Неге I have seen things rare and profitable:
Things pleasant; dreadful things — to make me stable
In what i have begun to take in hand:
Then let me think on them, and understand
Wherefore they showed me were; and let me be
Thankful, О good INTERPRETER, to thee.
…горница почти квадратная. С одной стороны два окна и зеркало, перед которым бюст покойной прусской королевы, прекрасное лицо и хорошо сделано. Она представлена сонною. На другой стене картины Фридриха. Посередине большая: ночь, луна и под нею сова. По полету видно, что она видит: в расположении всей картины видна душа поэта. Вторая картина: ночь, море и на берегу обломки трех якорей. Третья картина: вечер, солнце только что зашло, и Запад еще золотой, остальное небо, нежно-лазуревое, сливается с горою такого же цвета… Между дверью и окном Мадонна с Рафаэлевой — чей-то подарок. Две стены комнаты занимает угловой диван, подле которого большой круглый стол — подарок прусского принца. Он сам разрисовал его.
Христиан, герой «Странствований пилигрима» Джона Беньяна, в самом начале своего путешествия в Небесный Град посещает удивительный дом Толкователя (Interpreter’s House). Гостеприимный хозяин проводит его по таинственным комнатам своего дома, разъясняя символическое и душеполезное значение каждой. «О коль удивительные вещи глазам моим представляются! — в восторге восклицает Христиан, покидая дом Толкователя. — И коликия в местах сих находятся чудеса! Сколь ужаса тут и печали! Сколь радости и счастия на подкрепление грешника, да не ослабеет на пути! О достойный Истолкователь, толь мудро наставляющий меня! Почто не в силах воздать я тебе за толь совершенное благодеяние и познать действительно превосходное твое знание» (Беньян: 33). Этот монолог Христиана (в оригинале он дается в стихах) мы избрали эпиграфом к книге, посвященной творчеству В. А. Жуковского (1783–1852) — поэта, переводчика, автора «ужасных» баллад и печальных элегий, создателя первой в истории русской культуры религиозной философии искусства. Его творчество в самом деле может быть уподоблено чудесному дому, открывающему «для немногих» свои тайны: «Все в жизни к великому средство; // И горесть, и радость — все к цели одной: // Хвала жизнедавцу — Зевесу!» (Жуковский: I, 384).
В истории русской культуры Жуковский был именно Толкователем — немецкой и английской предромантической и романтической поэзии, европейской культуры, романтического пейзажа, «душевной жизни» русского двора, провиденциального значения поэзии и русской монархии, таинственного смысла современной истории. При этом вся его разнородная творческая деятельность мыслилась им как единое поэтическое служение божественной истине. Не случайно в сформулированной им в конце жизни религиозно-эстетической теодицее Поэт выступает именно как герменевт (зд. толкователь и посланник) Бога: «Творец вложил свой дух в творение: поэт, его посланник, ищет, находит и открывает другим повсеместное присутствие духа Божия» (Жуковский 1985: 333). «Он снял покров со всего, — писал вскоре после смерти Жуковского его восторженный почитатель Петр Плетнев. — В его храме зажглись свечи на алтарях божеств всех народов древнего и нового мира» (Жуковский 1999: 375). Знаменательно, что в русской литературной мифологии первой половины XIX века рабочий кабинет Жуковского (в шепелевском доме, Кремле, вернейском или дюссельдорфском домиках) символизировал своеобразный храм русской поэзии, ее средоточие и источник (именно так описывали свои «провиденциальные» визиты к старшему поэту Пушкин и Гоголь, Плетнев и Погодин, Киреевский и Тютчев). «И по сию пору, — говорил в конце жизни В. К. Кюхельбекер, — с наслаждением вспоминаю тот благоговейный трепет, с каким осматривал я его мебель, его книги, его кабинет, то святилище, где в то время создавал он своего чудно-прекрасного „Вадима“» (Жуковский 1999: 303).
