Томаш боялся бегать после захода солнца, однако лишь до тех пор, пока не увидел сон. То был сон, исполненный великой сладости и силы, но в то же время и ужаса, и трудно сказать, чего в нем было больше. Его нельзя было выразить словами — ни наутро после той ночи, ни потом. Слова не передают мешанины запахов или того, что влечет нас к тем или иным людям, а уж тем более погружения в колодец, через который пролетаешь насквозь, на другую сторону известного нам бытия.
Он видел Магдалену в земле, в одиночестве огромной земли, и она была там уже много лет и навеки. Ее платье истлело, и хлопья материи смешивались с сухими костями, а прядь волос, падавшая на щеку над кухонной плитой, прилегала к мертвому черепу. И в то же время она была рядом с ним такой же, как тогда, при входе в реку, и в этой одновременности заключалось познание иного времени, нежели то, которое нам обычно доступно. Чувство, сжимающее горло, пронизывало его насквозь, форма ее груди и шеи словно отпечатывалась в нем, а ее прикосновения перерождались в жалобу наподобие распева: «Ах, зачем я умираю, зачем руки и ноги мои умирают, ах, зачем я есть, и меня нет? Ведь я раз, всего только раз жила от начала до конца мира; ах, небо и солнце будут, а меня уже не будет никогда, останутся от меня эти кости; ах, ничего-то у меня нет, ничего». И Томаш вместе с ней погружался в безмолвие земляных пластов, где скользят камешки и черви прокладывают себе ходы; теперь и он превращался в груду истлевших костей, жаловался устами Магдалены и открывал для себя те же вопросы: почему я — это я? Как это возможно, что, обладая телом, теплом, ладонью, пальцами, я должен умереть и перестать быть собой? Собственно говоря, может, это даже и не был сон, потому что, лежа на глубочайшем дне, под поверхностью реальных явлений, он ощущал себя телесного, обреченного, разлагающегося, уже после смерти, и в то же время, участвуя в этом разрушении, сохранял способность констатировать, что он здесь тот же, что и там. Он кричал и проснулся. Но контуры предметов были частью кошмара и совсем не казались более прочными. Вскоре его снова охватил прежний дурман, и все повторялось опять — во все новых вариантах. Освободил Томаша лишь рассвет; глаза он открывал в тревоге. Он возвращался издалека. Постепенно свет извлекал из темноты перекладину, соединяющую ножки стола, табурет, стул. Как хорошо, что наяву этот мир состоит из деревянных, железных и кирпичных предметов, что у них есть выпуклости и шероховатости! Он радовался вещам, которыми вчера пренебрегал, едва замечая их. Теперь они казались ему сокровищами. Он всматривался в царапины, сучки, трещины. Однако после того переживания остался сладостный угар, воспоминания о краях, о существовании которых он прежде никогда не догадывался.
С тех пор Томаш решил не кричать, если Магдалена приблизится к нему в темной аллее, ибо она не сделала бы ему ничего плохого. Он даже желал, чтобы она ему явилась, хотя при мысли об этом у него по коже шли мурашки, но не неприятные — такие, словно он гладил бархатную ленточку. А про сон он никому не рассказал.