Прошло двадцать лет. Именно двадцать лет тому назад окончилась война. Давно уже на месте разрушенных домов отстроены новые или разбиты скверы. Давным-давно возвратились оставшиеся в живых солдаты. Воссоединились старые семьи, сложились новые. Выросла молодежь. Город, где пролились реки крови, где столько было горя, город, перенесший тяжелейшие годы оккупации, жил новой жизнью. Затянулись рубцы. Люди старались забыть прошлое и действительно забыли его. Только земля хранила следы войны — в лесах вокруг города человек, умеющий читать прошлое, мог заметить засыпанные, поросшие травой траншеи и блиндажи, ходы сообщений и стрелковые ячейки. Для молодежи это были просто овражки и холмики, такие же, как другие.
В первые послевоенные годы то и дело находили в городе, в поле, в лесу мины и неразорвавшиеся снаряды. Солдат, медленно идущий с миноискателем, долго был здесь привычной фигурой.
Прошлое, прошлое, прошлое…
На окраине города стояли рядом два домика. Вокруг каждого — сад. Между участками невысокий забор. Все, что происходило в одном доме, было слышно в другом. Падалица с дерева одного участка часто оказывалась по ту сторону забора, на соседнем участке. Цветы прорастали сквозь забор.
Но никогда не общались между собой семьи, жившие по-соседству. Не здоровались друг с другом, не замечали друг друга.
Были на то важные причины.
В одном доме жила семья Коломойцевых, в другом — семья Кузьминых.
Софья Михайловна Коломойцева учительствовала. Сын ее, Павел, был художником, студентом школы живописи. Муж, Александр Федорович, до войны директорствовал в средней школе…
В соседнем домике жила другая вдова — Вера Николаевна Кузьмина с дочерью Ниной. Дочь училась на третьем курсе мединститута.
И еще была у Кузьминых тетка — родная сестра покойного хозяина Михаила Михайловича Кузьмина.
Так жили эти две семьи. Детям было внушено, что рядом — враги, девочка с рыженькими косицами и худой мальчик в очках никогда не смотрели друг на друга. Школа вблизи этих мест была только одна, и оба они учились именно в ней.
Павел старался не замечать соседскую девчонку, хотя это было довольно трудно. Они каждый день одновременно выходили из своих калиток, шли теми же улицами в школу и в одно и то же время являлись домой.
Павел был серьезным, молчаливым мальчиком, а Нина — вертлявой девчонкой, крикуньей и хохотуньей. В первых классах она часто всю дорогу от дома до школы прыгала через скакалку. К ней по пути присоединялись обычно такие же шумные мальчишки, и эта ватага с гиканьем и визгом неслась к школе. «Кузьмина» была самой часто употребляемой в школе фамилией. Учителя произносили ее с привычной укоризной или возмущением.
Нинина компания состояла из одних мальчишек, и она была тоже мальчишкой — самым беспокойным, самым задиристым. Она атаманила по праву своего отчаянного характера, и мальчишки ей беспрекословно подчинялись.
С возрастом шалости Нины и ее друзей становились более «взрослыми», но шуму эта компания производила не меньше, и «Кузьмина» по-прежнему произносилось учителями все с той же интонацией, и несчастный директор — молодой еще педагог — также вызывал Нину и ее приятелей и внушал, каким должен быть советский школьник — потому что эти ребята вечно снижали общие показатели и создавали тридцать первой школе дурную славу.
Всему, однако же, приходит конец, и наступил день, когда директор, не в силах сдержать счастливую улыбку, вручил наконец Кузьминой аттестат.
Так было. Теперь Нина студентка третьего курса, а Павел — дипломант училища живописи.
Несмотря на запрет матери, Павел давным-давно стал замечать Нину. Может быть, он всегда, с детских лет, не признаваясь себе в этом, слушал ее голосок, видел краем глаза, как бежит вприпрыжку из школы тоненькая, рыжеволосая крикунья.
Трудно сказать, когда с Павлом случилась беда. Может быть, это началось, когда, вернувшись с летней практики, вместо этой девчонки Павел увидел за изгородью стройную девушку с рыжей челкой. Она смеялась, и смех ее совсем не был похож на звонкий, детский, тысячи раз слышанный раньше. «Ребятки, — кричала она матери и тетке, — давайте обедать! Погибаю от голода!»
Может быть, это случилось в тот вечер, когда мимо Павла с оглушительным треском пронесся десяток мотоциклов и мотороллеров, и на первой «Яве» (триста пятьдесят кубиков) за спиной мальчишки в красном шлеме сидела Нина, закидывала голову и смеялась, и юбка ее парусила сзади, открывая стройные, голые ноги.
А может быть, когда Павел в первый раз увидел, как Нина целуется с каким-то мальчишкой у калитки своего дома?
Так или иначе, но теперь Павел думал о ней целыми днями. Мечтал о ней по ночам. Все плохое, что слышал о ней Павел, отталкивалось, не задерживаясь в его сознании. Ребята часто болтали о Нине. Девицей она была скандально известной. Постоянно в веселой компании. Отношения с парнями считала «не проблемой».
Рыжая челка, вздернутый носик, подведенные черной линией длинные прорези серых глаз, туго обтянутые торчащие груди.
По вечерам на улице то и дело раздавались голоса:
— Нина! Ниночка!
— Алло, Нин…
Высокие, низкие, звонкие, хриплые… А то и целый хор — «Ни-ноч-ка»…
Училась Нина небрежно, с курса на курс переходила больше за счет своей внешности, чем за счет знаний. Веснушчатый, смущающийся доцент поставил ей «хор» по сангигиене, хотя Нина не ответила ни на один вопрос.
Английский в институте преподавала Валерия Федоровна, пожилая, дореволюционная еще дама, о которой было известно, что она сверхчувствительна к запахам и от чесночного аромата просто теряет сознание.
— У меня идиосинкразия… — говорила она, если от студента немного отдавало луком или чесноком. — Станьте, пожалуйста, дальше.
И старалась побыстрее избавиться от такого «пахучего» воспитанника.
Перед зачетом по-английскому Нина и еще пятеро студентов наелись чеснока так, что у них горели языки и десны. Они окружили Валерию Федоровну и стали просить ее отпустить их быстрее, они, мол, торопятся на репетицию в институтскую драмстудию. При этом все бессовестно дышали на бедную даму и создали вокруг нее почти осязаемое чесночное облако.
— Зачетки, скорее ваши зачетки, — бормотала Валерия Федоровна и, не задавая ни одного вопроса, проставила всем «зачтено».
Когда компания была уже в дверях, она спросила:
— Что же вы репетируете?
— Ромео и Джульетту.
— О, боже… — прошептала Валерия Федоровна, распахивая настежь окна аудитории.
Живя рядом, зная друг друга с раннего детства, встречаясь по многу раз в день, Нина и Павел не были знакомы. Вражда семей исключала их общение.
Между тем Нина, не подавая вида, давно заинтересовалась худеньким очкариком, про которого все говорили, что он исключительно талантливый художник.
Она даже ходила с ребятами на «выставку молодых» во Дворец культуры. И Павел видел ее там. Нина шла из зала в зал, посмеиваясь, перебрасываясь со спутниками шутками.
Она останавливалась перед многими картинами и только зал, где висели три работы Павла Коломойцева, прошла с ходу, не поворачивая головы, громко смеясь.
Павел был убит. Он не мог знать, что именно из-за него приходила сюда эта девчонка, что прошла она мимо его картин только потому, что Павел стоял невдалеке, и что она успела все-таки незаметно на них взглянуть. Не знал Павел и того, что многое в поведении Нины вызывалось желанием обратить на себя его внимание.
