LVIII

Охота на тетеревов потому оставила у Томаша такие дурные воспоминания, что он давно подозревал в себе различные изъяны. Настоящий и даже очень способный охотник, когда нужно было вабить, подкрадываться и превращаться в дерево или камень, неплохой, судя по всему, стрелок из засады, он по малейшему поводу терял голову и начинал пороть горячку. Если случай с тетеревами был показательным, то перед ним вставало непреодолимое препятствие. Он никогда не станет полноценным человеком. Вся его система представлений о себе рассыпалась в прах. Он так хотел, так стремился, так привык считать себя гражданином леса, и вдруг, словно по иронии судьбы, которая отказывает в том, чего больше всего желаешь, услышал "нет". Нет. Так кем же тогда он должен быть? Кто он? Дружба с Ромуальдом, карта государства для избранных — все это потеряно. Он не мог расстаться с берданкой и, терзаясь, все же брел в лес — там печаль отступала.

Пятна света на подлеске и шум наверху успокаивали Томаша — он забывал о себе. Там ему не надо было ни перед кем сдавать экзамен. Никто от него ничего не ждал, он ничего не искал — просто ступал как можно тише, останавливался и радовался, что разные существа его не замечают. Временами ему приходило в голову, что он был счастливее, когда не носил ружья, ибо в сущности убивать вовсе не нужно. Хотя, с другой стороны, если ты идешь в лес без ружья, каждый спросит: зачем? Глупо как-то: невозможно объяснить, "зачем"; а так — "на охоту", и сразу все понятно. А еще этот ствол за плечом придает хождению дополнительную прелесть. На всякий случай: может, неожиданная встреча с птицей или зверем, в которого надо будет выстрелить, — трудно угадать, что может случиться.

Ружье не сыграло никакой роли при встрече с косулями Томаш шел по одной из тех ровных тропинок, которые покрыты бурой хвоей и теряются где-то в болоте, лишь зимой, когда ударяют морозы, но ним ездят санки с дровами. И вдруг ноги у него подкосились — поначалу он даже не понял, что за явление перед ним. Вот именно — явление, да и только. Красноватые стволы деревьев двинулись с места и начали танцевать; свет исполнял танец среди перьев папоротника. Не стволы — живые существа, поросшие рыжей корой, на самой границе растительной стихии. Они щипали траву прямо перед ним, их тонкие копытца стремились вперед, шеи колыхались; одна повернула к нему голову, но, вероятно, не отличила от неподвижных вещей. Он хотел одного: чтобы это продолжалось вечно, чтобы он мог раствориться и, став невидимым, принимать в этом участие. Возможно, моргание или запах Томаша насторожили их. Легкими скачками они исчезли в зарослях лещины, а он остался, почти сомневаясь, было все это на самом деле или только померещилось.

В другой раз он наткнулся на молодую лису, копавшуюся под пнем. Тут уж Томаш не просто созерцал ее мордочку и хвост — в нем пробудилось чувство долга, а также мысль, что он мог бы искупить все свои вины, если бы принес ее Ромуальду. Эта мысль заслонила собой всё, однако стоило ему прикоснуться к ружейному ремню, как лису подбросило, словно на пружине, и ни один листок даже не шелохнулся.

Но однажды оружие ввело его в искушение, и вышло это очень скверно. В верхних ветвях лещин он заметил извивы яркой змеи — частично среди зелени, частично в воздухе. Это была белка, хоть и не такая, каких он видел раньше, — может, потому, что горизонтальное перемещение удлиняло ее, придавая красоты. Под ней слышались испуганные крики маленьких птичек — видимо, она угрожала их гнезду. Томаш, не будучи в силах устоять, из одной любви к ней выстрелил.

Это была молодая, совсем маленькая белка: то, что снизу казалось ею самой, на самом деле было лишь следом от ее прыжков, в котором долго переливались цвета. Она сгибалась и распрямлялась на мху, держась лапками за грудь в белой манишке с проступившим кровавым пятнышком. Не умея умереть, она пыталась вырвать из себя смерть, как копье, которое внезапно вонзилось в нее и вокруг которого она только и могла вертеться.

