался, дружил в те бесконечно далекие годы, видятся мне сегодня совершенно так же ярко, как те, с кем расстался час назад.

Что это? Свойство моей только памяти, или так бывает у всех.

Не знаю.

Я помню взгляды, интонации, освещение, запахи, чувство голода и предчувствие счастья, пожатие руки, и гром орудий, и окровавленное тело моего друга, насмерть засеченного петлюровцами на Казачьем поле, и добрый голос матери, и первые свидания, и первые походы в «Иллюзион», и кайзеровские войска на улицах моего Киева, заросший тиной пруд на пятой линии Пуща-Водицы, и вшей, и сыпной тиф, и теплушку — три недели до Москвы…

Огромный мир, никому, кроме меня, невидимый, никому неизвестный…

Вот несколько извлечений из этого мира, которые я предлагаю на прощание вашему вниманию, читатель.

ХУДОЖНИК

Моей записной книжке — той, в которой занесены адреса и номера телефонов, — много, очень много лет, почти столько же, сколько мне самому.

Это узкая и длинная книжка — когда-то она была единым целым, но давно растрепалась, ее переплет оторвался, разломался, листки то и дело разлетаются, и я собираю их, стараясь снова расположить по алфавиту.

Печальная книга, в которой то и дело встречаешь имена людей, ушедших из жизни. Взгляд останавливается на имени, обозначающем нечто теперь только для одного меня, на адресе — названии улицы, которой давно нет в природе, на номере телефона, по которому уже никто не ответит.

Я не вычеркиваю их, и эти записи переплетаются с реальными, действующими, существующими.

Живые и мертвые тут сплелись в единый поток моих представлений, моих воспоминаний.

Вот одна запись на букву «В». И адрес.

Если бы я поехал в Ташкент и зашел по этому адресу на улицу Черданцева, бывшую улицу Художников — я нашел бы там Нину Ивановну — жену В. — и Наташу — их дочь. Я увидел бы там множество законченных и только-только начатых картин, уйму театральных эскизов — то, что осталось от хозяина.

Я почувствовал бы снова атмосферу любви, безграничной любви к умершему.

Славная, умная Наташа все отваживает женихов: никто не кажется ей интересным — всех она невольно сравнивает с отцом, на всех смотрит его насмешливым взглядом, и никто этого сравнения не выдерживает.

Я обошел бы квартиру, заглянул в ванную комнату, на террасу, и снова, снова предо мной возникла бы трагическая сцена, это ужасное самоубийство…

Он был очень веселым и очень добрым человеком. Его любимейшим образом с самого раннего детства и на всю жизнь стал Дон-Кихот.

И сам он был благородным рыцарем, великодушным идальго, готовым пожертвовать собой ради людей, ради красоты, ради правды.

Не причинять никому беспокойства, никому не мешать… человек не имеет права мешать жить другому человеку… — говорил он.

В юности В. болел сыпным тифом и менингитом — оттого навсегда речь его стала немного заторможенной.

Но в сочетании с его юмором эта замедленность речи была как-то очень органична, очень естественна.

Слушая его и зная иронический склад этого блестящего ума, вы ждали окончания фразы, предвидя, что последует нечто неожиданное и остроумное. И неизменно ваши ожидания оправдывались. Он был настоящим художником. И не только потому, что вся его жизнь состояла из интересов живописи и театра, он был художником по взгляду на жизнь, по отношению к людям, по душевной тонкости и легкой ранимости. Он был художником потому, что, отражаясь в нем, окружающий мир преобразовывался, зацветал чудесными красками, потому, что люди, с которыми он встречался, очищались его воображением от всего наносного, суетного и становились гораздо лучше, чем были на самом деле. Он был добрым волшебником, и окружающий мир подчинялся его желаниям и превращался в другой мир — тот, в котором он жил.

В суровое время гражданской войны был образован у нас в Киеве укрепленный район. Во главе этого грозного учреждения стоял комендант, по фамилии, кажется, Осадчий.

Мы его никогда не видели — он существовал где-то там — на недосягаемых высотах, а мы скромно делали свое маленькое дело в клубе при штабе укрепрайона. Мы — это художник В., который руководил кружком (или, как он громко именовался — студией) живописи, поэт Длигач — руководил литературным и я, грешный — театральным. Клуб помещался рядом со штабом в прекрасном барском особняке на Александровской улице.

Мы — три юных руководителя — были помещены на жительство в маленькой комнатке рядом с залом.

Нам поставили две кровати и один топчан. В углу комнатки стоял гигантский медный самовар, видимо, принадлежавший раньше какому-то ресторану.

Самовар был человеческого роста, и с ним вместе нас тут в комнатке помещалось четверо.

Великим неудобством нашего жилья было то, что единственная дверь из него выходила в зал. А зал, волею начальства, превратили в общежитие уборщиц. Казалось бы, для того, чтобы прибирать в штабе и примыкавшем к нему клубе, нужны были одна-две уборщицы. Между тем их было сорок семь.

Секрет состоял в том, что ничего похожего на какие-нибудь нынешние штатные расписания не существовало, а в уборщицы в основном поступали киевские проститутки.

Профессиональная жизнь при военном коммунизме у них не складывалась, ночные патрули то и дело арестовывали ихнюю сестру, жить как-то надо было, а тут слух — в укрепрайоне дают хороший паек и делать не надо ровно ничего. И они действительно ровно ничего не делали — все сорок семь.

Клуб и штаб зарастали грязью. Военком штаба — товарищ Потажевич — время от времени вызывал какую-нибудь из проституток и, заикаясь, читал ей длинную мораль с цитатами из Маркса и Энгельса. Чище от этого в штабе не становилось.

Женщины щелкали семечки, валялись на кроватях, лениво переругивались и ожидали лучших времен. Они не сомневались, что вся эта ерунда скоро окончится и они вернутся к нормальной жизни.

И через этот вот зал, где стояло сорок семь кроватей, где валялись сорок семь бездельных девок, нужно было всякий раз проходить, чтобы попасть в наш теремок с самоваром или выйти из него.

Сорок семь грубых девок, матерщинниц, похабниц.

Длигач и я легко переносили эти проходы — мы отвечали грубой шуткой на грубую шутку и выражались не хуже наших соседок, но для В. это было мучением ужасным.

Сразу же распознав в нем стеснительного юношу, девки изощрялись при его появлении в самой грязной брани. Они хватали его, хохоча, делали непристойные предложения, перебрасывались им, толкая от одной к другой, щипали, валили на койки.

Особенно доставалось несчастному, когда он вынужден бывал ночью выйти по нужде.

Он терпел, пока это было возможно. Мы ему советовали подумать об окне или о самоваре. Прыгать из окна было невозможно — это был высокий второй этаж. Самовар числился за самим военкомом, и к нему боязно было прикасаться, а не то, чтобы пользовать его как ночную посуду. И В. приходилось, когда становилось невтерпеж, идти через зал.

В общежитии обычно в это время девки резались в карты, курили и бранились.

Появление В. было для них спасением от смертной скуки.

Обычно мы с Длигачем нехотя вставали и отправлялись на выручку. Девки беззлобно ругали нас, когда мы отбивали у них своего друга, и нехотя возвращались к картам.

Но самое удивительное, самое необъяснимое было то, что В. мгновенно забывал о своих обидах и снова наши соседки, как и все женщины в мире, становились для него святыней.

Если нужно было о чем-нибудь спросить, он обращался к какой-нибудь из этих шлюх, как самой уважаемой даме. Он старался услужить любой из них, если мог. Он вел себя как настоящий воспитанный человек, больше — как рыцарь, как идальго.

Это крайне удивляло женщин. Что-то в этом его поведении было для них непонятным и тревожащим.

После очередной грязной ночной сцены, после насмешек и издевательств, которым он подвергся, В. утром перехватывал у какой-нибудь Муськи-лягушатницы тяжелую корзину с пайками хлеба, который она пришла раздавать.

— Позвольте, я понесу… — И он шел по залу следом за Муськой, держа корзину, пока женщины сонными руками, протянутыми из-под одеял, разбирали хлеб.

В. скручивал козью ножку или отдавал свою пачку махорки какой-нибудь сиплой Нюрке, если она жаловалась, что «курить нет ни хрена».

Однажды В. попросил Нюрку попозировать ему. Не понимая толком, чего он от нее хочет, Нюрка согласилась посидеть на табуретке.

Она сидела, тупо жрала семечки и плевалась лузгой. Лузга повисала у нее на губах и на подбородке, лузга валялась вокруг нее на грязном полу.

В. стоял за мольбертом и писал. Целую неделю по два, по три часа в день Нюрка сидела на табурете и давала себя рисовать. Иной раз в нашу комнатку заглядывала какая-нибудь из женщин и отпускала грязную шутку. Нюрка отвечала ей такой же похабелью, и сеанс продолжался. Заглядывать на холст В. не позволял.

Наконец наступил день, когда портрет был закончен, и женщины ввалились в нашу комнату смотреть на «Нюркину карточку».

В. снял с картины тряпку, повернул мольберт и, дымя козьей ножкой, отошел в сторону.

На мгновение женщины умолкли, ошеломленные тем, что увидели. Затем раздался гогот.

На мольберте стояла картина, изображавшая прекрасную женщину, которая кормит грудью ребенка. Это была Нюрка, и это была совсем не она. Неужели у Нюрки такие глубокие темные глаза?..

А ведь, кажется, у нее действительно такие чудесные глаза. Никто этого никогда не замечал, да и сама Нюрка не видела себя такой. И этот младенец — с ума сойти: Нюрка-сипатая с ребенком. Сыпались сальные шуточки, прокатывался смех.

Но почему-то смех был не таким, как обычно, и вдруг замолкал, и наступало молчание.

За спиной кормящей матери стояло синее-пресинее небо, и маленькие белые облачка, похожие на ягнят, плавали на нем. Нет, это все-таки была Нюрка, но очищенная от всего грубого, скверного, житейского.

Художник увидел сквозь грязь то прекрасное, чем могла бы стать эта женщина. Он такой ее видел, он написал ее такой. И этот младенец с толстенькими ножками, с розовыми пяточками…

Женщины разошлись.

Я возвращался поздней ночью, когда умолкли их песни и ругань, когда все они спали.

Проходя мимо Нюркиной кровати, я остановился, услышав какие-то странные, невозможные здесь звуки: заглушенные подушкой и одеялом, слышались всхлипывания…

Укрепрайон наш вскоре расформировали. Закрыли клуб, распустили уборщиц.

Мы собирали свои пожитки. Я вышел из нашей комнаты в опустевший зал и вдруг увидел, как Нюрка, сипатая Нюрка, задержавшись в дверях, схватила руку В. и поцеловала ее.

Но самым поразительным было то, что наш друг принял это совершенно спокойно, как нечто естественное.

Он стоял в проеме двери, освещенный сзади солнцем, и похож был на святого со старинной иконы.


…Это случилось девятого марта. В то утро редакция нашей газеты, нашего органа губкома и губисполкома была взбудоражена необычайно.

Обнаружилось, что в стихотворении, посвященном Женскому дню и опубликованному накануне, имелся акростих, по выражению главного редактора, «хулиганского и контрреволюционного характера».

Вчерашней газеты ни у кого, естественно, не осталось, и сотрудники бросились к подшивкам.

Местный поэт изобразил в этом стихотворении решительно все, что принято, что нужно было писать к восьмому марта. Никаких погрешностей идейного рода в опусе не содержалось.

Что же касается акростиха… Мы сложили первые буквы строчек, и получилось… м-да… некрасивая получилась история.