Софья Михайловна не называла соседей по именам, когда говорила о них. Вера Николаевна именовалась «она», а Нина не иначе, как «эта». К Нине же относилось выражение «яблочко от яблони недалеко падает». Чаще оно произносилось сокращенно: «яблочко от яблони». Остальное подразумевалось.
Под «яблоней» подразумевался Нинин отец — Михаил Кузьмин. Это он, советский педагог, пошел на службу к немцам, когда город был оккупирован, это он стал заведующим отделом культуры в городской управе, он выдал немцам своего соседа Коломойцева, командира партизанского отряда, Александра Коломойцева — отца Павлика. Неделю пытали Александра в гестапо, а потом повесили на площади перед школой, где он был когда-то директором, где некогда преподавал детям литературу Михаил Михайлович Кузьмин.
Труп Коломойцева провисел двое суток, к нему запрещено было приближаться, а на третью ночь партизаны украли его и похоронили в лесу.
Предатель был известен, и, когда город освободили, не успевшего бежать Кузьмина предали суду и расстреляли.
Вот что навсегда разделило две семьи.
Все в доме Коломейцевых говорило о любви к умершему Александру Федоровичу, о том, что его не забывают — и портрет в траурной рамке на рояле, перед которым всегда, во всякое время года, стояли цветы, и кресло у окна, в которое никто теперь не садился, — его кресло. И письма учеников, которые хранились в столе, вместе с указом о посмертном присвоении звания Героя Советского Союза. И множество мелочей, дорогих и понятных только близким.
Павлик вырос без отца, никогда не видел его, но бесконечно любил. Эта любовь была внушена ему матерью, которая часто рассказывала об Александре Федоровиче, об их жизни до войны, о том, как нелегко им приходилось, как экономили на еде и все-таки последнюю неделю месяца сидели на одной пшенной каше, как подрабатывал отец, сидя по целым ночам над взятой где-нибудь со стороны работой, как любил он свой предмет — историю — и много лет готовил монографию об Александре Невском и как ходил лет пятнадцать в одной «толстовке», говорил, что это «стиль» и ему ничего другого не нужно. Как любил животных и приносил домой всех затравленных ребятами котят, щенков и птиц.
В доме Кузьминых тоже хранили память об умершем хозяине — маленькая фотография висела в спальне, над кроватью Веры Николаевны.
Первые годы после расстрела Кузьмина Вера Николаевна жила в страхе, ожидая, что ее тоже привлекут к ответственности. Но никаких репрессий не последовало. Ее приняли на работу в городскую больницу — она была квалифицированной операционной сестрой. Работала, растила дочь.
Тетя Лиза — сестра покойного мужа — ей помогала.
Для всех Михаил Кузьмин был предателем, изменником. Но для Веры Николаевны он оставался единственным человеком, которого она любила, мужем, отцом ее девочки, родившейся через полгода после того, как приговор был приведен в исполнение.
…Последним вопросом, не внесенным в повестку заседания факультетского бюро комсомола, был разговор с Ниной Кузьминой.
Именно по этой причине на бюро присутствовало народу вдвое против обычного. В течение всего заседания Нина, заложив ногу на ногу, читала книгу.
— Переходим к вопросу о Кузьминой, — сказала Маша Смирнова, секретарь бюро. — Может быть, ты теперь оставишь книжку и послушаешь нас? Я понимаю, дела наши для тебя малоинтересны, но сейчас — речь о тебе.
Нина положила книгу рядом с собой.
— Мы не ставим вопроса формально, но пойми, Нина, твое поведение не может быть безразличным для организации.
— А что ты называешь моим поведением, которое встревожило целую организацию?
— Можешь оставить этот тон для своих друзей, тут он неуместен. Мы не ханжи какие-нибудь. Хочешь мазаться — сделай одолжение, хотя мера в этом деле тоже имеет значение. По-моему, у тебя это получается просто безвкусно.
— Буду заходить по утрам в бюро консультироваться…
Саша Алейников, поджарый, длинноносый, прокопченный солнцем, в спортивной майке с белой полоской у ворота и видавших виды спортивных штанах, сжатых резинкой над потрепанными кедами, встал и подошел к Нине.
— Послушай, Кузьмина, мне лично наплевать на все твои дела, живи как знаешь, но эта шпана вокруг тебя…
— Я не согласна, — перебила его Маша Смирнова. — Что это за формула «живи как знаешь»? Кузьмина еще комсомолка. И у нас тут не встреча дипломатов. Вот что, Нина, речь идет о твоем моральном облике. Я бы не говорила эти слова — они набили оскомину, — но других не знаю; девичья честь и тому подобное. Для тебя эти понятия, очевидно, не существуют… Я понимаю, отношения у девушки с парнем могут сложиться и так и эдак, можно увлечься… Но когда встречаются чуть не каждую неделю с другим…
Нина отвернулась к окну и безразлично сказала:
— Энгельса почитай. О моногамии. Идеал моногамии — глиста. Она вообще обходится отношениями с самой собой.
— Товарищи! — вскочила с места и, шепелявя, закричала Нюра Токарева. — Это, наконец, черт знает что! Кто дал право Кузьминой над нами издеваться?
Разговор получился шумный, бестолковый и безрезультатный.
Когда Нина вместе со всеми заседавшими вышла на улицу, к ней с треском подкатил краснорожий малый на мотороллере «Ту-200». Она уселась на заднее сиденье, обхватив малого за туловище, и укатила, сверкнув голыми бедрами.
— Нинка, с тебя приходится… — перекрывал краснорожий свист встречного ветра и грохот мотора. — Умрешь, что я достал!..
Подъехали к саду, куда обычно сходилась вечерами их компания. Краснорожий достал из-под тужурки толстую тетрадь в клеенчатом переплете.
— Что это?
— Смотри, смотри. Сейчас умрешь.
Нина раскрыла тетрадь. На первой странице были какие-то беглые рисунки — начатые и брошенные незаконченными.
На второй странице… на второй странице был портрет Нины. Он был сделан пером. Лицо повернуто в профиль, чуть поднято кверху, глаза прищурены от света, волосы отброшены ветром назад. На следующей странице, на четвертой, десятой, тридцатой — всюду Нина. И всюду она была прекрасна. Иная, чем-то отличная, но в то же время абсолютно похожа. Она смеялась, хмурилась, шла, бежала, она раскрывала объятия свету и ветру, она подставляла ладони дождю, она мчалась верхом на распластавшемся в воздухе коне, она причесывалась, она бросалась с берега в воду, она шла по какой-то фантастической, небывалой улице, она кормила собаку, спала, одевалась, ела, смеялась, грустила…
Все вместе эти мастерские рисунки создавали портрет удивительного, чудесного существа. Сквозь них проступала кристальная чистота, ум, юмор, ласковость…
А вместе с тем это был и портрет самого художника, ибо здесь выражено было и его отношение к миру, и его преклонение перед девушкой. Рисунки выдавали это яснее, чем если бы все это было написано словами.
Нина молчала, перелистывая страницу за страницей. Перо, карандаш, уголь, сангина — рисунки делались чем придется.
— Можешь вообразить, — сказал краснорожий, — у Пашки, твоего соседа, спер. Занес ему, понимаешь, книгу — мой братан брал. Пока он туда-сюда, листнул тетрадку — ну, дела… Мы ему теперь устроим выставку…
— Ничего не устроите… — Нина свернула тетрадь, — и ребятам — только посмей… Ясно?
Малый похлопал бесцветными ресницами:
— Ясно.