Исследователь русской литературы и культуры XIX века не может миновать «дома Жуковского», как не мог Христиан обойти дом Толкователя: это начало долгого пути, открытие важнейших направлений, депозитарий идей, тем и образов, впоследствии подхваченных и разработанных другими авторами.
Настоящее исследование посвящено Жуковскому как толкователю современной русской и европейской истории. Сразу отметим, что нас интересуют не прямые высказывания поэта на исторические и политические темы, не его исторические штудии и не его общественная позиция сами по себе (эти проблемы достаточно хорошо изучены в работах Ю. М. Лотмана, М. И. Гиллельсона, Р. В. Иезуитовой, Ф. З. Кануновой, А. С. Янушкевича и других ученых[1]; их результаты, безусловно, учитываются в настоящем исследовании). В центре нашего внимания — поэтическое видение современной истории как части всемирной, представленное в произведениях Жуковского. Отсюда вытекают два направления исследования — «вглубь» (изучение поэтической семантики Жуковского как адекватного способа выражения его историософских взглядов) и «вдаль» (изучение историософии поэта как художественного текста, разворачивающегося во времени и «реагирующего» в своем развитии на сущностные исторические перемены). Перефразируя заглавие знаменитой книги академика А. Н. Веселовского, объектом предлагаемого исследования является поэзия чувства и исторического воображения Жуковского.
«Нижней» хронологической границей работы является 1816 год, когда поэт был вынужден отказаться от надежд на личное счастье и, приближенный ко двору, стал выразителем провиденциальной политической идеологии императора Александра, провозглашенной в рождественском манифесте 1816 года об образовании и миссии Священного союза[2]. Этот год был ознаменован несколькими важными событиями в жизни Жуковского: создание профетического «Певца в Кремле»; работа над мистической балладой «Вадим» и перевод нескольких идиллий Гебеля, открывавших новые перспективы для русской поэзии; выход второй части первого издания «Стихотворений»; получение степени профессора философии Дерптского университета и, наконец, высочайший рескрипт о назначении поэту пожизненной пенсии за литературные заслуги и дарование ему бриллиантового перстня с вензелем государя — акты, осмысленные Жуковским как символическое присвоение статуса национального поэта, то есть «верного истолкователя того, чем трепетало сердце каждого русского» (Плетнев), хранителя воспоминаний о героическом прошлом и предсказателя будущего.
Исследование завершается последним, немецким, периодом жизни Жуковского, когда он противопоставляет религиозную поэзию («земная сестра религии небесной») «материалистической» лжепоэзии, выражающей «дух тьмы в мечтах земли развратных», и формулирует свое представление о поэте как своего рода эстетическом крестоносце, борющемся с «духом неверия» и анархии, возобладавшим в Европе. Этот период ознаменован необычайной интенсивностью религиозно-нравственной жизни поэта и его замечательной творческой активностью. Таким образом, книга охватывает исторический период продолжительностью более трети столетия, от водружения «всеобщего мира» в Европе императором Александром и его союзниками до подавления европейских революций прусским королем Фридрихом Вильгельмом и российским императором Николаем, — иными словами, эпоху торжества и заката Священного союза.
Актуальность исследования поэтической историософии Жуковского очевидна, так как историзм является по определению важнейшей чертой романтического мироощущения, сформировавшегося в эпоху грандиозного исторического слома. Исследования историософских взглядов и «исторического воображения» английских и немецких романтиков занимают значительное место в западном литературоведении (Фрай, Блум, Абрамс, Мель и другие[3]). Более того, вопрос о специфике поэтического видения истории в произведениях романтиков в последнее время становится одним из определяющих в теории романтизма (ср. дискуссию вокруг «новоисторической» книги Алана Лью, посвященной отрицанию истории в творчестве У. Вордсворта[4]). В этой связи поэзия Жуковского представляет богатейший материал для решения не только историко-литературных, но и теоретических вопросов[5].