В городе нашем был другой популярный поэт, по имени Владимир Агатов.

Был он человеком способным, писал стихи «для души» и стихи для газеты. Писал тексты романсов, писал в стихах тексты для плакатов про борьбу с голодом, про борьбу с белобандитами, про борьбу за светлое будущее, про борьбу с венерическими болезнями, про борьбу с тифом.

Если видишь вошь —

Товарищ, уничтожь…

Среди стихов «для души» были у Агатова талантливые вещи. Впоследствии, в годы Отечественной войны, им были написаны знаменитые «Темная ночь» и «Шаланды полные кефали».

Но то, что он писал ко всякого рода датам — для газеты, было сплошной «барабанщиной».

Однако именно эти стихи безошибочно принимались и публиковались, иной раз их даже оттискивали красной краской.

Так вот, сложив первые буквы праздничного, «женского» стихотворения поэта Дмитрия Урина, мы получили такой текст:

Стихотворение хотя и

небогатое,

Но лучше, чем халтура

В. Агатова.

В редакции все были подавлены. Пропустить этакую штуковину!

Главного редактора уже выволакивали «на ковер» — в губком. Теперь он буйствовал и искал виновных.

Одним из таких виновных у него оказался почему-то и художник В., который иллюстрировал крамольное стихотворение своим рисунком.

Сама по себе картинка — немного условная — широкоскулые женщины в косынках, несущие кто знамя, кто серп, а кто сноп сжатой ржи, — сама по себе эта картина не содержала решительно ничего идейно-порочного. Но в свете случившегося редактор усмотрел в ней тоже крамолу.

Каждый день, до того, в газете появлялись рисунки распространенных в те годы левых направлений. И редактор был даже их покровителем. Никакого реализма в художественной практике газеты не наблюдалось, и это считалось нормальным.

Все революционные праздники в те времена оформлялись «левыми» художниками, с транспарантов и плакатов глядели рабочие и крестьяне, состоящие из различных геометрических форм.

Теперь же редактор неожиданно решил, что все это — направления вредные, и, грозно сдвинув мохнатые брови, разъяснял это вызванному в кабинет В.

Начальственные громы не производили на В. ровно никакого впечатления, и это еще более распаляло редактора.

Сияя лысым черепом, сверкая грозными очами, неправдоподобно увеличенными толстыми стеклами очков, то и дело расстегивая и застегивая пуговички на своей видавшей виды гимнастерке, редактор говорил:

— …Заразили, заразили, понимаешь, пролетарскую газету своими, понимаешь, кубизмами! Нет того, чтобы рисовать нормальные человеческие, понимаешь, лица. Нет! Хари, футуристические рыла, вместо, понимаешь, пролетарских лиц, один глаз на лбу, другой, извиняюсь, стыдно сказать где… А что ты этим хочешь выразить? Контрреволюцию разводишь? А стишок ты читал, к которому этих уродок пририсовал, а? Что из первых букв хулиганство получается, знал, конечно? И посмеивался, признайся, посмеивался?..

В., наконец, скрутил козью ножку, которая ему не давалась, насыпал в нее махорку, достав щепотку из брючного кармана, закурил, стрельнув в редактора кусочком серной спичечной головки, и произнес своим замедленным способом:

— Я стихи сверху вниз не читаю. И снизу вверх тоже не читаю. И по диагонали не читаю…

Услыхав это, редактор побелел.

Он нажал изо всей силы кнопку звонка и закричал вбежавшей секретарше:

— Давай сюда, понимаешь, эту… сегодняшний номер… и всех посади — пусть читают, понимаешь, снизу вверх, по диагонали, по параллепипеду, по трапеции — сейчас же… и доложишь — что там еще окажется… а ты — иди отсюда, иди… — набросился он на В., который подкинул ему эти новые сомнения.

Дымя вонючей козьей ножкой, В. вышел из кабинета грозного редактора.

И мы с ним пошли обедать в «Хлам».

Учреждение под такой вывеской помещалось на Думской площади. «Хлам» — означало «Художники, литераторы, артисты, музыканты».

Нечто вроде литературно-артистического клуба. Содержателем ресторана был здесь осетин, по фамилии Хаиндров. Осетин Хаиндров заказал некогда В. роспись стен в верхнем помещении, где находилась нормальная столовая, и в подвальном, которое, собственно, и было «Хламом».

Здесь имелась маленькая эстрада, с которой поэты завывали свои стихи. Здесь до глубокой ночи, а то и до утра спорили братья литераторы чуть не до драки, а то и в самом деле до драки.

Здесь, в подвале табачный дым бывал таким плотным, что противоположная сторона помещения тонула в сизой мгле, а свет электролампочек едва пробивался сквозь туман.

В «Хламе» разыгрывались великие баталии между приверженцами разных направлений искусства, а то и просто пьяные драки с участием поэтов, артистов, проституток и официантов.

В верхнем зале Хаиндров велел расписать стены различными съедобными натюрмортами, а также видами обнаженных купальщиц и лебедей. Художник честно выполнил этот «социальный заказ».

Зато в нижнем помещении — в «Хламе» — он позволил В. писать на стенах что душе угодно.

И В. здесь отыгрался за мерзость, которую ему пришлось изображать наверху!

Художник выложился здесь до конца. Чего-чего только тут не было — и летающие по воздуху мужики, и гигантский рыбы, в животе у которых просматривались насквозь, видимо, проглоченные ими, целые коллективы людей; иные стены были расписаны абстрактными формами самой удивительной расцветки, и вдруг — гигантский глаз, которому суждено было смотреть на все, что по ночам здесь происходило. На потолке была изображена неимоверных размеров нога в сапоге.

За труды художника осетин Хаиндров расплачивался обедами. Каждый день В. имел право бесплатно получать борщ и гуляш в верхнем помещении «Хлама». Это было великим подспорьем для него в ту пору.

Гоген и того не получал, расписывая свою хижину на Таити.

Итак, мы отправились обедать в «Хлам» — В. бесплатно, я за свои кровные.

Нэп был в разгаре. За столиками в верхнем зале «Хлама» в основном сидели нэпманы со своими нэпманшами.

Контраст между этими преуспевающими дельцами, мгновенно откуда-то появившимися, как только была разрешена частная торговля, и остальными гражданами, — этот контраст был разителен.

Социальные признаки ясно обозначались во всем — в одежде, в лицах, в меню, которое заказывалось официантке, в манерах, во взглядах — во всем! Зимой у нэпманов было нечто вроде униформы — на дамах обязательные котиковые манто и высокие фетровые боты, на мужчинах котиковые шапки и котиковые шалевые воротники на шубах, подбитых лисой или белкой.

Синтетику в те годы еще не изобрели. Подделывать кошку или крысу под котика тоже еще не научились. И шли на нэпманов и на их нэпманш чистопородные морские котики.

Сколько же, боже мой, пришлось истребить этих милых, большеглазых, беззащитных существ, чтобы одеть мгновенно разжиревшие тела нэпманских животных. Откуда только появились бриллианты, золото, платина…

Сидя здесь, в «Хламе», эта публика обделывала свои дела. Что только тут не продавалось и не покупалось! Сукно, лес, железо, кокаин, галоши, мука, губная помада, кожа, электромоторы, граммофонные иголки, кирпич, духи, повидло, сапоги…

Откуда только все это явилось? Казалось, в голодной, разрушенной стране хоть шаром покати…

Для нас, впрочем, как и для подавляющего большинства, жизнь оставалась все еще полуголодной…

Тем более ненавистными были для нас эти сытые, самодовольные, мгновенно раскормившиеся самцы и самки.

На этот раз мы ели не вечный гуляш, а рагу из настоящего барашка, обгладывали косточки и запивали обед чистейшей водопроводной водой.

Нас усадила за свободный столик сама мадам Хаиндрова, велела официантке подавать и величественно вернулась на свое место за кассой.

Воздух в зале гудел — сделки, сделки, сделки… шепоты, стук сдвинутых стаканов, стук вилок и ножей. Пальцы пересчитывают червонцы…

— Свободно? — раздался над нами густой, жирный голос.

Типический нэпман с ярко крашенной блондинкой остановился возле нас.

Не ожидая, пока сядет дама, нэпман плюхнулся на один из свободных стульев.

Дама с интересом посмотрела на В., у которого как раз в этот момент изо рта торчала баранья косточка, и уселась между ним и своим нэпманом.

За окнами послышался цокот подков. Все повернулись к зеркальной витрине.

По брусчатой мостовой, грациозно переступая тонкими ногами, почти танцуя, двигались две лошадки — серая в белых яблоках и, немного отставая от нее, вороная.

На «яблочной», поджав короткие толстые ноги, сидел сам Голубков — комендант города, на вороной — его адъютант Бабанов, которого весь город называл Сеней. Оба в ярко-красных галифе, в блестящих сапожках с серебряными шпорами.

Толстый Голубков был похож на молодого мясника и как-то не сочетался с лошадью — он сам по себе, она сама по себе. Зато Сеня Бабанов, с коротенькими усиками, с розовыми щечками, стройный, всегда подтянутый, казалось, родился, чтобы натянуть красные галифе и сесть на лошадь.

Таким цирковым манером проезжала эта пара по городу каждый день, ровно в четыре. Население привыкло к этому спектаклю. Говорили, что по Голубкову можно проверять часы — почти как по знаменитым выходам из дома Иммануила Канта.

Проезд коменданта означал, что все, мол, в порядке, в городе спокойно, жизнь идет своим нормальным ходом.

Наш нэпман мрачно пил и ел, не разговаривая, не обращая ни на свою даму, ни на нас ровно никакого внимания. Пышущая здоровьем дама расстегнула пальто и предъявила окружающим огромное декольте.

Вырез был настолько глубок, что ни у кого не могло оставаться сомнений по поводу количества и качества того, что за ним помещалось.

Я посмотрел на В. — он был чем-то крайне озабочен.

Коротко взглядывая время от времени то на нэпмана, то на его пышногрудую подругу, В. начал рисовать на столе.

Нэпман сопел, чавкал, громко глотал вино и густо краснел. Лысина, лоб, нос, щеки мало-помалу покрывались капельками пота, потом капельки стали сливаться в ручейки.

Дама держала бокал рукой, унизанной кольцами и браслетами. Мизинец она отставляла, как принято было по правилам мещанского хорошего тона. В ушах у нее сверкали серьги с крупными голубыми бриллиантами.

Оба не произносили ни слова.

Мы с В. вначале обменивались по их поводу понимающими взглядами. Но затем В. увлекся рисованием и, видимо, забыл обо мне, Он посматривал на наших соседей исподлобья, колючими, ставшими злыми глазами.

Подошла мадам Хаиндрова, я рассчитался, и мы поднялись.

— Ой, боже ж мой! — всплеснула руками мадам. — Опять вы мне столик спортили!..

Она схватила тряпку, собираясь стереть то, что В. нарисовал.

Нэпман взглянул на рисунок и, зарычав, выхватил тряпку из руки мадам Хаиндровой.

— Пустите, мусью, больно…

Отпустив Хаиндрову, нэпман наклонился над столом, разглядывая рисунок.

Я тоже заинтересовался им.

Это был бегло набросанный портрет нэпмана и его дамы, но это было и нечто гораздо большее.

Со всей силой классовой ненависти В. изобразил все, что думал об этом типе людей.

Не карикатура, нет, скорее обобщение, нэп сквозь увеличительное стекло.

Острая манера рисунка напоминала прославленного немца Георга Гроса, его антивоенные серии.