— А теперь вези меня домой.
…Конечно, Павел по-настоящему талантлив, если сумел создать такой образ, так разгадать то, что было глубоко скрыто за внешней бравадой и оставалось никому не доступным.
Нина закрылась у себя на мансарде и бесконечно листала и перелистывала тетрадь. Это было не только вдохновенное объяснение в любви, а нечто неизмеримо большее. Нина невольно любовалась той, о ком было здесь рассказано. Несколькими скупыми линиями, одной деталью художник создавал удивительные маленькие шедевры.
— Что с тобой? — спросила Нину Вера Николаевна, когда та спустилась вечером со своей мансарды. — И почему дома?
— У тебя тройчатка есть?
— В аптеке, в ванной.
Вера Николаевна больше не задавала дочери вопросов — раз та не ответила, спрашивать дальше было бесполезно. Когда Нина вышла из столовой, Вера Николаевна удивленно переглянулась с тетей Лизой.
— Первый раз вижу… Ведь она плакала…
— Осложнения какие-нибудь… — глубокомысленно изрекла тетя Лиза.
…Павел не заметил пропажи тетрадки, у него их было десятка полтора, где все так же была Нина, Нина, Нина… Были у него и два больших ее портрета, писанных маслом. Он прятал эти работы за книжным шкафом и не показывал их даже Смирнову — своему мастеру.
Павел бродил по Воронцовскому лесу, как его называли со стародавних времен. Тропинка вела к небольшой поляне, на которой стоял памятник погибшим в войну партизанам.
Именно здесь, в Воронцовском лесу, базировалась партизанская бригада, в которую входил и отряд его отца.
В бригаде было почти четыре тысячи человек, разбитые на небольшие отряды. Эти отряды располагались на площади двух районов и общались друг с другом и с КП бригады только через связных. Места, где помещался командный пункт, кроме этих связных, никто не знал.
А находился командный пункт, который тщетно искали фашисты, именно здесь, почти рядом с этой полянкой.
Остались следы четырех землянок — штабной, пекарни, типографии и землянки, где жил небольшой отряд охраны.
Зимой в этих землянках мерзли целыми днями — немецкие самолеты непрерывно летали над партизанским районом и дым выдал бы тех, кто скрывался в лесу.
Днем партизанам запрещалось выходить — за дорогами следили с воздуха и с земли. Жизнь замирала и возникала снова только по ночам.
Состояла бригада в основном из «окруженцев», то есть воинов, попавших в окружение, да из солдат, которым удалось бежать из концлагерей.
Два года, в глубоком тылу, почти за триста километров от линии фронта, сражались здесь партизаны.
Много раз немецкое командование бросало сюда карательные отряды. В последний раз это была целая дивизия СС. Приказ командира дивизии прост: уничтожить на территории, обведенной по карте красным карандашом, все живое и ликвидировать населенные пункты.
Фашисты расстреливали всех, кого находили в лесах и в деревнях. Сжигали дома, угоняли скот. За ними стелились дымные, мертвые полосы.
Прочесав леса, каратели возвращались, верховному командованию сообщалось, что приказ выполнен, а через некоторое время снова взрывались мосты и поезда.
Огромные жертвы несли партизаны, и в конце концов почти все они были уничтожены фашистами.
Отец Павла погиб гораздо раньше из-за предательства.
И произошло это именно здесь, где стоит теперь этот памятник. А вскоре началось общее наступление советских войск, и в этих лесах долго шли жестокие бои. До сих пор в Воронцовском лесу можно увидеть осыпавшиеся траншеи и блиндажи. За двадцать лет они стали мелкими и отлогими, они поросли травой, папоротником, кустарником, они стали просто мирными лесными овражками.
Но для того, кто хотел увидеть здесь войну, она не ушла, она была тут за каждым деревом, в каждой травинке, что выросла здесь, во всем, что жило на этой земле — в трепете прозрачных крыльев стрекозы и в любовных птичьих призывах, в ветре, раскачивающем вершины деревьев, и в лужице воды, отражающей небо.
Для Павла все в этом лесу было полно значения, все читалось его воображением по-особому. Как спокойно, просто, ясно все было раньше… Кто мог бы сказать, глядя со стороны на этого юношу в больших очках, спокойно идущего по лесу, что в нем бушуют шекспировские страсти, что ему нужно разрешить всемирную, неразрешимую в сущности проблему?
Павел шел, прикасаясь руками к деревьям, проводя ладонями по листьям кустарника. Он осторожно погладил ствол березки, улыбнулся, прошел дальше.
Отец был большим, прекрасным, великодушным, как этот лес. Павел знает, что он ответил бы.
Что же делать, если весь смысл жизни изменился для Павла?
Раньше была живопись, книги, дом, небо, друзья, река, птицы, было чувство своего «я», радостное ощущение своего тела, силы жизни…
Теперь все это была она, все существовало с поправкой на нее, все, что видел, необходимо было показать ей, о чем думал, что слышал — рассказать, провести ее по заветным местам, бешено хотелось работать, писать, писать для нее, о ней… Хотелось, чтобы слышала каждый удар его сердца — оно билось для нее… И все-таки, все-таки, все-таки…
Все-таки существовала эта стена — непреодолимая, безжалостная, страшная.
И он, Павел, его мать, дом, память отца — все было здесь, по эту сторону стены, а она — там.
С какой точностью повторяет эта маленькая елочка конструкцию стоящей рядом большой ели — ее кора, каждая хвоинка — все такое же. Разве есть сила, способная их разделить? Можно выкопать елочку, пересадить — она станет расти такой же, можно сломать их, уничтожить, сжечь — до последнего мгновения она будет оставаться именно елочкой, не дубком и не березкой, не кленом…
Пошел дождь. Павел снял очки, спрятал в карман, и все стало неясным, расплывчатым, нереальным.
Дождь был теплым, ласковым. Идти под этим дождем было хорошо. Все вместе — мысли Павла, и дождь, и нерезкие очертания леса — вызывали какой-то неясный еще образ, что-то начинало светиться сквозь все это…
И вдруг со всей ясностью и неотвратимостью ударила мысль: никогда в жизни он не прикоснется к этой девочке, не возьмет ее руку, не заговорит с ней даже. Мать умерла бы от одной мысли об этом, да и семья Нины, она сама…
Пусть все это далекое прошлое, но есть на свете такое, через что не переступишь. Разве Павел решился бы когда-нибудь даже заговорить с ней?
Дождь шел до самого вечера. Павел вернулся домой, переоделся и сел за работу.
В этом году курс не послали на практику, и Павел был совершенно свободен, делал, что хотел, работал, когда хотелось.
Какое счастье — натянуть на подрамник загрунтованный чистый холст. Он стоит перед тобой, и, кажется, можешь, писать, что хочешь. Ты — бог. Создавай жизнь. Но разве действительно можно писать что угодно? Разве это не иллюзия свободы? Ведь из бесконечности ты иссекаешь только то, что способно выразить твое состояние, твою мысль, твою страсть! Но тогда это уже не свобода, а необходимость писать именно это, только это и ничего другого, кроме этого. И ты мучительно ищешь, как выразить то, что тебе нужно выразить. Какая уж тут, к черту, свобода!
Павел глубоко задумался, стоя перед мольбертом.
— Ну, что же ты, Павлик! — услышал он голос матери. — Открой дверь. В другой раз звонят. У меня руки в тесте…
Павел, все еще весь в «состоянии невесомости», как он сам называл такое время творческого вдохновения, прошел в переднюю и открыл дверь.
То ли показалось ему, то ли в самом деле в это мгновение сверкнула молния. За дверью, под дождем стояла Нина.