В своей интерпретации произведений Жуковского мы исходим из центрального постулата классической герменевтики, согласно которому «словарь автора и историческая эпоха образуют целое, внутри которого отдельные произведения понимаются как части, а целое, в свою очередь, из частей» (Шлейермахер: 65). Теоретическими источниками исследования являются работы М. X. Абрамса, посвященные основам и динамике поэтической историософии романтизма («поэтический хилиазм», «апокалипсис воображения»), Нортропа Фрая — о средневековой типологической системе интерпретации и ее применимости к анализу художественных произведений нового времени и Г. А. Гуковского — об особенностях поэтической семантики Жуковского[6].
Изучение «дворцового романтизма» Жуковского (своеобразный фокус романтической историософии «придворного» поэта) опирается на исследование способов презентации императорского мифа («scenarios of power»), предложенное Ричардом Уортманом в главах о «сценариях власти» императоров Александра и Николая. В свою очередь, наша реконструкция «идеологической одиссеи» Жуковского опирается на работы A. Л. Зорина и Л. Н. Киселевой об активной роли поэта в «идеологическом строительстве» александровского и николаевского царствований[7]. Близкими нам по духу и методу являются также исследования Бориса Гаспарова и Михаила Вайскопфа, посвященные реконструкции идеологических «сюжетов» творчества Пушкина и Гоголя[8].
Композиционно-методологический принцип настоящей работы заключается в ее построении вокруг нескольких произведений поэта, представляющихся наиболее репрезентативными для обсуждаемых тем и периодов. Такими «узловыми» текстами, вбирающими в себя проблематику и топику целых периодов (а следовательно, вовлекающими в свою орбиту многие другие сочинения поэта), могут служить как известные произведения (например, «Двенадцать спящих дев», «Одиссея»), так и относительно маргинальные (например, статьи «Нечто о привидениях», «О смертной казни»). В нашей интерпретации эти тексты, используя выражение самого поэта, «не теряя своей естественности» (зд. автономности, самодостаточности), получают значение символическое и «становятся эмблемами» рассматриваемых «историософских» циклов (Жуковский 1902: X, 29).
Особый интерес представляют для нас произведения поэта, изображающие современный исторический процесс не эксплицитно, а имплицитно, в завуалированной, метафорической, форме, требовавшей от читателя интуиции, эвристической отгадки: «средневековые» и «античные» баллады, идиллии, классический эпос. Речь идет не об отдельных исторических аллюзиях (с их выявления лишь начинается процесс интерпретации текста), а о той общей идеологической концепции, которая объединяет и осмысляет эти аллюзии. Соответственно, важной задачей исследования является реконструкция (насколько это возможно) идеологического и эстетического «силового поля», в рамках которого создавалась и воспринималась метафорическая поэзия Жуковского, а также воссоздание «горизонта ожиданий» непосредственных адресатов произведений поэта (арзамасский, дерптский, придворный круги). Мы полагаем, что через интерпретации отдельных произведений Жуковского в их жанровом и семантическом своеобразии, связи друг с другом, биографическом и историко-культурном контекстах мы можем — в идеале — приблизиться к более глубокому пониманию созданной поэтом уникальной художественной системы[9]. Вообще Жуковского читать интересно и — полезно.
«Жуковский, — писал Г. А. Гуковский еще в 1946 году, — поэт, которому повезло в нашей критике и науке: о нем писали много и часто писали хорошо» (Гуковский: 30). Среди авторов, хорошо писавших о Жуковском, Гуковский называет критиков Белинского и Шевырева, биографов поэта Плетнева и Грота, а также создателя классического труда о жизни и поэзии Жуковского А. Н. Веселовского. Подтверждением тезиса о везении Жуковского стала и новаторская книга самого Гуковского, в которой вопрос о художественном методе поэта был впервые осмыслен как вопрос о его поэтической семантике: открытие полисемантизма и суггестии слова. «Все слова как бы начинают просвечивать насквозь, — писал исследователь о семантическом процессе, осуществляемом в поэзии Жуковского, — <они> становятся прозрачными, а за ними открываются глубины смысловых перспектив. Все слова как бы переживают превращение, вдруг оказываясь не теми, как обычно, и весь мир, отраженный речью, меняет облик и начинает петь о своей душе, которая и есть душа мира» (Гуковский: 45). Представление о смысловой перспективе в поэзии Жуковского открывало возможность для изучения психологического символизма поэта (или «мистицизма чувствительности», как говорил князь П. А. Вяземский). К сожалению, это направление не получило должного развития в литературоведении.