Но это не было подражанием Гросу — в манере В. было что-то свое, особое, неотделимое от темы, от изображенного им нэпа.

В первое мгновение, взглянув на рисунок, я чуть было не расхохотался — очень уже здорово были схвачены, гиперболизированы и высмеяны характерные черты наших соседей. Но, всмотревшись в рисунок, я расхотел смеяться. Это двое животных были не смешны, а страшны. Страшно было то, что за ними чувствовалась их среда.

Нэпман вытащил бумажник, вытянул из нее купюру и сунул мадам Хаиндровой в руку.

— Велите мне отрезать ножки. Крышку стола я заберу.

И, обернувшись к В.:

— Надеюсь, вы мне продадите рисунок?

В. замялся, он был смущен.

— Берите, пожалуйста, если нравится…

— Спасибо, — сказал нэпман и протянул В. руку: — Позвольте представиться…

И он назвал свою фамилию. Это был один из самых знаменитых русских художников.

Когда В. краснел, то это начиналось с ушей. Сейчас они у него вспыхнули, и краска разлилась по лицу, залила шею.

Художник рассмеялся и обнял В.

— Я их сам не перевариваю. Но что делать — не вы первый принимаете меня за нэпмана…

Он протянул мне руку и повторил свое имя.

— Жена, Ольга Романовна…

— Позвольте, товарищи, пригласить вас вечерком сюда, вниз. Мы приехали только на день из Москвы.


…Казалось, что этот густо-фиолетовый табачный дым нужно раздвигать руками.

Разноцветные фонарики плавали в нем, едва освещая сидящих за столом людей.

Френчи, толстовки, визитки со «штучными» — полосатыми брюками, даже несколько смокингов. Чего только здесь не было!

Курили, кажется, все без исключения. И мужчины и дамы. Нэпманская публика тут была перемешана с богемой. Длинноволосые поэты и музыканты, тощие натурщицы и художники в бархатных блузах, с повязанными вокруг шеи пышными бантами, откуда-то взявшаяся компания лилипутов, глушивших водку не хуже иных крупногабаритных посетителей. Эстрадная певица, известная более не по театру, а по скандальным историям, рядом с ней мальчик лет пятнадцати с обезумевшим взглядом; нанюхавшийся, как всегда, кокаина известный драматический актер модного в те времена амплуа — «неврастеник»… У рояля аккомпаниатор, имя которого много лет появлялось во всех афишах.: «У рояля — Гвоздков».

У одного нашего, не страдающего излишком интеллекта друга была присказка — когда ему рассказывали какую-нибудь новость, он добавлял: «У рояля Гвоздков».

— Ты знаешь, Виктор женится!

— У рояля Гвоздков.

— Отменили хлебные карточки!

— У рояля Гвоздков.

И вот теперь сам настоящий Антон Гвоздков во фраке, наклонив над инструментом свой неимоверной величины нос, на который нависли пряди длинных волос, импровизировал что-то бурное.

Он то ударял по клавишам с огромной силой, подскакивал — при этом взлетали и снова падали на плечи, на лицо пряди волос, то вдруг замирал на пианиссимо и играл, тихо покачиваясь, едва касаясь клавиш рояля кончиками длиннейших пальцев.

В. изобразил его на стене прямо над инструментом.

Клавиши разлетались от удара во все стороны, нос был вдвое крупнее, и волосы стояли дыбом, как у циркового рыжего. Но сходство карикатуры с оригиналом было поразительным.

Мы сидели за столиком в стелющихся по подвалу полосах сиренево-желтого табачного дыма.

— Так, так, — говорил изрядно подвыпивший художник, держа В. за пуговицу толстовки, — значит «эпатэ лей буржуа»?.. Пощечина общественному вкусу… Но, позвольте, когда Шишкин рисовал сосновые леса, это тоже было новаторство…

— Собачью чепуху вы говорите, — невозмутимо отвечал В., успевший привыкнуть к художнику и уже забывший, что перед ним знаменитость, — и еще раз — собачью чепуху. Когда Шишкин рисовал свои цветные фотографии, уже существовал Сезанн, и Манэ, и Писсаро… Имажинисты бедствовали, пробивали свои пути, а Шишкин был просто удачливым, провинциальным фотографом. Какое же тут, к черту, новаторство?..

— Позвольте, а вы русскую живопись признаете?

— Конечно. И очень высоко ставлю, но не Шишкина, он меньше всего представляет ее.

— Молодой человек, я вас уважаю, но русскую живопись в обиду не дам… Я, если хотите знать, за отечественную живопись могу и морду набить…

— Да ты что, ошалел? — дергала художника за руку жена. — Вы, мальчики, на него не обращайте внимания…

— На меня? Не обращать?.. — ярился художник. — Да ты, дура, знаешь ли, кто я есть? И кто ты, в конце концов? Кто тебя из грязи вытащил? Я тебя из грязи вытащил… Скажи, пожалуйста, сколько тебе платили за сеанс? А? Рупь за натуру со всем прочим. Вот твоя цена. А я что из тебя сотворил? А? Говори, сука, что я из тебя сотворил?..

По временам Гвоздков переставал играть, на эстраду поднимался какой-нибудь поэт и читал свои стихи.

Слушать было невозможно, стучали ножи и вилки, хлопали пробки, громко разговаривали за столиками, и принесенный кем-то псенок по временам протяжно взвывал, как бы подражая чтению стихов.

Однако же поэт, стоявший сейчас на эстраде, не обращал ровно никакого внимания на все эти помехи.

Он читал, ритмически покачиваясь и взмахом кулака вбивая в дымный воздух каждую строку.

Слышал ли его хоть один человек, кроме него самого?

Две миловидные сестры, проживающие в гостинице «Сан-Ремо», что помещалась в том же доме, над «Хламом», — Ната и Оля — отваживали пристающего к ним кавказского человека в черкеске с газырями.

По четвергам — а это был четверг — сестры отдыхали, не занимаясь своей древней профессией.

Кавказец просто не знал их распорядка, жаловался на одиночество и просился в компанию.

Вдруг наступила тишина.

Никто не заметил, откуда взялись эти люди, когда вошли. Три человека в ярко-красных масках, с револьверами в руках стояли в центре подвала. У выхода и у двери в кухню — еще двое, тоже в красных масках и тоже с револьверами.

Красная маска! Давно уже терроризировала город эта шайка. За ней числилось множество ограблений и несколько убийств. Ни угрозыску, ни Чека пока не удалось поймать ни одного из бандитов.

Поэт стоял на эстраде, на полуслове прервав чтение.

Такой мужественный, самоуверенный за минуту до этого, он теперь поник, увял. Его могучие кулаки разжались, кисти рук безвольно висели вдоль тела.

Все замерли. Стояла тишина.

Потом заговорил один из стоявших в центре зала, между столиками — видимо, главарь. Это был человек небольшого роста, очень тонкий, я бы сказал — изящный, элегантно, по моде тех времен одетый — галстук бабочкой, черный пиджак и полосатые, отлично отглаженные брюки, светло-серые гетры, лакированные башмаки.

— Господа, — сказал он, и оттого, что это был голос интеллигентного человека, всем стало как-то еще страшней, — прошу оставаться на местах и поднять кверху руки. Пожалуйста, поднимите руки. И дамы тоже. Благодарю вас.

Он подошел к первому от эстрады столику и молча подал знак своим помощникам. Двое здоровенных верзил в красных масках, вперевалку переходя от столика к столику, начали вытаскивать из карманов посетителей кошельки, бумажники, мундштуки, часы. У женщин отбирали сумочки, снимали с рук кольца, браслеты. Помощники были полной противоположностью вожака — грубые типы, они проделывали свое черное дело с хамской бесцеремонностью, ко всем обращаясь на «ты»: «А ну, двинься», «А ну, повернись», «А ну, лапы кверху».

Дрожащую мадам Хаиндрову детина отодвинул от кассы и пересыпал содержимое ящика в саквояж.

Все молчали, никто не смел противиться красным маскам. Никто не смел даже взглядом выразить недовольство.

Мужчины, на глазах у которых бандиты грабили женщин, грубо толкали их, срывали кольца с пальцев, засовывали руки за вырез платья, выискивая спрятанные кошельки — мужчины отводили взгляд и молчали.

Вожак ходил по проходам между столиками, наблюдал за ходом операции, не принимая в ней участия.

Он остановился у нашего столика. Достал левой рукой из внутреннего кармана пиджака золотой портсигар с крупной монограммой, левой же рукой открыл его и вынул толстую — «посольскую» папиросу. Затем у него в руке появилась английская зажигалка, и он закурил, глубоко, с наслаждением затягиваясь.

В это время один из верзил приблизился к нам.

Первым подвергся обыску В. Грабитель брезгливо бросил на стол его носовой платок не первой свежести, огрызок карандаша и с удивлением убедился в том, что ничего больше в его карманах не содержится.

В. во время этой унизительной операции сопел и, пригнув голову, исподлобья мрачно смотрел на бандита.

Второй жертвой стал я. Несколько мелких монет и испорченные карманные часы без стрелок были также пренебрежительно брошены на стол.

Я запомнил на всю жизнь это чувство отвращения от того, что тебя ощупывают чьи-то руки.

Толстый бумажник, туго набитый новыми червонцами, изъятый из кармана художника, верзила передал вожаку и тот небрежно сунул его в карман. Затем изъяты были закрытые массивные золотые часы и, наконец, круглая деревянная коробочка.

Открыв ее, бандит застыл в изумлении: на него оскалились две челюсти — запасные протезы знаменитого художника.

Их владелец был несколько смущен, хмыкал, покашливал.

Решив, видимо, что челюсти представляют из себя некоторую ценность, бандит бросил коробочку в саквояж и перешел к даме.

Он отобрал ее сумочку, снял с покорно протянутых ему дрожащих рук кольца и браслеты и побросал все туда же, в саквояж.

Вожак курил, стоя рядом с нами.

Верзила взялся за серьги. Он пытался отстегнуть замочек, но ему это не удавалось. Нецензурно ругаясь сквозь зубы, он снова и снова пробовал отпереть замочек.

Женщина сидела неподвижно, повернув голову так, чтобы бандиту удобнее было снимать серьгу.

Положив папиросу в пепельницу, вожак отодвинул своего подручного, переложил револьвер в левую руку и мгновенным движением дернул серьгу.

Женщина дико вскрикнула, кровь хлынула из мочки уха. Серьга осталась в руке вожака.

Он грубо повернул голову женщины и выдернул вторую серьгу. Снова раздался крик.

И тут случилось нечто совершенно неожиданное.

В. схватил со стола вилку и, крича грязные ругательства (запомнил все-таки уроки наших уборщиц!), ткнул изо всей силы вилкой в лицо вожака.

Вожак выронил револьвер и схватился руками за лицо.

Тогда В., мирный В. взял упавший на стол револьвер и, не целясь, выстрелил.

Мгновенно поднялась паника. Все вскочили с мест, заорали. Стоявшие у дверей бандиты тут же исчезли.

Вожак и двое подручных бросились к двери. Послышалась стрельба. За дверью образовался затор.

Ворвались милиционеры и кинулись к В., стоявшему с револьвером в руке, рядом с обливающейся кровью женщиной. Они схватили беднягу, обезоружили, завернули ему руки за спину и стали подталкивать к выходу. Я бросился следом, пытался что-то объяснить… Куда там!

Остаток ночи В. провел в милиции. Бандитов задержать не удалось. Наутро все разъяснилось, и В. отпустили.