— Я к вам. Можно? — сказала она.
Павел молчал. Почему-то невыносимо заболела грудь. Косые струи дождя начисто заштриховали улицу за Ниной. Ярко блестел желтенький пластмассовый плащ, капюшон сдвинут назад, лицо мокрое от дождя.
Павел молчал, держась рукой за грудь — она чуть не разрывалась от боли, — он стоял и не дышал.
— Можно? — повторила Нина.
В последнее мгновение, чуть не теряя сознание, Павел с шумом глотнул воздух и посторонился. Нина вошла в дом.
— Кто там, Паша? — крикнула Софья Михайловна из кухни.
— Снимите плащ, — сказал Павел.
— Кто пришел? — крикнула еще раз Софья Михайловна.
Нина сбросила плащ, и Павел положил его на столик у зеркала.
— Почему ты не отвечаешь? — Софья Михайловна выглянула из кухни и застыла, побледнев.
— Заходите, — сказал Павел, открывая дверь своей комнаты.
— Здравствуйте, — произнесла Нина в сторону Софьи Михайловны и вошла в комнату Павлика.
Они стояли друг против друга некоторое время молча. Вдруг Нина звонко рассмеялась.
— Ну, садитесь же, — сказала она, — будьте как дома.
Как похожа она была сейчас на Нину из тетрадей Павла!
Они сели друг против друга.
— Мы еще и не поздоровались. — Нина протянула руку: — Нина.
— Павел, — ответил он неожиданно хриплым басом и прикоснулся к ее ладони.
Наступило неловкое молчание.
— Ну, развлекайте меня. Расскажите что-нибудь. Я ваша гостья.
Павел все молчал в смятении. Он мучительно искал, что бы сказать, о чем заговорить, не находил ничего и чувствовал, что погибает, позорно погибает.
— Может быть, выпьете чаю? — произнес он наконец.
Нина улыбнулась.
— С удовольствием.
Когда Павел вошел на кухню, Софья Михайловна встретила его молчаливым вопросительным взглядом.
— Ты не видела спички, мамочка? — сказал он, налив в чайник воду. — Ах, вот они…
Зажег газ, поставил чайник на огонь. Софья Михайловна закрыла дверь и прислонилась к ней спиной.
— Что здесь делает эта девица?
— Я тебя понимаю, мама, но она пришла. И, наверное, потому, что хотела поступить хорошо…
— Не желаю, чтобы она здесь оставалась, и если она сейчас же не уйдет…
Софья Михайловна дрожала вся, с головы до ног дрожала, и Павел испугался, шагнул к ней.
— Успокойся, мамочка…
— Выгони ее сию минуту, сию минуту, сию минуту…
— Но, мамочка, пойми, это невозможно…
Вдруг Софья Михайловна оторвалась от двери, шагнула вперед и изо всей силы ударила Павла по щеке.
Павел стоял, не двигаясь, посреди кухни. Левая щека медленно багровела.
Закусив губу, мать резко повернулась и вышла, громко хлопнув дверью.
…Нина стояла у окна. По стеклам хлестал дождь.
Она не шевельнулась, когда. Павел возвратился в комнату.
Молчал и Павел.
— Принесите, пожалуйста, мой плащ, — сказала она.
— Нина…
— Пожалуйста…
Павел вышел и вернулся с плащом. Проходя по передней, Нина демонстративно громко сказала в сторону закрытой кухонной двери:
— Привет! — И, не подавая Павлу руки, прибавила: — Не провожайте.
Но Павел вышел на улицу вместе с ней.
Почти две недели Нина не появлялась в компании. Ребята недоумевали. Пробовали, как обычно, помяукать у нее под окном, покричать: «Ни-ноч-ка!»
В комнате у Нины было темно, и только сердитый силуэт Веры Николаевны мелькал в окнах столовой.
В полном недоумении компания удалялась. Происходило нечто совершенно необъяснимое.
В конце второй недели Нина, как ни в чем не бывало, в обычное время вошла в сад.
Краснорожий Мишка раскрыл рот и застыл, пропустив мяч. Все играющие в волейбол и болельщики повернулись в сторону аллейки, по которой шла Нина в новом платье. Рядом шел очкарик — художник из соседского дома.
— Привет, мальчики, — сказала Нина. — Это Павлик, мастер спорта. Знакомьтесь. И для начала — принимайте нас в игру.
Павлика приняли налево, Нину — направо. Они стали играть друг против друга.
Павлик мазал, пропускал мячи, падал.
— Законно! — кричали болельщики, когда Павел мазал особенно позорно. С этого дня, по молчаливому разрешению Нины, в компании установился обычай подшучивать над Павлом, разыгрывать его по всякому поводу. То, что Нина и Павел открыто встречались, не могло оставаться незамеченным. Правда, они почти никогда не оставались вдвоем. Рядом с Ниной постоянно можно было видеть с полдюжины молодых людей. Компания эта появлялась то там, то здесь, то в кино, то в театре, то в парке, то на реке. Павлика видели всюду с ними вместе.
У Кузьминых и у Коломейцевых установилась молчаливая, враждебная тишина. Софья Михайловна не разговаривала с Павлом. Вернувшись из школы, она готовила еду. Оставляла часть для Павла и отправлялась с пачкой ученических тетрадей в свою комнату. Если уходила, когда Павел был дома, то молча проходила мимо него.
Павел не знал, что делать. Он любил мать, понимал, что она по-своему права, и не знал как поступить.
Просидел однажды целую ночь над письмом к ней. Изорвал десятки листов бумаги, но в конце концов сочинил. И, вложив в конверт, подсунул под дверь.
Это было сумбурное, косноязычное письмо, он умолял мать постараться понять его. Нельзя, чтобы над детьми висела вина отцов, — мы культурные люди. Это чудовищный атавизм, варварство, дикость, он писал, как тяжело жить надвое. Он безгранично любит отца, никогда и никому не позволит чем-нибудь оскорбить его память, но это ведь совсем, совсем другое, очень дорогое ему. Не может быть, чтобы мать не желала ему добра.
Павел писал вначале эмоционально, потом вычеркивал все громкие слова — его вкус не допускал их, — от этой самоцензуры письмо получилось, быть может, более художественно строгим, но потеряло значительную часть своей силы.
Утром мать прошла мимо Павла, не сказав ни слова.
В доме Кузьминых дело обстояло почти так же. Правда, ни Вера Николаевна, ни тетка не порывали с Ниной дипломатических отношений. Мать нормально разговаривала с ней, но в каждом слове, в каждом движении читался укоризненный подтекст.
Однажды вечером собрались у Саши Уварова — квартира была свободна, родители лечились в Ессентуках. Ребята «скинулись» на три бутылки венгерского вермута и коробку крекера.
На кухне и в шкафу было полно хорошей посуды, но ею пренебрегли. Крекер высыпали на газету, вермут разлили в эмалированные кружки, полуразбитую розовую чашку и даже в две желтые подставки для яиц. Нинины ребята при ближайшем рассмотрении оказались вовсе не плохими. Они то балагурили, то разговор становился вдруг серьезным, то вспыхивал спор.
На Васю дружно набросились, когда он заявил, что самым драматическим событием века считает открытие волновой теории.
— А галактики, не подчиняющиеся закономерностям нашей, — это тебе жук начхал? — кричал маленький поэт Юрка Самохин. — Ты понимаешь, что вся наша наука и мы сами, со всеми нашими нормами, может быть, ложны по «тем» законам «той» природы.
Кто-то запел, ребята подхватили.