Томаш плакал, стоя над ней на коленях, и лицо его дергалось от внутренних терзаний. Что теперь делать, что делать? Он отдал бы полжизни, чтобы спасти ее, но лишь бессильно участвовал в ее агонии. Этот вид был для него наказанием. Он склонился над ней, а ее лапки с маленькими пальчиками складывались, словно она молила его о помощи. Он взял ее на руки, и если в другой ситуации такое прикосновение вызвало бы у него желание целовать и ласкать, то сейчас он только сжимал зубы: уже не обладать — кричал голос внутри, — а отдать ей себя. Но это было невозможно.

Труднее всего было вынести ее крохотность и корчи — будто шарик ртути боролся с застыванием. Перед Томашем вновь приоткрылась какая-то тайна, но на такое короткое мгновение, что он сразу потерял к ней доступ. Плавные движения сменились конвульсивными подергиваниями, темная полоска впитывалась в шерсть на пушистых щечках. Судороги все слабее. Умерла.

Томаш сидел на пеньке, лес шумел. Минуту назад она играла здесь, собирая орехи. По каким-то причинам, которых он не мог ясно сформулировать, это было страшнее, чем смерть бабки Дильбиновой. Одна-единственная — никогда среди всех живущих на свете белок не найдется такой же, и никогда уже ей не воскреснуть, потому что она — это она, и никто другой. Но куда уходит ее ощущение, что она — это она, ее тепло, ее гибкость? У животных нет души. В таком случае, убивая зверя, ты убиваешь его навсегда. Христос не сумеет ей помочь. Бабка взывала: "Спаси!". Христос привлечет ее к Себе и поведет. Он мог бы спасти и белку, раз Он всемогущ. Даже если белки не молятся. Но ведь эта белка молилась: молиться — это то же, что хотеть, хотеть жить. А виноват он, Томаш. Подлый.

Закопать ее в землю — она сгниет, не останется и следа. Нести ее он не станет; ему будет стыдно смотреть людям в глаза. Повернуться и уйти. Его внимание привлек высокий муравейник, построенный из сухих еловых иголок. Ничто не предвещало, что в нем кто-то живет, но по узким тропинкам к нему спешили большие рыжие муравьи, а когда Томаш снял верхний слой и засунул туда палочку, углубление закишело ими. Он копал дальше — до тех пор, пока из развороченных тоннелей не высыпали целые толпы метавшихся в панике муравьев. Тогда он принес белку, положил туда и засыпал. Они аккуратно объедят ее со всех сторон, пока не останется белый скелет. А он придет сюда и найдет его. Что делать с ним потом, он еще решит — лучше всего положить в коробку и спрятать куда-нибудь, чтобы сохранялся как можно дольше.

Дорогу он отыщет легко: сосна с кривым суком, затем камень, островок грабов. Он поднял берданку (незаряженную), перекинул через плечо и начал продираться к тропинке.

Подлость. Убивать не тех, кого защищают быстрота и полет, а лишь слабых, не чувствующих опасности. Белка даже не видела его, ничто ее не предупредило. Молодые тетерева крутили шеями — теперь уже в нем, — и он слышал глухой стук их голов, разбиваемых об деревце. Образ настолько живой, что Томаш прикасался к шероховатой коре, с которой каждый раз осыпались хрустящие пластинки. И другие угрызения совести. Правда, бабушка Мися рассказывала, что в детстве он собирал в саду виноградных улиток, чтобы из жалости бросать их в Иссу. Он думал (может, потому, что они выползают на дорожки после дождя), что этим окажет им услугу. Там, на дне реки они погибали, но он делал это из благих побуждений. Или утка, которой он подарил жизнь. Однако этого слишком мало.

Если бы он мог к кому-нибудь прижаться, выплакаться, пожаловаться. Внезапно Томаш ощутил такое острое желание, чтобы дуб, мимо которого он проходил по краю пасеки, превратился в живое существо, что скорчился от сосущего под ложечкой чувства, от страха, подобного тому, какой испытываешь на качелях. На сухой ветке покаркивала сизоворонка. Томаш всегда гонялся за ними, хотя они никогда не позволяли к себе приблизиться. Только две птицы обладают таким ярко-голубым оперением, точно летающие краски: зимородки и сизоворонки — Corracias garrulus, как он записал в своей тетради. Теперь он даже не поднял голову.