— Чтобы я когда-нибудь в жизни еще впутывался… Да будь я проклят… Да пусть я лучше сдохну… Идиот… Идиот… — ворчал он, сдергивая с себя одежду, кишащую вшами после ночи, проведенной в приятном обществе бродяг и воров.


Жизнь В. складывалась трудно. Он долго бедствовал, нигде не мог устроиться. То, что писал, оставалось на чердаках, в подвалах.

Больше всего хотелось ему стать театральным художником, но это ему никак не удавалось.

Застенчивый человек, он не мог заставить себя пойти в театр, предложить свои услуги. А если иногда робко с кем-нибудь и заговаривал — то либо говорил не с тем, с кем нужно, или не производил впечатления — всегда в старенькой, обтрепанной одежде, в прохудившихся башмаках, небритый, нестриженый…

Однажды у нас в городе организовался новый молодой театр — один из тех, что скороспело рождались и тут же умирали.

Я должен был ставить трагедию в стихах «Царь Голод». Ее написал наш киевский поэт Рафаил Скоморовский. Оформлять спектакль я пригласил, конечно, В.

В центре Киева, на Крещатике, имелось театральное помещение, носившее название «Пел-Мел» — так оно именовалось, когда в нем играл театр миниатюр. Так оно и продолжало быть «Пел-Мелем», хотя театр миниатюр вот уже год как приказал долго жить.

Вы входили в обыкновенный, будничный двор жилого дома, поворачивали налево, и вам открывалось довольно большое, угрюмое, сараеобразное помещение.

Впрочем, зрительный зал и сцена были довольно хороши.

Чего только мы не навертели в этой постановке! Тут можно было обнаружить все наши пристрастия, все симпатии. Что-то от Мейерхольда, что-то от Евреинова, что-то от конструктивизма, что-то от непереваренного Макса Рейнгарта…

Актеры с превеликим трудом, скрывая страх, двигались по высоким конструкциям в мечущихся лучах прожекторов и читали рифмованные тексты с глобальными обобщениями.

В. был абсолютно счастлив. Он без конца переделывал эскизы декораций и костюмов, прибегал ко мне глубокой ночью и будил, чтобы показать рожденное им новое решение. Никто ни о чем не просил его. Нам всем сразу же понравилось то, что он принес в первый раз, и оформление считалось утвержденным.

Но так считали мы, не В.

Без конца совещался он со старшим электриком, дядей Пашей, носил ему водку, менял освещение сцен и добивался эффектов действительно поразительных.

Собственно, оформление было единственным, что получилось в этом спектакле.

Автор и режиссер провалились. Ни в чем не повинные актеры, которые добросовестно выполняли мои идиотские указания, тоже, конечно, провалились.

Театр после пяти или шести представлений распался.

Мы, естественно, считали себя несправедливо непонятыми. И, может быть, единственное, что дал этот спектакль, — был тот толчок в жизни В., который навсегда сделал его театральным художником.

Он создал великое множество прекрасных спектаклей в Ташкенте, куда переехал и где окончательно осел в последние двадцать лет своей жизни.

Он оформлял оперы и драмы, оперетты и эстрадные представления.

В Узбекистане В. высоко ценили, приглашали его во все театры, присвоили ему почетное звание заслуженного деятеля искусств.

Более всего любил В. работу в театрах для детей. Здесь его менее всего сковывали рамки узко понимаемого реализма. Он создавал поразительные зрелища для детей, и ребята крепко полюбили его. Он был их добрым сказочником, он вводил их в мир чудесного, он приучал их любить краски, жизнь, веселье…

После многих лет скитаний, когда В. поселился в Ташкенте, пришло к нему, наконец, счастье и в его личной жизни.

Образовалась прекрасная семья — любимая и любящая жена, любимая и любящая дочь. Как хорошо, как весело они жили!

На улице Художников, ныне улице Черданцева, был их дом. Напротив — мастерская.

Был у них и четвертый член семьи — пес, очень похожий на своего хозяина.

Один за другим появлялись оформленные В. спектакли. Я был в Москве на двух его выставках. Одна из них — в ВТО, в доме актера — была выставкой эскизов к шекспировским постановкам.

Здесь были вещи большой художественной силы, поразительного проникновения в дух шекспировского театра.

Я не знаю более сильных решений «Короля Лира» и «Гамлета», чем у В.

Была другая выставка его работ — в Доме кино, связанная с декадой узбекского искусства в Москве. И эта, вторая выставка была снова большим успехом художника.

Так жил он, весело, счастливо работая. Весело и счастливо приходил в свой дом, к своей семье.


И вот неожиданный трагический финал.

Он заболел. Была сделана операция. Сделана неудачно — задет какой-то нерв.

И это превратило его в беспомощное существо. Он нуждался в постоянном уходе.

Когда он лежал в больнице и когда вернулся домой, жена и дочь, преданные бесконечно, не оставляли его ни на минуту одного, сменялись, дежурили. А его — такого стеснительного, такого душевно-ранимого — терзало сознание, что он в тягость родным, что он портит их жизнь.

Его женщины самоотверженно ухаживали за ним, выполняя все, что должны делать медицинские сестры, а это его убивало, он стеснялся, проклинал свою болезнь, себя, жизнь…

В тот страшный день Нина Ивановна была в театральном институте, вела занятия со своими студентами. Дома дежурила дочь.

В. обманул ее. Он попросил Наташу сходить купить для него что-то…

Остался один. Один дома, один в мире…

Один, как бывает одинок человек только перед лицом смерти… И когда Наташа вернулась домой — он был мертв.

Не причинять никому беспокойства, не мешать никому… Человек не имеет права мешать жить другому человеку — говорил он, мой дорогой друг.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Мы завидовали умению Сергея балансировать поставленной на кончик носа тросточкой.

Это было удивительно! Самая обыкновенная тросточка, с которой Сергей постоянно разгуливал, держалась какой-то волшебной силой на самом кончике его носа, опровергая все законы физики.

Сотни раз каждый из нас безуспешно пытался проделать этот трюк, но тросточка неизменно сваливалась с благородного козинцевского носа, а на моей картошке она вообще не желала задерживаться, даже на одно мгновение.

Впрочем, через некоторое время Юткевич был разоблачен: обнаружив на кончике его несколько вытянутого носа небольшое углубление, мы решили, что именно благодаря этому так прочно стоит у него на носу проклятая тросточка, и объявили Сергея шулером.

Семья Юткевичей переехала к нам в Киев из Харькова и поселилась в Пассаже — на Крещатике, 25.

Сергей был художником, так же как Козинцев, и тоже художником крайне левого направления.

В этом хилом мальчике, почти таком же тоненьком, как его умеющая стоять на носу тросточка, содержалась фантастическая эрудиция.

Все о театре, все о живописи. История. Направления. Биографии. Все о литературе. Все обо всем.

Откуда, каким образом пятнадцатилетний подросток мог все это узнать?

Козинцев и Юткевич были настоящими феноменами. Однако же в этом море эрудиции были течения, особенно им близкие. Были у них выраженные пристрастия: доктор Дапертутто — то бишь Всеволод Эмильевич Мейерхольд (журнал «Любовь к трем апельсинам» Мейерхольд, как его редактор, подписывал этим именем: «доктор Дапертутто»), Леф, цирк, театральные теории и парадоксальные пьесы Евреинова, конструктивисты, башня Татлина, театр Форегера, имажинисты, постановки Марджанова и особенно все, что касалось итальянской «комедиа дель арте». Был в те годы издан толстый том итальянской «комедиа дель арте» в переводах Переца. Появлялись статьи великого знатока «комедиа дэль артэ» Константина Миклашевского.

И Козинцев и Юткевич в 15 лет были вполне законченными театральными художниками. Они писали эскизы к предполагаемым постановкам русских народных балаганных представлений и к итальянским народным комедиям: писали арлекинов, капитанов, коломбин, всяческих Панталоне, Труфальдино и т. п.

Помнится, волшебные сказки Карло Гоцци были у нас в чести, а пьесы Гольдони почитались уже чем-то нечистым — неким низким реализмом.

Я был очень высокого мнения о живописи обоих своих друзей, и вскоре мне пришлось физически отстаивать это свое убеждение.

Жил в нашем городе один театральный критик. Был он тоже молодым человеком. Не таким щенком, как мы, но все же молодым — лет этак восемнадцати-девятнадцати.

Он печатался в театральном журнальчике, а иной раз даже в самой «Пролетарской правде». Статьи его были талантливы, остры, но очень злы. Он обладал способностью отыскать у актера какую-нибудь особенно уязвимую черту и «обыгрывал» ее садистически. И вот однажды мы узнаем, что этот самый критик в присутствии нескольких наших знакомых с пренебрежением отозвался о живописи Юткевича.

И, что самое важное, среди этих нескольких был и Сувчинский — знаменитый музыковед и меценат, который собирался приобрести у Юткевича несколько его работ!

Богомерзкий критик заявил, что живопись Сергея — плагиат! Не более и не менее!

Сувчинский, невзирая на злую болтовню критика, купил у Юткевича картины, но наше возмущение от того нисколько не стало слабее.

Все мы сходились на том, что негодяя нужно проучить, и строили фантастические, совершенно невыполнимые планы.

Решение нашлось неожиданно. Как-то, провожая одну из наших артисток (их у нас было всего две), критик неосторожно зашел в наш зрительный зал.

Было это перед началом репетиции, и, кроме меня, никого в театре еще не было. У нас был свой театр «Арлекин». Позже я расскажу, как мы получили его.

Увидев критика, я энергично отвел его в сторону и спросил, правда ли, что он таким образом отозвался о творчестве Сергея.

Недооценив мое физическое развитие и, что еще важнее, мою преданность другу, критик произнес бранные слова в адрес Сергеевой живописи.

Недолго думая, я дал ему по физиономии. Критик тоже не долго размышлял и залепил мне сдачи. Мы схватились и повалились на пол.

Артистка бегала вокруг нас и совершенно справедливо кричала:

— Товарищи, как вам не стыдно?

До сих пор помню это ощущение — как я его хорошо лупил! Допускаю, впрочем, что и у него сохранились такие же приятные воспоминания.

Услышав шум, прибежали сверху, из ресторана «Франсуа» два официанта и швейцар. Вход в ресторан и в наш театр был общий.

Разнять нас с критиком оказалось совсем нелегкой задачей: мы дрались с упоением.

В конце концов это все же удалось. В последний момент, когда нас отнимали друг от друга, кто-то из благодетелей — я никогда не узнал, кто именно — усатый ли швейцар или один из краснорожих официантов, — так умело поддал мне коленом, что я после того мог принимать только две позы: стоять или лежать. Третий вариант был для меня долго исключен.

Мой неэтичный поступок пошел противнику неожиданно на пользу. Ввиду того, что слух о сражении и о его мотивах быстро распространился, над нашим злым критиком стали посмеиваться, особенно те, кто когда-либо был обижен им. А таких было превеликое множество. Рассказы обрастали все новыми и новыми подробностями. Получалось, будто его чуть ли не вымазали дегтем и выкинули в окно.

Критик терпел, терпел, потом взял билет и уехал в Москву. А в столице сразу же вовсю развернулись его способности. Человеком он был действительно одаренным, и множество выходивших в ту пору театральных изданий стали помещать его статьи. Вскоре он занял заметное место в театральной журналистике.

Получалось, что я ему как бы помог, и это меня угнетало.

Впрочем, через некоторое время у него в Москве случилась новая неприятность, и значительно большего масштаба.