Павел оказался рядом с Ниной.
— Когда же мы поговорим наконец серьезно? — тихо сказал он.
— Вот в чем тебе нельзя отказать — это в умении выбирать время для серьезного разговора.
— Но я никогда не остаюсь с тобой вдвоем. С того самого вечера. Вечно ты в компании. Льстит тебе, что ли, что за тобой столько ребят ходит?
— Льстит. Ты мою расческу не видел?
— На, бери мою. Пользуйся человеческим благородством.
Нина отошла, села на подоконник, стала причесываться, смотрясь в оконное стекло.
Павел увидел, как сразу же к ней подошел стройный малый и, легко, пружинисто подпрыгнув, уселся рядом на подоконнике. Это был Рафик Багдасарян — студент политехнического и вратарь «Спартака». Смуглый, с лицом, обрамленным не то чтобы бородкой, но некоторой небрежной небритостью. Он сказал что-то, положив Нине руку на плечо, и она рассмеялась, встретилась взглядом с Павликом, нахмурилась. А через полчаса сама подошла к нему и как ни в чем не бывало, взяв за руку, сказала:
— Пошли, поговорим.
Они вошли в кабинет папы Уварова.
Кроме них, тут никого не было, свет погашен.
— Все условия, — сказала Нина. — Что еще человеку нужно? Садись, Павлик, и выкладывай все, что хотел.
Нина уселась на широкий диван.
Но Павел заметил маленький светящийся зеленый глазок, подошел к столу, выдернул вилку из штепсельной розетки и захлопнул крышку магнитофона.
— С твоего благословения?
Он сел рядом с Ниной.
— Не помню. Может быть. А ты не обижайся. У нас все друг друга разыгрывают.
— Слушай, скажи честно — у вас, у девчонок, наверное, считается — за которой бегает больше мальчишек, та главная?
— Ты, кажется, заговорил без юмора?
— Ну, зачем, скажи, пожалуйста, ты держишь при себе Юрку? Не может же он тебе нравиться?
— А почему не может? Юрка пишет мировые стихи. Ты плохо знаешь женщин.
— Просто ломаешь хорошему парню жизнь.
— Юрке необходима несчастная любовь, иначе он не может писать стихи.
— Значит, ты крутишь ему голову в интересах советской литературы?
— Не беспокойся о нем. Юрке всегда хорошо. Если я на него не смотрю, у него плохое настроение и он начинает писать хорошие стихи. Если я ему улыбнусь, он не пишет стихи, но у него зато хорошее настроение. Когда же ему плохо? Юрке всегда хорошо.
— А Сашка? Что ты с Сашкой делаешь?
— А что?
— Будто не знаешь. У Сашки на носу экзамены.
— Не завалит, не тот мальчик.
— Но тебе-то, тебе зачем нужно, чтобы он все время торчал рядом?
— Скажи, Павлик, я сегодня ничего? Я тебе понравилась?
— Да, — мрачно отвернувшись, сказал Павел.
— Ты бы ухаживал за такой? Ну, за такой точно, как я?
— Ухаживал бы.
— Ах, вот как! Значит, ты готов ухаживать за каждой встречной?
— Нина… — Павел схватил ее за руку. — Неужели ты все забыла? Приснились мне, что ли, эти две недели?..
Вдруг Нина обняла его, на мгновение прижалась к нему и отстранилась.
— Хочешь знать, — сказал Павел, — с каких пор…
— Ну куда я ее опять сунула? Ты не видал?
— Нет.
— Дай свою расческу.
— Я тебе уже отдал.
— Значит, я и ее потеряла. Ах, вот она. Нет, это моя старая. Ну, так что ты говорил?
— Ничего.
— Не увиливай. С каких пор?
— Со второго класса.
— Врешь.
Павел промолчал.
— Это с того вечера, когда в школе на танцах какая-то девчонка бант потеряла и ты полез за ним?
— Значит, ты меня заметила тогда?
— Я заметила только, как у тебя смешно торчала попка из-под дивана. Мы с девчонками чуть не поумирали…
— Глупо.
— Что ты хочешь? Нам по восемь лет было. Сейчас бы я, наверно, плакала…
— Нина! Что такое? Что с тобой? Ниночка…
Нина дрожала, сдерживая рыдания.
Павел схватил ее за руки.
— Ну скажи, скажи, дорогая моя… скажи, что с тобой…
Теперь, не сдерживаясь уже, Нина плакала, уткнув лицо в его плечо.
— Нельзя нам… — вырывались слова вперемешку со всхлипываниями, — понимаешь — нельзя… С кем угодно, но не с тобой… Я чувствую, чувствую… нельзя…
Павел целовал ее руки, ее вздрагивающие плечи и клялся, что это сумасшествие, что между ними нет никаких преград, что он любит ее всю жизнь и будет любить всегда…
Когда ребята заглянули в комнату, Нина смеялась. Павел заслонял ее, а она наспех закрывала магнитофон, с которым что-то до того делала.
В гостиной пели под гитару блатные песни. Пели одну за другой — душещипательные, жалостные опусы, пели дурашливо, с нарочитым мелодраматизмом в «сильных» местах.
Нина снова уселась на подоконник. Павел — рядом.
— Слушай, Павлик, вот ты рисуешь, а зачем? Ты мне отвечай как полной кретинке. Для чего?
— Ну, мне просто нужно это.
— Ответ не зачтен. Неуд.
— Как тебе объяснить? Я не могу не писать, понимаешь? У меня такое чувство, что я должен сказать то, чего никто на свете еще не знает, и это можно сказать только цветом, только линией. Словами, например, этого не выразить. Похоже, наверно, на чувство музыки… Не понятно? И я должен очень спешить, потому что мне еще сто лет учиться.
— Что же это будут за картины?
— Ничего не знаю. Ничего. Это может быть белиберда и самомнение, но я уверен, что каждому человеку, самому несчастному, самому обиженному, я могу принести радость. Для этого я родился и для этого живу. А теперь это чувство слилось с любовью к тебе в одно целое. Если я раньше мог сомневаться, то теперь я абсолютно уверен. Теперь я все на свете могу…
— А если это обман? Если тебе только кажется?
— Не знаю, наверное, тогда надо стреляться, вешаться, топиться, только я не верю в обман. Вот оно у меня — в руке, в глазу. Я ведь вижу совсем не то, что все. Мы пробовали, в школе с ребятами: сядем перед окном или просто так — перед классной доской, и каждый говорит что видит. И всегда я вижу такое, чего никто другой не увидел. Расхвастался. Скромности вам, товарищ Коломойцев, ужасно как не хватает!
Приволокли магнитофон.
— Внимание, — объявил Саша, — сейчас мы услышим, как в мире искусства объясняются в чуйствах. Внимание…
Нина, улыбаясь, переглянулась с Павликом.
Магнитофон заговорил ее голосом:
— Все вы, ребята, ужасные дураки. Хотели разыграть Павлика, а попались сами. Так вот слушайте: ты, Сашка, неуч и лентяй. Засыпешься на литературе, как миленький. Ты, Юрка, пишешь не стихи, а бодягу какую-то. Ты, Рафик, — самовлюбленная свинья. Вместо головы у тебя футбольный мяч на плечах. У Васьки кривые ноги, а у Глеба бараньи глаза. Вот вам чистая правда…
Затем послышался голос Павла:
— Все, что было сказано выше, подтверждаю, а если вздумаете меня еще разыгрывать — отлуплю, как щенят. Привет, Павел.
Все бросились на Павла, повалили, стали лупить. Он смеялся, отбиваясь.