Вопрос о поэтической семантике Жуковского следует рассматривать в связи с романтической идеологией, исповедуемой и проповедуемой поэтом. Для Жуковского слово, конечно, не исчерпывается богатством психологических обертонов, превращающих его в музыкальную ноту. Поэтически изображая свою душевную жизнь, он менее всего стремится к психологическому самовыражению. Напротив, по его убеждению, чем глубже поэт проникает в собственную душу, тем ближе оказывается к объективной, универсальной правде мира. Поэзия для Жуковского и является способом постижения и выражения этой объективной, божественной истины. Отсюда уже с середины 1810-х годов (время, когда оформляются его эстетические убеждения) его поэтическое слово не только «психологично», «одушевленно» (Гуковский: 42–43), но и «мистично»: оно приоткрывает «повсеместное присутствие Создателя в созданьи», связывает воедино идеи жизненного и духовного пути человека, человека и природы, наконец, поэзии и смерти как перехода в новое, высшее состояние. В конечном счете оно стремится к тому, чтобы выразить не чувства, не душу и не мечту вообще, но идею, «могущественно владеющую душою поэта», причем «не одну собственную, человеческую идею, не одну свою душу, но в ней и идею Создателя, дух Божий, все созданное проницающий» (Жуковский 1985: 332–333). Поэтому имеет смысл говорить о многослойности такого поэтического слова, предполагающего единство психологического, биографического, этического, эстетического и мистического планов.
О Жуковском вполне можно сказать, что и он в словах точен. Его поэзия идеологична, и за внешней семантической размытостью слова стоит ясная и строгая мысль, обеспечивающая смысловое единство образа. Ассоциативные планы такого слова — своего рода лики или отблески лежащей в его основе идеи. Так, образ «легкого ветерка» из знаменитого стихотворения 1816 года означает и «реальный» ветерок, дуновение которого приятно человеку, и возвращение весны, обновляющей, животворящей душу, и весть горнего мира, открывающегося вдруг человеку, и «дух поэзии», пробуждающий к жизни вдохновение и любовь, и, наконец, проникновение Святого Духа в человеческое сердце — тот самый «дух хлада тонкий», ведущий за собой «прибой благодати» (Durchbruch der Gnade), о котором так много говорили пиетисты и мистики начала XIX века.
На этом последнем уровне прочтения образа становится ясной идейная связь между веянием ветерка, весною, пробуждением души, небесами, знакомой вестью и «очарованным там». «Весеннее чувство» — это не просто особое «психологическое переживание». Это, используя выражение самого поэта, «синоним» религиозного чувства. Стихотворение приобретает характер «тайного» обращения к Божеству в момент мгновенного (дуновение ветерка) откровения. Оно становится своеобразной поэтической молитвой, в которой сливаются в один лирический порыв к запредельному миру все образы, чувства и ассоциации[10]. Исследователи датируют это стихотворение апрелем 1816 года. Похоже, что оно выражает не абстрактное «весеннее чувство поэта» (Жуковский: II, 449), но переживание пасхальное (поэтический аналог пасхального песнопения, славящего желанный и святой день, двери рая открывший). Описание весеннего воскрешения природы и пробуждения души, слышащей «весть знакомую», получает таким образом религиозно-календарное оправдание. Метафизическим комментарием post factum к этому стихотворению может служить дневниковая запись поэта от 11 (23) апреля 1821 года, посвященная утру после Светлого Воскресенья: «…чувствуешь <…> пробуждение! <…> По-настоящему чувствуешь только самого себя и в физической и в нравственной природе! <…> Это всеобщее смешанное жужжание (которое так живо и пленительно весною) кажется всеобщею молитвою <…>» (Жуковский: XIII, 164–165)[11].