Оставаясь все таким же злым, критик однажды дошел до того, что в рецензии на спектакль крупнейшего московского театра написал: актриса такая-то появилась на сцене с лицом помятым после бурно проведенной ночи.

Это вызвало, естественно, негодование всей театральной Москвы. Но особенно освирепели товарищи актрисы — весь коллектив поклялся отомстить.

Прошло некоторое время, Страсти, казалось бы, поутихли. В театре премьера. Считая, что инцидент исчерпан, наш критик как ни в чем не бывало является в театр и смотрит спектакль.

В антракте его приглашают за кулисы выпить чашку кофе. Потеряв всякую бдительность, он отправился за кулисы.

…Как его били! Как его хорошо били! В этом принимала участие вся труппа. Точнее — мужская часть труппы. На протяжении всего антракта нашим критиком перебрасывались как волейбольным мячом.

Куда там киевская кустарщина!..

И вот — удивительное дело — помогло!

Оскорбительные эпитеты исчезли из его статей, он стал писать добрее, но, честно говоря, и слабее. Представьте себе скорпиона, которому запретили жалить! Ползать — пожалуйста, а кусаться — ни-ни…

Я встречаю его иногда. Он стал вполне почтенным и благополучным — то, что называется «видным» театральным деятелем. Критикой он давно перестал заниматься, но зато и не бьют больше. Грустно.

Однако вернусь к нашей компании. Нам было ясно, что мы будем своим искусством служить народу. Оставалось выяснить — каким образом это делать?

Хорошо бы организовать в противовес благополучному буржуазному искусству, в противовес репертуару тогдашнего драматического театра — «Черной пантере», «Тетке Чарлея», «Орленку», «Дворянскому гнезду» — нечто прямо адресованное демократическому зрителю. Уличные представления — вот о чем мы думали. Хорошо бы выйти на улицы с самым народным видом искусства — с «Петрушкой»…

И вдруг мы узнаем, что есть возможность достать совершенно потрясающие куклы — их продает жена знаменитого месье Шарля. Великий кукольщик, объездившим весь мир, месье Шарль болен, и жена продает часть труппы.

Однако деньги… Где взять деньги?

Помощь объявилась с совершенно неожиданной стороны. О наших планах узнал Илья Григорьевич Эренбург. Он в те времена служил в собесе — отделе социального обеспечения. Каким-то образом Илье Григорьевичу удалось доказать руководству собеса, что организация кукольного театра — прямая задача этого отдела. Что за аргументы он при этом выдвигал — трудно угадать. Но факт остается фактом — собес дал нам деньги, и мы отправились покупать куклы.

Дом стоял, помнится, на Мало-Житомирской улице. Большой, угрюмый, весь в дождевых потеках, он встретил нас удушливым запахом лекарств, пропитавшим, кажется, каждую ступеньку грязной лестницы.

В передней квартиры, где жил Шарль, удушающий запах был еще сильнее.

К нам вышла заплаканная женщина и сказала — да, куклы продаются, Шарль умирает… Если вы не боитесь… тиф, тиф…

Она провела нас в большую полутемную комнату, сплошь заставленную ящиками, сундуками и корзинами. Некоторые были приоткрыты, и в них видны были куклы, застывшие в самых невероятных, фантастических позах. Одни перегнулись через борт корзины, уронив голову и бессильные руки, точно и они умирали. Другие, подняв лица, смотрели на нас удивленно, насмешливо, строго…

Окна были закрыты ставнями, и свет проникал только сквозь щели. Тонкие солнечные полосы рассекали пыльный воздух, и в углах, куда они не добирались, было совсем темно.

Нам было не по себе в этом странном мире. Дверь в соседнюю комнату оставалась открытой. Там, в глубине, стояла очень большая, низкая кровать. На ней лежал маленький, высохший старичок. Его глаза были закрыты, он дышал редко, тяжело.

Месье Шарль — великий кукольный мастер — умирал. Он не знал, не видел, как его детей продают потому, что нужно платить врачам, платить за квартиру, нужно на что-то жить…

Мы взяли несколько больших, прекрасных кукол и оставили женщине деньги, которые нам дали в собесе.

Мы взяли не марионеток, а куклы, в которые вставляется рука кукловода — так называемые «петрушки».

Теперь, согласно нашим идеям, нужно было дать бой разным там психологическим, символическим и прочим не признаваемым нами направлениям и создать настоящее народное представление.

Пьеса? Для начала мы остановились на пушкинском «Попе и работнике его Балде». Почему? Не знаю. Текст разбивался на три голоса. Перед ширмой стоял Шарманщик. Он произносил тексты от автора и по временам крутил свою машинку. Шарманщиком был Юткевич.

За ширмой прятались мы с Козинцевым. Он и я были кукловодами. Мы выкрикивали реплики своих кукол. Низкие голоса были на моей совести. Козинцев, который в те годы говорил высоким голосом, говорил за тех действующих лиц, коим, по нашим представлениям, надлежало пищать тонкими голосками.

Получалось так: Шарманщик — Юткевич крутит машину, она проигрывает несколько тактов старой полечки. Затем начинается текст.

ЮТКЕВИЧ.

Жил-был поп,

Толоконный лоб.

Пошел поп по базару

Посмотреть кой-какого товару.

Навстречу ему Балда

Идет, сам не зная куда.

КОЗИНЦЕВ (фальцетом).

Что, батька, так рано поднялся?

Чего ты взыскался?

КАПЛЕР (густым басом).

Нужен мне работник:

Повар, конюх и плотник…

При этом мы с Козинцевым, стоя за ширмой, изображали при помощи кукол встречу попа с Балдой. Нам посоветовали до того, как предстать на площадях перед народом, все-таки проверить свои представления в более скромных условиях. По этой причине мы начали свою деятельность в артистическом клубе под названием «Бродяга».

В те годы много было таких учреждений. «Бродяга» помещался на спуске Софиевской улицы. Если посмотреть вверх, вдоль улицы — между двух рядов огромных ветвистых деревьев открывались поразительной красоты золотые купола Софиевского собора. А если не смотреть вверх, а спуститься на несколько ступеней, вы попадали в полуподвал, стены которого были расписаны условной живописью. Для этой росписи употреблялась обыкновенная клеевая краска — художники не рассчитывали в это быстротекущее время на вечность.

Условной была в «Бродяге» только эта стенопись. Все остальное — столики, бифштексы, водка — были вполне реалистическими.

Вот в этом-то подвале мы начали разыгрывать историю о том, как Балда перехитрил самого беса и выиграл спор с попом.

— Бедный поп подставил лоб, — выкрикивал Юткевич, —

С первого щелка

Прыгнул поп до потолка.

Со второго щелка

Лишился поп языка.

А с третьего щелка

Вышибло ум у старика.

А Балда приговаривал с укоризной:

И Козинцев тонюсеньким фальцетом заканчивал:

— Не гонялся бы ты, поп, за дешевизной.

При этом куклы очень забавно изображали драматическое столкновение героев.

Несмотря на то что наше творчество оплачивалось одним лишь нравственным удовлетворением, через некоторое время пришлось его прекратить.

Формально «Бродяга» управлялся неким литературно-артистическим советом, а фактически вся полнота власти принадлежала заведующему рестораном — кавказскому человеку огромной величины.

Наименование «заведующий» тоже было лишь формальностью, ибо кавказский человек был просто-напросто хозяином этого ресторана.

Зимой и летом, утром, днем и вечером он ходил в роскошной папахе из золотистого барашка. Впечатление создавалось такое, что он и ночью ее не снимал. Что там находилось под папахой — никто никогда не видел: лысина ли, пышная ли шевелюра. Все могло быть.

Нос также независимо от времени дня и времени года оставался всегда темно-фиолетовым и имел классическую форму баклажана.

Поставленные близко-близко друг к другу, впритык к носу, глаза были постоянно повернуты на баклажан.

Я видел в жизни множество косых людей, но такого косого — никогда. Казалось, что он ничего, кроме своего носа, не видит. К сожалению, это было не так.

Широкая кавказская рубашка перетянута узеньким пояском с украшениями черненого серебра. Все это обтягивало большущий каменный живот, который поддерживался тонкими ножками в мягких сапожках.

Теперь представьте себе Юткевича и Козинцева перед этим гигантом. Оба худенькие-худенькие, кажется, дунь — улетят. Юткевич в своей неизменной тюбетейке, с тросточкой в руке; Козинцев необыкновенно аккуратно одетый, в рубашке «апаш», из воротника которой поднималась тоненькая шейка, чистый-пречистый, похожий на маленького петушка.

— Ви, дети, кончайте свой петрушка.

— Позвольте, что случилось? — интеллигентно спрашивает Козинцев.

— Ничего не случился. Клиент недовольный.

— Но мы не собираемся ориентироваться на обывательский вкус! — вращая между пальцами тросточку, гордо парирует Юткевич.

— Давай кончай петрушка. Клиент плохо кушает. Разговаривать мешаешь. Эй, Сулейман, выноси петрушка!

Пришлось эвакуироваться и искать новую базу, чтобы готовить большое представление на площади.

Но тут произошло событие, в корне изменившее наши планы.

Отделом народного образования в Киеве заведовал известный писатель, старый революционер Сергей Мстиславский.

Кадры отдела он подбирал по принципу — личности поярче. По этой причине заведовать театральным не то сектором, не то подотделом был приглашен знаменитый режиссер Константин Александрович Марджанов, а его заместителем — талантливый театральный критик Микаэло, как он подписывался, а проще говоря, Самуил Акимович Марголин — будущий режиссер Вахтанговского театра.

Марджанов, который был, кроме того, художественным руководителем Соловцовского театра, с нежностью относился к юным дарованиям.

В качестве таковых мы однажды были вызваны в ТЭО, и нам объявили, что пустующий подвал под рестораном гостиницы «Франсуа», тот самый, в котором раньше помещался замечательный театр «Подвал Кривого Джимми», этот подвал передается нам!

И вот под художественным руководством почти уже шестнадцатилетних Козинцева и Юткевича создается новый театр «Арлекин».

Вы входите через роскошную зеркальную дверь в здание гостиницы «Франсуа», вернее, в вестибюль ее ресторана. Отсюда можно пойти налево — в ресторан, а можно пройти прямо вперед, к невысокой двери, над которой нарисован лежащий в изломанной позе Арлекин.

Не помню, кто из двух друзей изобразил его, но если Юткевич, то это был автопортрет. Узкий, длинный разрез глаз, тонкий, вытянутый нос, острый овал лица, острые плечи, острые коленки, острые локти. Не хватало только тюбетейки и тросточки на кончике носа.

Итак, вы вошли во вторую дверь, прошли под Арлекином и спустились по лестнице в подвальный этаж.

Здесь наш дом, наш театр.

От «Кривого Джимми» кое-что осталось: гигантская бочка, на которой восседало одноглазое чучело — сам Кривой Джимми, несколько цветных фонарей и часть мебели, то есть маленькие и большие дубовые бочки. Маленькие служили в кабаре сиденьями, большие — столами.

О «Кривом Джимми», об этом замечательном театре, родившемся в Москве и переехавшем в Киев, к сожалению, очень мало известно. Между тем это было явление выдающееся.

Потомок «Кривого зеркала» и «Летучей мыши», «Джимми» не был ни их подражателем, ни прямым последователем.

«Кривой Джимми» создал свой стиль, свой репертуар и был совершенно своеобразен в постановочных решениях.

Это был театр высокой культуры — литературной, живописной, музыкальной. Театр тонкого юмора и высочайшего актерского совершенства.