— Отставить! — скомандовала Нина. — Все на одного — не пойдет…
Злая искорка сверкнула у нее в глазах.
— Давайте по-честному. Самбо.
Рафик Багдасарян стал в стойку. Павел против него. Кто-то подал Нине сковородку и ложку.
Прозвучал «гонг».
Рафик и Павел, держа руки наготове, сделали круг. Рафик пружинисто приседал, его тренированное тело было напряжено. Павел оглянулся на Нину и вдруг, схваченный за руку, взлетел на воздух и грохнулся о пол.
— Ты что — с ума сошел? — отталкивая Рафика, крикнул Саша и наклонился над Павлом.
Нина, как-то сжавшись, продолжала сидеть на подоконнике. Рафик смущенно переминался с ноги на ногу.
— Я не думал… не рассчитал…
Ребята помогали Павлу встать, но он вдруг дико вскрикнул и наклонился вправо. Рука висела, как сломанный сук. Да она и была сломана — правая рука.
Кто-то набирал номер «скорой помощи», кто-то нес воду. Павел лежал на диване, до крови прикусив губу, закрыв глаза…
…Нераспечатанное письмо вот уже два дня лежало на белом больничном столике. Все на свете казалось Павлу безразличным, далеким, ненужным. Чудесный красочный мир, который он так любил, был теперь бесконечно далекой, тусклой неопределенностью. Из наушников, подвешенных над койкой, слышался тихий голос. Передавали вечерний выпуск новостей.
Голос рассказывал подробности о беспорядках в Соединенных Штатах, положении в Конго, в Южном Вьетнаме, об итогах международного кинофестиваля, конкурса вокалистов, о видах на целинный урожай.
Все это Павел слышал и не слышал. Его это не касалось. Мир не существовал больше для него.
— Ну, ну, ну, Коломойцев… Что за минор? Ничего страшного не произошло…
Рядом с койкой стоял хирург Анастасян — главный врач больницы.
— Починим тебе руку. Будет как новая. Один армянин испортил, другой армянин исправит. Претензий к Армении не будет. Не надо хандрить. Слышишь?
Павел кивнул головой, не отводя глаз от окна, куда он смотрел все время. Там было серое, сумеречное небо. Серый дом напротив, серые струи дождя. Будто не было на свете другого цвета — только оттенки серого, серого, серого. Вдруг над крышей дома замигали и вспыхнули красно-желто-зеленые буквы.
«Летайте самолетами Аэрофлота! Весь мир открыт для вас! Москва — Крым — за 2 часа, Москва — Париж — за 3 часа, Москва — Владивосток — за 8 часов, Москва — Алма-Ата — за 4 часа».
Хирург присел на край койки.
— Все еще будет в жизни, Павел. Будешь рисовать и не вспомнишь про руку. Это так же верно, как то, что моя фамилия Анастасян. А письмо не читаешь — это не хорошо. Вижу я автора каждый день. Замучила меня. Я говорю: все будет в норме, а она опять, и опять, и опять… Читай письмо, Павел! Ответ сестре продиктуй. А если у вас большие секреты — пиши левой. Хорошая девушка, честное пионерское. Это так же верно…
— Как то, что ваша фамилия Анастасян, — улыбнулся наконец Павел.
— Да. Как ты угадал? Мать была сегодня?
— Была.
— Ну, пойду, — и, в дверях обернувшись, добавил: — Между прочим, свидания тебе разрешены не только с матерью…
…Павел читал письмо.
«Дорогой мой, любимый мой! Нужна я тебе или не нужна, но жизнь моя принадлежит тебе. Хоть до ста лет доживу — все равно только для тебя. Буду ходить вокруг, кряхтеть по-старушечьи и служить тебе. Я не могу и не смею просить прощения. Ведь все из-за меня, одна я виновата, и ты не можешь представить себе, как мне бесконечно больно. Никогда бы не поверила, что могу так любить и так страдать. Павлик, я не обманываю тебя и не утешаю, но Ашот Леонович клянется жизнью, что рука срастется абсолютно, что ты будешь владеть ею в совершенстве. Но я сама знаю, что такое для тебя время. И я все о тебе знаю, все понимаю, родной. Терпи, ради бога, терпи. Не смею просить тебя ни о чем, но если ты захочешь меня видеть — я здесь. Я теперь всегда здесь. Я поступаю в больницу медсестрой, и, если бы ты позволил, Ашот Леонович взял бы меня в свое отделение. Помни, я не прошу ни о чем. Целую твою бедную лапу. Нина».
В послеоперационной палате стояло восемь коек, но заняты были только две. Далеко от Павла, в противоположном углу, лежал старый человек.
Павел не сразу заметил его — старик лежал тихо, не беспокоил медсестру, читал или лежал просто так, глядя в потолок. Кажется, он состоял из одних только костей — таким рисуют умирающего Дон-Кихота. Да он и похож был на Дон-Кихота — узкое костистое лицо, бородка клинышком, кости острых плеч, выступающие под рубашкой, кости ключиц и глубокие провалы над ними, обтянутые сухой кожей кости рук. Когда доктор Бергер читал, он надевал очки в золотой оправе, и его мудрые синие глаза за толстыми стеклами становились огромными.
Никто не навещал доктора Бергера, никто не присылал записок, никто не приносил передач, никто не справлялся о его здоровье. Когда к Павлу заходила Софья Михайловна, она всякий раз, проходя мимо койки Бергера, говорила:
— Как здоровье, Исай Львович?
И, отложив книгу или отрывая взгляд от окна, он отвечал всегда одинаково:
— Благодарствуйте, Софья Михайловна. Практически здоров. Скоро домой.
Он любил дарить свои вещи. Заметив, что у сестры-хозяйки, которая пришла переписывать инвентарь палаты, сломался карандаш, уговорил взять в подарок авторучку.
— Отличная ручка, честное слово. Настоящий Паркер. Возьмите, не пожалеете.
Он убеждал с такой силой, как если бы от того, возьмет или не возьмет она ручку, зависело что-то очень для него важное. Доктора Анастасяна целую неделю упрашивал взять в подарок свой фонендоскоп.
— Но он вам самому нужен, — смущенно отказывался хирург.
— Пенсионерам и даже пенсионерам республиканского значения ни к чему фонендоскоп. Отличный аппарат, немецкий. Это они умеют делать. Неужели, Ашот Леонович, вы не можете доставить мне это маленькое удовольствие? У меня дома еще два совершенно ненужных фонендоскопа…
В конце концов он всучил-таки Анастасяну изящный замшевый кошелек с немецким аппаратом для выслушивания больных.
Иногда доктор Бергер вставал, спускался вниз, в вестибюль — туда, где сидели родственники больных, ожидая ответа на записки и передачи.
Исай Львович, в своем больничном халате, усаживался на деревянный диванчик и подолгу сидел, молча глядя на людей.
Здесь он видел, как в день, когда оперировали Павла, пришла его мать — учительница Коломойцева и, вспыхнув, отвернулась от молоденькой девочки, сидевшей на скамье у окна. Исай Львович знал Коломойцеву — у нее когда-то училась его дочь. Он был удивлен тем, как резко, демонстративно резко отвернулась Софья Михайловна от этой миловидной девушки в желтеньком плаще, как отошла в другой конец вестибюля и села к ней спиной. Бергер подошел к учительнице. Ему было всегда и приятно и горько видеть людей, которые знали его семью.
— А… здравствуйте, Исай Львович. Ну, как ваше здоровье?
— Чепуха, старческие капризы, практически здоров.
Девушка, сидевшая в противоположном конце вестибюля, подошла к окну справочной, задала какой-то вопрос и ушла.