Уже так давно велись разговоры, что приедет мама и возьмет его с собой в город, где он будет ходить в гимназию… И вечно одно и то же: через месяц, скоро — а все без толку. "Мама, мама, приезжай", — повторял он, идя с берданкой в своих высоких охотничьих сапогах. Слезы текли по его лицу, и он слизывал их соленые капли. Слова мольбы не вызывали никаких отчетливых воспоминаний — лишь нежность и лучистость.

Но ему не нужна была такая лучистость, как в тот августовский день, — с зеркальцем воздуха, кружащимся над ржаным жнивьем. В последнее время его иногда посещало странное чувство: люди, собаки, лес, Гинье были такими, как всегда, и все же не теми, что раньше. Чтобы выдуть яйцо, на конце его проделывают дырочку и высасывают через соломинку все, что внутри. Так и здесь: от всего вокруг оставалась видимость, скорлупа. Вроде то же, что и прежде, но не то.

И скука. Вскакивая утром с постели, человек либо отвечает на призыв к радости, играм и труду — и тогда целого дня едва хватает; чтобы сделать все намеченное, — либо никакой зов в нем не звучит, и он не знает, куда и зачем идти. "Томаш еще не вставал?" "Что с тобой, может, заболел?" — "Нет". На берегу Иссы он не понимал, что ему там когда-то нравилось: листья были покрыты толстым слоем поднятой с дороги пыли, зной перезревающего лета, вода ленивая и маслянистая, с полосками налетевшего сора, которые медленно растягивало течение. Он извлек на свет свои удочки и очистил от ржавчины крючки. Червяк извивается в пальцах, острие крючка целится в розовую точечку посередине, входит в нее — нет, уж лучше ловить на хлеб. Ему было все равно, задрожит ли поплавок: ловя рыбу, он лишь напрасно повторял прежние, совсем другие действия, пытаясь пробудить в себе интерес, — и в конце концов забросил рыбалку.

Тогда он вытащил тетради по арифметике, к которым не притрагивался с тех пор, как после доноса Юзефа уроки прекратились. Решение ежедневно посвящать час занятиям выполнялось не слишком долго — он запутался в какой-то задаче и потерял охоту к учебе. Потом, вновь порывшись в библиотеке, нашел там книгу "Аль-Коран". Он знал, что это священная книга магометан. Видно, кто-то в Гинье интересовался их религией — прадед или прапрадед Томаша. Хотя некоторые абзацы были непонятны, он читал ее с удовольствием, ибо она учила, как человек должен поступать, что можно, а чего нельзя. Нравилась она ему и потому, что фразы, прочтенные вслух, звучали убедительно.

Висевшая без дела на гвозде берданка вызывала у Томаша чувство стыда за неисполненный долг. Он собирался пойти в Боркуны, но всякий раз откладывал это. Ромуальд не появлялся. Тетка узнала — видимо, от бабушки Миси, — что Томаш ходил с ним на тетеревов, но не подала виду, что это хоть как-то ее интересует.

— Томаш, помоги носить яблоки.

И он помогал. Даже усталость, после того как он таскал за Антонину полные корзины яблок, приносила некоторое удовлетворение. Он пользовался деревянным коромыслом, к обоим концам которого на крючках из раздвоенной ветки лещины подвешивались корзины. Сад арендовал теперь еврей, родственник Хаима. Большой подвал под свирном с полками, на которые укладывали лучшие сорта, терпко пах камнем и утоптанной землей. Томаш грыз ранет, и упругая мякоть, которую он всегда так любил, удивляла тем, что ничуть не изменилась.

Прошло, наверное, около месяца, прежде чем он вспомнил о скелете, да и то ему пришлось заставить себя отправиться в лес. Муравейник он нашел, но белки в нем не было. Он так и не узнал, что с ней случилось.

Загрузка...