Труппа «Джимми» составляла коллектив в настоящем смысле слова. Все делали всё. Не было больших и маленьких ролей. Такие звезды, как Владимир Хенкин, Федор Курихин, Иван Вольский, Александра Перегонец (казненная во время войны фашистами), Александра Неверова, играли всё подряд и всё с огромным наслаждением. Лучший в стране конферансье — А. Г. Алексеев постоянно вел программу.

У театра был один-единственный автор, который писал решительно все, весь репертуар театра. Пьесы, песенки, монологи, тексты танцевальных номеров, тексты для «хора братьев Зайцевых», все, все, все. Это был Николай Агнивцев.

Очень высокий человек, с длинными, «поповскими» волосами, в черной бархатной блузе и клетчатых брюках, в руке дорогая трость с массивным набалдашником. На запястье браслет в виде толстенной цепи из огромных стальных звеньев.

На полтуловища (буквально) выше всех окружающих, он проходил по улицам Киева как инородное существо, как пришелец из другого мира. Человеко-жираф.

«Жрецы искусства» в те годы часто одевались так, чтобы видом своим отличаться от простых смертных.

Среди простых смертных была в те поры распространена мода на толстовки. Это объяснялось весьма материальными мотивами: под толстовку не нужна верхняя сорочка, не нужен галстук, ее можно сшить из чего угодно — начиная от небеленого холста и кончая куском портьеры.

«Жрецы искусства» тоже часто ходили в толстовках, но сшиты они бывали из чего-нибудь сверх-неожиданного. Из лилового бархата, к примеру. А то видел я на одном из них толстовку из золотой парчи.

Эти снобы носили свои толстовки полурасстегнутыми — так, чтобы была видна белоснежная сорочка и галстук, повязанный бантом.

Именно такой бант носил под своей черной бархатной блузой и Агнивцев. Только его бант отличался от прочих гигантскими размерами.

При этом своем богемном виде Агнивцев был безотказным работягой, что как-то не вязалось ни с его внешностью, ни с поразительно ленивой походкой.

В афишах театра и в программах обозначались все — «виновники» представления, кроме одного — режиссера.

Против слова «режиссер» стояли три звездочки, как на бутылке доброго коньяка.

За этими звездочками скрывался Марджанов.

Не знаю, по какой причине он не ставил свое имя. Может быть, ему, знаменитому театральному новатору, постановщику прогремевших только что по всей стране «Фуэнте овехуна» и «Саломеи», казалось несерьезным, недостойным ставить свое имя на афише кабаре. Может быть.

Однако же и без подписи талант Марджанова, вкус Марджанова, новаторство Марджанова проявлялись в каждой программе и даже в самой обстановке театра.

И вот мы наследники знаменитого подвала.

По поводу названия театра никаких сомнений — конечно, «Арлекин».

И никаких сомнений по поводу первой постановки: «Балаганчик» Блока.

Почему мы решили ставить именно «Балаганчик»? Почему это было для нас так ясно и не вызывало сомнений? Не могу вспомнить. Итак — «Балаганчик» в постановке режиссеров Козинцева и Юткевича.

Наконец-то у нас свой театр. Все делаем своими руками. От уборки помещения до шитья костюмов и постройки декораций. И играем сами все роли. Кроме Козинцева, который наотрез отказался.

На каждого приходится по нескольку ролей. Это нас не смущает. С Мистиками, парами влюбленных, с ролью Автора и Арлекина все как-то улаживается. И все-таки труппу приходится пополнить — нам не хватает Коломбины и Пьеро.

Юткевич приводит Леночку Кривинскую — маленькую балерину, и проблема Коломбины решена.

Леночка — ученица балетмейстера левого направления — Брониславы Нижинской.

Главный балетмейстер Киевского оперного театра, Нижинская позже уехала с несколькими учениками в Париж, к брату — прославленному русскому танцовщику. Балет Нижинской, который обосновался в Монте-Карло, прогремел по всей Европе и существует, кажется, до сих пор.

Так вот — Леночка. Ее движения были удивительно мягки, пластичны. Благодаря школе Нижинской ей удалось создать какой-то очень своеобразный рисунок образа Коломбины.

Все шло отлично пока… пока не пришлось Коломбине заговорить. К несчастью, Блок написал для Коломбины текст. Правда, одну только единственную фразу:

«Я не оставлю тебя».

Но Леночке представлялось кощунством говорить на сцене. Зачем? Если нужно выразить нечто — боже мой! — человеку для этого даны руки, ноги, лицо, все его тело… Но говорить? Это противоестественно.

Что нужно передать? «Я не оставлю тебя»? Пожалуйста…

И Леночка изображала нам это «Я не оставлю тебя» в десятках разных пластических вариантов.

Как только мы не убеждали ее!

В конце концов она все же произнесла эти слова… Но, боже мой, что это было! Она сказала их каким-то бесцветным, бездарным голосом.

Ладно, решили мы, может быть, еще удастся ее научить.

Но какими мелкими, ничтожными показались нам эти трудности с Леночкой по сравнению с тем, что ждало нас впереди!

На роль Пьеро был приглашен молодой человек — Миша В., впоследствии ставший известным польским кинорежиссером.

В те времена это был томный юноша, со смуглым, оливкового оттенка, вытянутым книзу лицом, с огромными глазами, в которых застыла навсегда мировая скорбь, что вступало в противоречие с ярко-красными, сочными губами.

При всей условности постановки, при всей ее левизне все же требовалось, чтобы Пьеро любил Коломбину, чтобы зрители ему верили.

Но добиться этого от нашего нового артиста было совершенно невозможно.

Миша брезгливо отворачивался от очаровательной Коломбины, от женственной, изящной Леночки.

В сцене их встречи — вместо того чтобы броситься навстречу своей Коломбине, Миша с трудом заставлял себя как-то боком, не глядя, подойти к ней и сказать Мистикам, которые приняли ее за Смерть:

«Господа! Вы ошибаетесь! Это Коломбина! Это — моя невеста!»

Как он это говорил! С каким отвращением брал ее за руку!

Сцену повторяли сотни раз, и с каждым разом все шло хуже и хуже. Никакого намека на любовь из Миши нельзя было выдавить, а отвращение к прелестной Коломбине все нарастало и нарастало.

В пантомиме, любовной сцене Пьеро и Коломбины, сочиненной режиссерами, Миша был просто непереносим.

Мы были молоды, многого в жизни еще не знали и никак не могли понять: что же происходит с Мишей, откуда такое отвращение к милой Леночке, почему он не может его скрыть?

С огромнейшим трудом удалось при помощи различных театральных ухищрений, при посредстве мизансцен и световых эффектов сделать менее заметным это ужасное обстоятельство. Но уж ничего большего добиться было нельзя.

Как сказал бы одессит: «Об любить не могло быть речи».

Загадка оставалась загадкой. И только один раз у меня в голове шевельнулось некое подобие ответа на тайну.

Дело было так — мы с Мишей сидели вдвоем в кафе над днепровским обрывом. Блестели разноцветные шарики мороженого в металлических вазочках. Мы ели его костяными ложечками. Миша ел и бормотал в нос стихи Гумилева.

Мимо нас, мимо столиков кафе прогуливалась постоянная публика бывшего Купеческого, ныне Пролетарского сада. Симфонический оркестр старательно играл танец маленьких лебедей из порядком набившего оскомину (уже тогда!) «Лебединого озера».

Вдруг Миша запнулся на полуслове. Я проследил невольно за его взглядом. Мелькнул лоснящийся прямой пробор, разделивший чью-то голову на равные части, наглый взгляд…

И Миша, глядя вслед хлыщу, механическим движением достает из кармана… пудреницу, открывает ее и как ни в чем не бывало пудрится!!! Затем извлекает из того же кармана палочку губной помады и, смотрясь в зеркальце пудреницы, привычным женским движением подкрашивает губы.

Я окостенел.

Не замечая моей реакции, Миша прячет свой снаряд и, не доев мороженого, поднимается.

— Пойду прошвырнусь немного. Засиделся… — говорит он и исчезает.

…Декорации нам удавались. Эскизы без особых сложностей переносились на холст. С костюмами было куда труднее. Одно дело левый рисунок на бумаге, иное дело — превращенный в реальные панталоны, треуголки, юбки или штаны.

Все становилось обычным, острота рисунка бесследно исчезала, и вещи обретали форму наших бренных реалистических тел.

В конце концов справились мы и с этой бедой. Пущены в дело проволочки, крахмал… И вот уже появляются задуманные художниками острые углы, условные линии…

Между прочим, именно в это время произошла та неэтичная драма с критиком, о которой я рассказал.

Приближалась наша премьера. Занятые ею, мы почти не замечали, как все тревожнее с каждым днем становится в городе.

Иногда доносилась орудийная канонада: невдалеке шли бои с петлюровцами.

А у нас в это время проходили последние репетиции…

Я стоял меж двумя фонарями

И слушал их голоса,

Как шептались, закрывшись плащами,

Целовала их ночь в глаза…

И свила серебристая вьюга

Им венчальный перстень-кольцо.

И я видел сквозь ночь — подруга

Улыбнулась ему в лицо…

Была у нас еще одна неразрешенная техническая задача: к сцене бала у Блока есть ремарка — к влюбленным, одетым в средневековые костюмы, подбегает Паяц и показывает длинный язык. Влюбленный в ответ на это бьет с размаху Паяца тяжким мечом по голове. Паяц падает, перегнувшись через рампу. Из головы его брызжет струя клюквенного сока. При этом Паяц пронзительно кричит: «Помогите! Истекаю клюквенным соком!»

Роль Паяца исполнял Юткевич. Как сделать, чтобы из Сережиной головы брызгал бы клюквенный сок? Мы совещались со знакомыми инженерами, слесарями, бутафорами. Просидели вечер с одним полусумасшедшим изобретателем.

Он согласился обсудить нашу проблему только после того, как мы выслушали, что именно он изобрел и всю историю его скитаний с этим изобретением.

Мы все выслушали, но никакого разумного совета не получили.

И тогда мы пошли к Донато — к нашему любимому Донато, которым восхищались, которому поклонялись, к знаменитому клоуну Донато, главе труппы полетчиков.

Семья Донато снимала квартиру на Николаевской, наискосок от цирка, стены цирка были заклеены плакатами в три человеческих роста, на которых изображалась то летающая труппа Донато, то он сам в клоунском костюме, в рыжем парике, со светящимся красным носом. По нашим сведениям, Донато объездил весь мир и был лучшим на земном шаре цирковым артистом.

Каждый вечер он «работал номер», как говорили в цирке, и каждый вечер это было настоящим чудом.

Когда к юной четверке полетчиков — двум юношам и двум девушкам, показавшим, как казалось зрителям, вершины искусства, смелости, грации, когда к ним вдруг поднимался вверх по лестнице неуклюжий клоун в аршинных ботинках, спадающих гармошкой невообразимой ширины штанах на коротких, ярких подтяжках, в каком-то дурацком сюртуке, надетом на дюжину жилетов, — цирк смеялся, еще не подозревая о том, что последует за этим.

Неуклюжий рыжий поднимался на площадочку, подвешенную высоко, под самым куполом цирка.

Отсюда, под хохот зрителей, он пытался повторить полет юных воздушных гимнастов, срывался, в последнее мгновение непонятным образом повисая на одной руке.