Тогда Софья Михайловна рассказала доктору Бергеру о своем несчастье.
— Рука заживет. Можете не сомневаться. А прошлое… Дорогая моя Софья Михайловна, разве это только ваш вопрос?.. Вы что, стали курить?
Софья Михайловна неумело надорвала пачку, достала сигарету и, ломая спичку за спичкой, пыталась закурить.
— По-моему, вы раньше не курили. Давно начали?
— С неделю назад. Что делать? Надо чем-то отвлекать себя. Говорят, это успокаивает.
Исай Львович достал из кармана маленькую зажигалку.
— Тогда вот. Берите. Вы начали, а я как раз бросил курить. Мировое равновесие восстановлено. Берите, берите…
Софья Михайловна взяла зажигалку, щелкнула, прикурила, закашлялась и вернула зажигалку Бергеру.
— Нет, нет, — доктор отталкивал руку Софьи Михайловны. — Это — подарок.
— Но позвольте…
— Нет, не позволю. Мне это доставит удовольствие, а вы не можете лишить старого человека его маленькой радости. Это было бы бесчеловечно. Прошлое… Оно касается всех, прошлое. Просто всех, каждого человека, Вовсе не только тех, кто пострадал. Каждый задает себе этот вопрос — как быть? Как жить? Всегда помнить? Нельзя. Забыть? Тоже нельзя. И кто виновен, а кто не виновен? И разве виновны только виновные? И кто имеет право отпускать или не отпускать грехи? А как быть с войной? С виной тех… Милая Софья Михайловна, вы помните мою Женю, вы были когда-то ее классной руководительницей, вы помните, какая выросла чудесная девочка, умная, красивая, доверчивая… Вы знали мою жену — она была педиатром, и вы приносили к ней своего сына… Вы помните, какой это был золотой человек. Ида Наумовна, какой сердечный человек… и как мы чудесно жили втроем, как весело бывало у нас в доме… каждый вечер собиралась молодежь. И вот — тени, тени вокруг меня, ничего, кроме теней… Ничего, кроме сознания непоправимости. Чудовищности всего, что было… Вы можете себе представить — три года, пока наш город оставался в оккупации… я в мыслях ни на одно мгновение — ни на яву, ни во сне не расставался с ними. Поймите буквально — ни на мгновение. И в ужасном нашем отступлении, и под бомбежками, и под артиллерийским огнем, и у себя в госпитале, и на переформировке все время, все время я видел их, говорил с ними. Другой раз проснешься в диком страхе и чего только не передумаешь, каких только ужасов не представишь себе… И вот, оказывается, воображения не хватило, жизнь переплюнула. С кого же мне прикажете спрашивать ответ? С Гитлера? С господа бога, который спокойно смотрел, как терзали мою девочку, как убивали вашего Александра Федоровича, мою жену, миллионы и миллионы безвинных людей? С кого спрашивать? Кто может поправить это, дорогая Софья Михайловна? С кого мне спрашивать за то, что я приговорен к смерти и мне осталось жить не больше года?.. Ах, Софья Михайловна, страшная штука — жизнь. Дайте-ка сигаретку…
— Вы, кажется, бросили…
— Да, забыл. Бросил. Бросил зачем-то… Знаете, Софья Михайловна, если подсчитать по географической карте, то пророку Моисею потребовалось бы два месяца на то, чтобы вывести евреев из Египта, из рабства и провести в Палестину. Два месяца ему было нужно, со всеми остановками, с субботним отдыхом и так далее. Вел же он евреев шестьдесят лет. Шестьдесят лет, вместо двух месяцев. И вот люди возмутились и подступили к Моисею. Почему, говорят, ты ведешь нас так медленно? А Моисей им отвечает, я вас буду вести до тех пор, пока не умрет последний ребенок, который родился в рабстве… Это очень красиво сказано, но не станем же мы с вами, Софья Михайловна, на позицию Моисея. Это же безумие! И эта девочка — разве она может отвечать за преступление отца! Если стать на такую точку зрения — невозможно жить, невозможна жизнь! Ладно, дайте сигаретку, пусть будет последняя…
На следующий день, когда Софья Михайловна пришла в больницу, девушка в желтеньком плаще уже сидела у окна справочной. Софья Михайловна села невдалеке.
В вестибюле, кроме них, еще никого не было. Справочная открывалась в восемь, через пятнадцать минут.
За открытым, затянутым марлей окном светились на солнце гроздья махровой сирени. Одуряющее ее дыхание заполняло вестибюль, заглушая специфические больничные запахи.
Софья Михайловна незаметно взглянула на Нину и невольно отметила резкую перемену в девушке. Эта перемена была во всем ее облике, трудно было определить — в чем конкретно она выражалась. Нина похудела. Выступили скулы на лице. Волосы гладко зачесаны. Рыжая челочка падает на лоб… Сколько пережила Софья Михайловна из-за этой девочки…
В первые дни, после того как Павла привезли сюда с открытым переломом, к боли и ужасу, которые испытывала Софья Михайловна, невольно примешивалось противное чувство какого-то патологического удовлетворения…
Однако как только она в первый раз вошла в палату и увидела своего мальчика с рукой в гипсе, растянутой на «самолете», жгучая жалость схватила за сердце, и Софья Михайловна с трудом сдержала слезы.
Еще раз взглянула она на сидящую у окна справочной Нину и вдруг встретилась с ее взглядом.
— Здравствуйте, Нина, — сказала Софья Михайловна.
— Доброе утро, Софья Михайловна, — ответила Нина, — передачу еще не принимают.
Наступила пауза.
— Я поступаю сюда на работу, — сказала Нина, — меня берут медсестрой.
— Да? А вы на каком курсе? На третьем, кажется?
— Нет, на четвертом.
— Вот как. Бежит время.
Софья Михайловна щелкнула зажигалкой, закурила.
— Садитесь сюда, Нина, — сказала она и подвинулась на скамье.
…Обходы палат доктором Анастасяном были чем-то средним между торжественным выходом римского папы и залом суда, после возгласа: «Встать. Суд идет».
Окруженный стайкой ассистенток, в таких же, как у главного — шуршащих, накрахмаленных, ослепительных белых халатах, Ашот Леонович неторопливо шел по больничному коридору. Все вокруг сияло, в палатах — полная тишина. Медсестры на местах, санитарки на местах.
Обход главврача был ежедневным торжественным обрядом. Повальная дисциплина в больнице была установлена главврачом и поддерживалась его авторитетом.
Доктор Анастасян считал (и был в этом совершенно прав), что абсолютный авторитет врача, а особенно хирурга — обязательный лечебный компонент. Больные и весь персонал больницы должны безгранично верить врачу. А эта вера поддерживается всей обстановкой больницы. Конечно, при условии, что врач талантлив и не обманывает доверия.
Доктор Анастасян был по-настоящему талантливым хирургом. Операции он делал удивительные по мастерству, по тонкости, по изяществу. Недостатком Ашота Леоновича было безмерное честолюбие. Ему нравилось, когда коллеги просили разрешения присутствовать на какой-нибудь особенно сложной операции. Его, как артиста, вдохновляла аудитория. И еще один недостаток был у Ашота Леоновича… Впрочем, пусть судит читатель — считать ли это недостатком: как-то так складывалось, что доктор Анастасян работал исключительно с женщинами. Все его ассистентки, все ординаторы, все заведующие отделениями хирургической больницы были только женщины. И большей частью миловидные.
Вообще, кроме Ашота Леоновича, в штате больницы не было ни одного мужчины. Даже дворник, даже истопник — все были женщинами. Трудно сказать — отражался ли как-нибудь этот принцип подбора кадров на работе больницы. Среди женщин-врачей были прекрасные специалисты, защитившие кандидатские диссертации, а заведующая травматологическим отделением получила степень доктора медицинских наук, обогнав своего шефа, имевшего лишь степень кандидата и звание доцента.
…Торжественная процессия переходила из отделения в отделение. В больнице стояла абсолютная тишина. Медицинские сестры распахивали перед накрахмаленным облаком двери палат. Тщательно, до синевы щек выбритый, благоухающий Ашот Леонович останавливался перед очередной койкой, и лечащий врач отчетливо докладывал больного. Иногда главврач задавал врачу или больному какой-нибудь вопрос, иногда сам выслушивал, давал указания, иногда шутил, и тогда все накрахмаленные женщины дружно улыбались.
Анастасян выходил в коридор и в наступившей тишине продолжал делать обход.
Войдя во вторую травматологию — это отделение помещалось на третьем этаже, — Ашот Леонович вдруг остановился в недоумении. В коридоре отчетливо слышался смех. Потом какие-то крики и снова смех…
Главврач нахмурился. Женский штат замер вокруг него. Это было дерзостью, неслыханным нарушением дисциплины.
Возмутительные звуки доносились, очевидно, из первой палаты. Никто не открывал ее дверь перед главврачом, не встречал на пороге. Все было сплошным нарушением.
Ашот Леонович сам взялся за ручку и раскрыл дверь.
Удивительное зрелище открылось перед ним. Больной Коломойцев и медицинская сестра Кузьмина, обнявшись, стояли у раскрытого окна, махали кому-то вниз, на улицу, руками, кричали и смеялись.
Такого в руководимой доктором Анастасяном больнице еще не бывало. На него не обращали никакого внимания. Крики и махание руками продолжалось.
Ашот Леонович вошел в палату и подошел к буйствующей паре. Он заглянул из-за спины Павла вниз, на улицу, и увидел странное зрелище. Посреди мостовой стояла группа молодых ребят с большими плакатами и транспарантом. Буквы на нем составляли текст: «Свободу Павлу Коломойцеву!» На одном плакате надпись гласила: «Ашот Леонович, отпустите Павлика». На другом: «Коломойцев, довольно симулировать!».
Ребята заметили выглядывающего из-за спины Павла доктора Анастасяна, выстроились в колонну и замаршировали перед больницей, высоко подняв свои плакаты.
Нина и Павел тоже заметили наконец главврача.
— Так, так… — сказал он. — Это что за ку-клукс-кланы маршируют? Ваши друзья? Так. Можете им передать, что администрация больницы приняла их требование и Коломойцева выписывает. Но, если ты, Павел, один раз пропустишь процедуру, я тебя выгоню…
— …Не будь я Анастасян… — закончил Павел.
— Именно, не будь я Анастасян. Собирайся.
И Павел вернулся домой. Рука медленно оживала. Одна за другой стали двигаться фаланги пальцев. Каждый день к десяти утра Павел являлся в больницу на процедуры.
В дом Коломойцевых и в дом Кузьминых пришел мир. После работы Нина забегала к Павлу и уходила в институт. Она перевелась на вечернее отделение. После занятий снова приходила к нему. Часто являлись ребята, и все вместе отправлялись гулять.
Рафик приволок Павлу гантели с пружинами, чтобы разрабатывать руку.
Ребята первое время не могли привыкнуть к переменам в Нине. Это была она и не она. Вместо высокой постройки из волос — гладкая прическа, челка, как в школьные годы. Исчезла какая-то «нервинка» в ее поведении, неожиданные выходки. Нина стала спокойной, уравновешенной.
Ребята поняли, что у нее с Павлом не просто роман, что это большое, настоящее чувство, что это навсегда. И, поняв, примирились с этим. Теперь все они были компанией верных, хороших друзей.
И настал наконец день, когда после тысячи попыток Павел взял в правую руку уголь, почувствовал, что уверенно, крепко держит его и провел на загрунтованном холсте прекрасную точную линию.
…Счастье Нины и Павла не убывало, а становилось все больше, все шире. Когда, казалось бы, им так хорошо, что лучше уж быть не может — приходило второе дыхание счастья. Им не нужно было обязательно оставаться наедине или уединяться — всюду, где бы они ни были, что бы не происходило вокруг, все было их счастьем. Оно меняло форму, обстоятельства, место, но это всегда было их счастьем.
Павел писал целыми днями, пока Нина была в больнице, пока ходила в институт, и каждый вечер они встречались, как после вечной разлуки.
Один только раз омрачилась их жизнь — умер доктор Бергер. Он выписался из больницы почти одновременно с Павлом. Исай Львовичу не нужно было работать, пенсия его обеспечивала, но он вернулся в свою поликлинику, в свой терапевтический кабинет и снова стал принимать больных.
Доктор Бергер давно считался лучшим в городе врачом по внутренним болезням. Ему верили, старались попасть на прием именно к нему.
Исай Львович был, как всегда, очень внимателен, подолгу расспрашивал больных и записывал анамнез, затем перкуссия, пальпация… Он выслушивал сердце и легкие при помощи обыкновенного деревянного стетоскопа. Обманул он доктора Анастасяна, когда сказал, что у него дома есть еще два фонендоскопа.
Больные и не подозревали, что доктор Бергер, которому они несли свои боли и жалобы, сам смертельно болен. Он был таким же, как и раньше, истинным врачом — не только отличным опытным диагностом, но врачом, который боролся за больного и никогда не отступал перед болезнью.
В тот печальный день во время приема Исай Львович выслушивал очередную больную. Он приложил стетоскоп к ее спине и стал слушать. Больная вдруг почувствовала, что стетоскоп сильно давит на спину.
— Мне больно, доктор, — сказала она и немного отодвинулась в сторону. Доктор Бергер упал плашмя на пол. Он уже несколько секунд был мертв.
Часто Павел и Нина гуляли в Воронцовском лесу. Павел показывал ей следы, оставленные войной. Они долго стояли молча у партизанского памятника, где похоронен был отец Павла. И оба они думали, о страшной пропасти, которая разделяла их прежде. И о жизни они думали, о путях человеческих, которые вели одного к предательству, другого к мученичеству и вечной славе.
Они бродили по осыпавшимся и поросшим травою и кустарником траншеям, они садились на то, что было некогда бруствером, и сидели, прижавшись друг к другу.
Здесь, в этой земле лежали тысячи и тысячи мертвых, и не кощунство ли быть счастливым тут, на этой пропитанной кровью земле, тут, где в каждом листке, в каждой травинке частица умерших…
Но ведь и вся наша планета полна мертвых — тысячи поколений лежат в земле, из которой так же растет трава и поднимаются деревья. А люди ходят по этой земле, любят и ненавидят, борются, страдают, погибают и побеждают — все на той же земле…
— Что это, Павлик?..
Нина наклонилась — из земли выступала какая-то проржавевшая проволока. Рука Нины коснулась ее.
Не отвечая Нине, Павел обнял ее плечи и поцеловал завиток волос на ее шее.
Павел был так счастлив, так счастлив в это мгновение. И Нина улыбалась, чувствуя теплые губы Павла на затылке.
Прогрохотал взрыв.
Взрыв поднял в воздух огромную массу земли, вместе с деревьями. На том месте, где только что были Павел и Нина, образовалась глубокая воронка, и в нее осела поднятая в воздух, измельченная в порошок земля.
А эхо взрыва неслось по лесу все дальше и дальше. Последнее эхо минувшей войны.