Его с трудом втаскивали снова и снова на площадку, он ронял свои ботинки-гиганты, а поднявшись, начинал раздеваться. Один за другим летели жилет за жилетом. Он падал, его едва успевали поймать за ногу, снова втаскивали наверх, а зрители хохотали, и тут же начинался полет. Я не берусь описывать его. Могу только сказать, что не видел никогда ничего более прекрасного, более опасного и смелого.

Кроме полетов, Донато «работал» партерного рыжего, акробатический номер и еще что-то. Половину цирковой программы исполняла труппа Донато. Она состояла из его многочисленной семьи — сыновей, дочерей, золовок и зятьев. Самым младшим был пятилетний сын.

И всю эту семью мы застали дома, за обедом. Донато предложил нам присоединиться, поесть борща. А когда мы отказались, он велел младшему Донато показать нам кое-что.

Пятилетний Донато слез со стула и, держа в руке ложку борща, сделал с места заднее сальто. Борщ остался в ложке, и он съел его.

После обеда мы рассказали Донато о своих затруднениях, и он тут же их разрешил.

По совету Донато, мы изготовили несложное приспособление, главной частью которого была резиновая футбольная камера. К ней были приделаны небольшие пружинки и шнурочки.

Налитая — по началу водой — камера помещалась на груди у паяца, а отросток, через который она обычно надувается, выпускался из-под жабо паяца. Когда Юткевич, получив удар палкой, падал, перегнувшись через рампу, он должен был надавить на камеру и дернуть один из шнурков. Это открывало отросток камеры, и из него вырывалась вода. Создавалось впечатление, что жидкость бьет из головы паяца.

Механизм действовал безотказно — мы проверяли его несколько раз.

Теперь требовалось только наполнить камеру жидкостью ярко-красного цвета.

Пробовали разводить краску — раствор получался каким-то бледно-коричневым, краска быстро оседала.

В конце концов наполнили камеру красными чернилами.

Теперь эффект должен был получиться. Эффект действительно получился, и очень большой.

На генеральную репетицию, которая была для нас неизмеримо важнее самой премьеры, был приглашен «весь театральный Киев».

Поначалу все шло хорошо. Занавес раздвинулся, и зрители встретили декорацию аплодисментами.

— …Неверная, где ты? — взывал Пьеро. —

Сквозь улицы сонные

Протянулась длинная цепь фонарей.

И пара за парой идут влюбленные,

Согретые светом любви своей…

Обменивались репликами Мистики, вырывался на сцену Автор, очень эффектно, как бы ниоткуда появлялась ослепительная красивая Коломбина, и Пьеро молитвенно опускался перед ней на колени…

Марджанов был доволен и аплодировал, высоко поднимая руки, Микаэло — Марголин, широко улыбаясь, смотрел то на сцену, то на зрителей: мол, каковы наши мальчишки! Недаром мы возились с этими щенками…

В первом ряду сидели самые сановитые гости из наробраза и иных — прямо или косвенно причастных к искусству учреждений. Дошло дело до коронного номера Сережи Юткевича.

Весь увешанный бубенцами, в красно-сине-желтом костюме паяца, он в два прыжка приблизился к влюбленным и, изогнувшись, застыв в замысловатой позе, показал им язык.

Влюбленный, которого изображал здоровенный синеглазый детина, размахнулся и ударил паяца бутафорским мечом по настоящей, нисколько не бутафорской Сережиной голове.

— Помогите! — закричал фальцетом паяц и упал, перегнувшись, как поломанная кукла, через рампу. — Истекаю клюквенным соком!

Тут открылось мудрое приспособление, и прямо в публику ударила струя красных чернил…

Наша машина исправно сработала. Первый, второй и даже третий ряд был облит струей красных чернил.

Как мы доиграли спектакль? Не помню. Помню только, что почти вся публика тут же, не дождавшись конца действия, ушла.

Марджанов и Микаэло терпеливо досмотрели спектакль до конца. Может быть, потому, что они сидели с краю и струя чернил в них не попала.

Мы сыграли несколько представлений, сократив, конечно, длину струи красных чернил.

Жизнь нашего «Арлекина» была недолгой.

Второй и последней его постановкой было «Балаганное представление», сочиненное Козинцевым и поставленное им вместе с Юткевичем, в их же декорациях. На этот раз они оба были и актерами — играли клоунов.

Здравствуйте, штатские и красноармейцы,

Французы, турки и индейцы,

Греки, испанцы и прочие народы мира,

для вас сия сатира…

Так начинался спектакль. Когда мы играли его в третий раз и шарлатан (это была моя роль) произносил монолог:

Я гадаю на кофейной гуще,

на лесной пуще,

на черном черниле,

на зеленом мыле,

по деревянным палкам,

по железным банкам…

раздался оглушительный грохот, с потолка посыпалась штукатурка, зрители испуганно вскочили с мест, замерли артисты.

Второй удар — второй разрыв снаряда был еще сильнее, еще ближе, погас свет, завизжала какая-то женщина в зале. Все бросились к выходу.

Наутро город был в руках петлюровцев.

«Арлекин» умер.

Не могу сказать, что наш недолговечный театр создал какие-нибудь непреходящие эстетические ценности.

Но пути искусства неисповедимы, и нет никаких сомнений, что, например, на формирование режиссера Григория Козинцева эти первые его опыты, первые театральные пристрастия оказали большое влияние.

Совсем скоро они отразились в его ленинградских театральных, а затем и кинематографических постановках комедий. Еще позже та же «эксцентрическая биография» Козинцева неожиданно оказала влияние на его драматические произведения и, в конце концов, помогла найти неожиданно прекрасные режиссерские решения даже в такой далекой от эксцентрики реалистической работе, как «Трилогия о Максиме».

Вне сомнений, эта же «эксцентрическая биография» определила очень многое во всей режиссерской деятельности Юткевича.

Первая любовь не забывается.

КИРПИЧИКИ

Помнит ли еще кто-нибудь знаменитые «Кирпичики», песенку, которую пела вся Россия в двадцатые годы нашего столетия?

…На окраине где-то города

Я в убогой семье родилась.

Горе мыкая, лет семнадцати

На кирпичный завод нанялась…

Вот история этой песенки.

Я ехал в Москву, имея в кармане драгоценную бумажку — вызов первого Государственного театра для детей.

Замечательный это был театр: Ильинский, Зайчиков, Алексеева-Месхиева… Он был в то время моей мечтой, этот театр.

И вот я приглашен в его труппу и еду в Москву, к началу сезона. Но не суждено было моей голубой мечте осуществиться, не стал я артистом детского театра.

Когда наш поезд после многодневного пути из Киева прибыл в Москву, я лежал на нарах теплушки в тифу, без сознания.

Санэпидтоварищи выгрузили меня и доставили в больницу. Вместе с осложнениями тиф «занял» у меня три с половиной месяца. И когда меня наконец выписали, сезон был потерян, а я годился только для того, чтобы служить наглядным пособием по анатомии.

Однако же в театральное общежитие меня приняли, и стал я медленно поправляться.

Сюда-то, в общежитие, однажды ворвался мой друг и сожитель по комнате, молодой актер детского театра.

Он был взволнован и взъерошен.

— Скорей, скорей, скорей, — кричал он, вытаскивая из под тюфяка свои парадные клетчатые брюки, — скорей, опоздаем!..

Он показал мне пропуска на генералку «Леса». Мейерхольдовского «Леса», которого все ждали с таким нетерпением!

Мы и мечтать не смели об этих пропусках…

Времени — в обрез. Складываем и подсчитываем свои капиталы. Кажется, хватит на извозчика.

Бежим. Вот они — санки. Торгуемся, садимся, натягиваем на себя суконную полость, обшитую собачьим мехом. Поехали.

Глубокий снег лежит на улицах.

Нашу клячу легко обходят лихачи.

— Э-эй! Паберегись!

Жирные лошади, покрытые цветными, сетчатыми попонами, высоко подбрасывают передние ноги и откидывают комья снега сильными задними ногами.

Нэпманы в каракулевых и котиковых шапках гордо поддерживают своих женщин за котиковые и каракулевые талии.

С оглушительным треском медленно обгоняет нас автомобиль.

Артель крестьян, бредущая с мешками и сундучками за спиной, опасливо оглядывается на рычащее и дымящее чудище.

Проплывают недоступные витрины Охотного ряда. По Тверской, навстречу нам, спускается отряд красноармейцев… Неужели опоздаем?.. Наш одёр трусит мелкой, неторопливой рысцой, мы почти стоим на месте…

Премьера Мейерхольда! «Земля дыбом», «Рычи, Китай», «Великодушный рогоносец», «Трест Д. Е.»… На премьеры Мейерхольда сбегались все — поклонники и ненавистники, утверждатели и отрицатели. Правые и левые. Съезжались театральные деятели из Питера, из Тифлиса, из Киева.

Съезжались из Берлина и Парижа, из Токио и Нью-Йорка…

Вот каким событием бывали премьеры Мейерхольда.

Еще бы! Гениальный режиссер, великий новатор показывал свои открытия.

Вместо пяти человек в ложу набивалось душ двадцать.

А на сей раз в нашу ложу натолкалось, кажется, еще больше. Двинуться, изменить положение было невозможно.

— Ты давно из Киева? — услышал я у самого уха знакомый голос.

Рядом со мной, впритирку, стояла Ася — моя землячка.

Не помню, как она появилась в нашей киевской компании — молодых актеров, художников и музыкантов.

Ася тоже была причастна к искусству — Марджанов принял ее в студию Соловцовского театра, — но как не похожа была она на всех нас, как не подходила к нам!

Среди лохматых «леваков»-художников, самоуверенных молодых актеров и курящих, сидя в изломанных позах, юных актрис эта — такая простая — девочка выглядела дико. Он была маленькой, узкоплечей, робкой. Гладко зачесанные на прямой пробор волосы, крестик на серебряной цепочке, линялое, много раз стиранное платьице. К ней приглядывались с интересом, ибо известно было, что Константин Александрович принял ее в студию и считал талантливой.

Он, но не мы. Мы в этой девочке не замечали никаких способностей. Разве что — голос. У нее был красивого тембра голосок, но такой маленький, что в те домикрофонные времена не было никакой надежды на то, что он мог бы быть услышан в зрительном зале. У Аси был всегда немного испуганный вид. На наших сборищах она забивалась куда-нибудь подальше, в уголок и только слушала, никогда не смея вступить в разговор. Когда лее к ней обращались, краснела и отвечала так тихо, что приходилось ее переспрашивать.

А мы шумели, горланили, спорили, ругались, мирились, дымили, читали стихи, слушали музыку…

Ася была девочкой с Соломенки, из семьи мелкого железнодорожного служащего. В нашей шумной компании она казалась просто неуместной Но вот однажды Ася удивила нас.

В Киев с литературными вечерами приехали знаменитые московские поэты.

Все они гремели в те поры, все были знаменитыми.

И один из них мимоходом, не прилагая к тому никаких усилий, покорил Асино сердечко. Он был на очень, очень много лет старше ее. Весь «сделанный», все на нем не просто так, все продумано — и гладкий пробор, и галстук, и преогромнейший перстень на указательном пальце, и манера читать стихи — бормоча, как бы пренебрегая мнением слушателей.

Маленькая Ася не пропустила ни одного вечера. Она покупала самый дешевый, так называемый входной билет и стояла на балконе, весь вечер не двигаясь, сцепив пальцы, неотрывно глядя на далекого своего кумира.

И случилось так, что один из наших актеров зашел за кулисы. Он был знаком с Асиным идолом, и они вместе вышли после окончания вечера на улицу. Это был последний литературный вечер. У выхода стояла толпа поклонников. Актер заметил нашу Асю. Она восторженно смотрела на поэта, широко раскрыв глаза.

Шутки ради актер подозвал ее и представил. А поэт смеясь сказал:

— Поехали с нами!

Сели в пролетку, отправились в ресторан «Ренессанс» на Институтской улице.

Потом изрядно выпивший кумир повел девочку к себе в гостиницу.

А на завтра, осыпаемые цветами поклонниц, поэты сели в поезд и укатили обратно в Москву.

Долго после того никто из нас не видел маленькую Асю. Марджанов справлялся о ней, но мы ничего не знали. И только через месяц или два обнаружили, что Ася уехала в Москву.

Ни слезы матери, ни смертельная болезнь отца не остановили ее. Уехала, все бросив, уехала. И вот — эта встреча на «Лесе». Она простояла спектакль не шевелясь, судорожно сцепив пальцы, — такой я помнил ее по Киеву. И только новое что-то появилось в ее облике — хоть и слушает, хоть и переживает, а в то же время вроде бы вся светится радостью, не может сдержать эту радость.

Когда в сцене Аксюши с Петром из-за кулис послышался старинный русский вальс, когда заиграл его на гармонии знаменитый Макаров так, что сердце у меня сжалось и горло перехватило, я услышал шепот:

— …Платок… есть у тебя платок…

Платка у меня, конечно, не оказалось. Лицо Аси было залито слезами, но в то же время продолжало светиться счастьем.

Где только отыскал этот вальс Мейерхольд? Как догадался соединить его именно с этой сценой любви, придав ей вдруг такое неожиданное звучание?.. Как верно пригласил Макарова — никто иной не смог бы так сыграть эту простенькую, душу разрывающую мелодию.

Оглушенные, раздавленные, счастливые вышли мы из театра и отправились с другом провожать Асю. Она шла между нами, опустив голову, улыбаясь, долго молчала. Падал снежок. Потом я спросил ее, как она живет в Москве.

Оказалось, что устроилась уборщицей в театр Мейерхольда — моет полы, подметает, стирает какие-то тряпки и… счастлива.

— Я бы и сам пошел хоть в дворники к Мейерхольду, — сказал мой приятель.

— А я вообще счастливая. Если вы еще не видели совсем, совсем счастливого человека — смотрите на меня. И завтра, если хотите знать, самый важный день в моей жизни…

От полноты счастья Ася запела тот макаровский вальс из «Леса» — чудесный вальс, который все время слышал и я, да не смог бы спеть, начисто лишенный музыкального слуха. Потом, поднявшись на носки, Ася поцеловала каждого из нас в холодную щеку и побежала вверх по лестнице, которая вела в общежитие, там было ступенек десять — каменных ступенек на этой лестнице. До сих пор слышу этот перестук каблучков — ритм радости, ритм счастья, и — хлопнула дверь.

Не торопясь, пошли мы по бульвару домой, в свое общежитие.

Все смешалось, как смешиваются запахи весеннего цветения, — «Лес», Ася, ночная, заснеженная Москва, макаровский вальс…

Та-та-ти-та-там,

Та-та-ти-та-там,

Та-та-ти-та, та-ти-та, та-там…

Прошло немного времени после премьеры «Леса», недели три, вероятно. Я вернулся в Киев. Мать — добрейшая на свете женщина, для которой высшей радостью было угощать кого-нибудь, вдруг получила такую благодарную возможность — откармливать собственное чадо, возвращая его из скелетообразного состояния снова в шаровидное.

В один из первых дней этой блаженной жизни я очутился в гостях в доме, где постоянно происходили наши сборища.

Среди прочих был здесь в этот вечер и киевский поэт Павел Герман.

Не поэт, собственно, а то, что французы обозначают словом «паролье» — то есть сочинитель слов для песен.

В те времена поэты смотрели на песенников, на «паролье», как на существа низшие, смотрели, так сказать, с высоты своей поэтической «избранности».

И даже какой-нибудь совсем уж бездарный поэтишка, публиковавший никудышные вирши «к случаю» в киевской «Вечерке», и тот не признавал в Павле Германе своего собрата — он сам почитал себя жителем Олимпа, а такой Герман проживал, по его представлению, где-то там — на земле, вне пределов истинной поэзии.

По правде говоря, романсы Германа часто бывали, мягко выражаясь, не самого строгого вкуса. Но как они распевались! Со всех эстрад страны, все самые популярные певицы и певцы пели «Последнее танго», «Не надо встреч», «Чайную розу» или «Зачем же ложь?»…

Песни бывали лучше и хуже, и романсы Германа публиковались наперебой разными музыкальными издательствами. Их выпускали большими тиражами и обязательно с портретом какой-нибудь тогдашней звезды на обложке.

Ты напомнила о прошлом, о далеком,

Позабытом, пережитом полусне,

Милый друг, ни разговором, ни намеком

Не буди воспоминания во мне… —

пела знаменитая тогда Эльга Аренс и заканчивала припевом:

Все, что было, все, что ныло,

Все давным-давно уплыло.

Только ты, моя гитара,

Прежним звоном хороша…

Павел Герман — это целая эпоха эстрады тех лет. Кажется, не было ни одной эстрадной певицы, которая бы не пела (с оглушительным успехом!) его романсов. Знаменитая Тамара Церетелли, Изабелла Юрьева, Белогорская, Вадина, Антонина Еремеева, Ольга Симонова, Зинаида Рикоми…

Я забуду тебя очень скоро,

Как прочитанный старый роман.

Эти взгляды любви и укора,

Эту боль, злую боль старых ран…

Или:

Дни за днями катятся,

Сердце лаской тратится,

Обрывая тоненькую нить.

Пусть туман колышется,

Пусть гитара слышится.

Не мешайте мне сегодня пить…

Но шло время, и у Германа стали появляться гражданственные песни. Запели с эстрады знаменитую «Звездочку», а вслед за нею появилась и песня об авиации «Все выше», объявленная в 1933 году приказом Реввоенсовета СССР «авиационным маршем военно-воздушных сил РККА», Не каждый поэт удостаивался такой чести!

Авиамарш вот уже десятилетия поют в нашей армии. Этот марш распевали бойцы революционной Испании в тридцать шестом…

Вот тебе и «Чайная роза»!

Вернусь, однако, к вечеру, о котором начал рассказывать.

Собравшиеся потребовали, чтобы я рассказал о Москве — я был последним, кто побывал в столице.

Рассказать о Москве — для меня значило, конечно, рассказать о «Лесе».

Я попытался это сделать, но пересказать постановку Мейерхольда… И как рассказать об этом удивительном вальсе, который я до сего времени все слышал и слышал!..

— А ты спой, попробуй спеть, — сказал Герман.

Я только рассмеялся.

— Ну, тогда попробуй подобрать, хоть одним пальцем…

Я подошел к инструменту и стал одним пальцем искать нужные ноты… Боже мой, какая ужасная беспомощность! Наверно, так чувствует себя немой, которому необходимо сказать что-то крайне важное.

Я слышал этот вальс во всем его очаровании, но пальцы беспомощно фальшивили, тыкались не в те клавиши.

…Среди гостей был известий аккомпаниатор Дмитрий Колесаев.

С какой жалостью смотрел он на меня.

И тут пришло мое спасение — открылась дверь, и вошла Ася.

— Вот кто напоет вам это…

Но что сталось с Асей?

Молча прошла она в угол, села на диван и… закурила папиросу. Это была она и не она.

Потухли глаза, запали виски, дрожат руки, зажигающие спичку.

Кажется, даже волосы потускнели.

— Асенька, дорогая, — обратился к ней Герман, — выручайте. Этот бездарный осел не может нам ни напеть, ни подобрать вальс из «Леса»…

Ася слышала, что к ней обращаются, но, видимо, не понимала ни слова.

Она смотрела на Павла, морщила брови, стараясь вникнуть в смысл его речи.

Наконец поняла и покачала головой.

— Ну, пожалуйста, ну, чуть-чуть, совсем тихонько…

Ася прикрыла рукой глаза и тихо запела. Аккомпаниатор, которого в Киеве все звали Митей, подсел к пианино и, прислушиваясь к ее голосу, едва прикасаясь к клавишам, стал подбирать мелодию.

Так продолжалось несколько мгновений, и вдруг…

Вдруг из-под Митиных пальцев полился вальс… Как сумел он понять, почувствовать очарование той народной мелодии и как смог так мгновенно уловить ее!

Внешность Мити еще с нежного, школьного возраста и на протяжении всей жизни давала его друзьям благодарный материал для карикатур.

Толстые щечки, две черные-пречерные маслины вместо глаз, поднятые дыбом волосы, состоящие из тугих, сине-черных пружин.

Природа в этом случае сама оказалась талантливым карикатуристом. Сейчас маслины сияли, черные пружины дрожали, Митя подскакивал на стуле, смотрел на нас и излучал счастье.

Все собрались вокруг фортепиано.

Все, кроме Аси. Она все так же сидела в углу, все так же закрывала рукой глаза… а из-под ладони бежали по лицу струйки слез.

Я подошел и положил ей в руку носовой платок — благо, на сей раз он у меня был.

А Митя все играл и играл, торжествующе оглядывая окружающих, как бы приглашая разделить с ним радость.

Заметив Германа, не переставая играть, спросил:

— Ну, Павел, слова? Можешь сочинить слова?

Павел ушел в соседнюю комнату и закрылся там.

Хозяйка разносила чай.

Ася успокоилась, пила чай, односложно отвечала на вопросы, но оставалась все такой же погасшей.

Вернулся Павел. Митя сел за пианино. Герман стал рядом и, глядя в бумажку, стал читать глухим своим голосом текст. Он даже и не пытался петь, а только проговаривал слова.

А Митя играл медленно, медленно…

…За веселый шум, за кирпичики

Полюбила я этот завод…

— Ася, Асенька, пожалуйста, — просили все.

И, взяв у Германа бумажку, Ася спела песню.

Вальс был так хорош, полон такого очарования, что невзыскательный текст даже не покоробил нас.

Это был текст знаменитых «Кирпичиков».

Вальс — по просьбе Германа — впоследствии аранжировал композитор Валентин Кручинин. Колдовское «чуть-чуть» талантливого композитора сделало вальс еще прелестнее, еще очаровательнее.

«Кирпичики» запели, пошла песня гулять по России. Не было тогда города, не было деревни, где их не пели бы.

Не бог весть какие слова, а вот понравились, запелись…

На заводе том Сеньку встретила.

Лишь, бывало, заслышу гудок,

Руки вымою и бегу к нему

В мастерскую, накинув платок…

А Ася… Через несколько дней после того вечера мы узнали, что Ася исчезла. Она не возвратилась домой, и никогда никто ничего больше не узнал о ее судьбе.

В старом домике, на глухой улочке Соломенки горевала мать. Заходили утешать ее свои, соломенские, и мы, пришлые. А какие могли быть утешения…

Ушла, не вернулась, исчезла. Никакой записки, никакого объяснения, ничего.

Что случилось там, в Москве, что сталось с Асей — никогда, ничего, никто так и не узнал…

* * *

А теперь, дорогой читатель, я хочу поблагодарить вас за терпение, если вы дочитали мою книгу до конца.

Не желая вас запугивать, хочу все же сказать, что она является только первой из числа тех, что я пишу.

Все они служат одной цели — оплатить долги, рассказать о людях, которых мне посчастливилось встретить, о событиях, свидетелем которых я стал.

До свидания, читатель, до следующей встречи.

Загрузка...