Перед нами не что иное, как попытка создания символической христианской поэзии, вписывающаяся в ряд аналогичных экспериментов европейских романтиков (в литературе — Новалис, Брентано, Вордсворт, Ламартин; в живописи — Фридрих и «назарейцы»). О программном опыте создания религиозной поэзии, соединяющей и примиряющей самые разные читательские группы в акте чтения, речь пойдет в Прологе к предлагаемому исследованию («Поэтическая семантика Жуковского, или Рассуждение о вкусе и смысле „Овсяного киселя“»).
Слово Жуковского не только идеологично. Оно еще и исторично в том смысле, что несет информацию о переживаемом поэтом моменте как личной, так и исторической жизни, точнее, жизни духа, раскрываемой в истории человеческой. Так, казалось бы, сугубо лирическое «Весеннее чувство» — с его нетерпеливым стремлением к «краю желанного» и поисками вожатого в «очарованное там» — резонирует со стихотворениями того же времени на тему ожидания великого пробуждения и обновления мира:
Дух благодати, пронесись
Над мирною вселенной,
И вся земля совокупись
В единый град нетленный! <…>
Там все, что здесь пленило нас,
Явлением мгновенным,
Что взял у жизни смертный час,
Воскреснет обновленным (Певец в Кремле)[12]
И было все для них ответ:[13]
И холм помолоделый,
И луга обновленный цвет,
И бег реки веселый,
И воскрешенны древеса
С вершинами живыми,
И, как бессмертье, небеса
Спокойные над ними… (Вадим)
О связи пасхального мотива в творчестве Жуковского этого времени с ожиданиями «весны мира», приуроченной современными поэту мистиками к 1816 году, речь пойдет в первой части предлагаемой книги. Сейчас же отметим концептуальную тождественность исторического и личного переживаний поэта: лирический герой Жуковского — homo historicus. В самом деле, Жуковский не был туманным мечтателем, бегущим от истории, как ангел от скверны (таким его представлял тот же Гуковский). Его интерес к русской и всеобщей истории, а также к философии истории был неизменен на протяжении десятилетий[14]. «Я хочу прочитать всех классиков-историков, — писал он А. И. Тургеневу из тихого Белева еще в 1810 году, — но для того, чтобы извлечь из них всю возможную пользу и чтобы идея об истории была не смутная, а ясная, хочу предварительно составить себе общий план всех происшествий в связи». Эти «ясная идея» и «общий план» истории имели для поэта, помимо философского и нравственного, еще и чисто практическое значение: работа над исторической поэмой «Владимир» (так и оставшейся незаконченной).
«По мере творческого самоопределения Жуковского, — пишет Ф. З. Канунова об исторических штудиях поэта в 1800–1810-е годы, — углубляется его представление о познавательной и нравственной функции искусства, связи его с жизнью, историей и философией, укрепляется в Жуковском убеждение в огромной общественной роли художественного творчества» (Канунова: 406). Здесь, безусловно, сказались его увлечение Шиллером (рассуждения последнего об «истинно народном поэте» в современном мире) и личная вовлеченность в самый процесс национально-исторического становления России: участие в народном ополчении 1812 года, национальный триумф «Певца во стане русских воинов» и придворный успех послания к императору Александру 1814 года.
Со второй половины 1810-х годов (период, с которого мы начинаем наше исследование) Жуковский выступает уже не как «бедный поэт», печальный юноша, оплакивающий себя и своих милых, а как воодушевленный и пробужденный удивительными событиями современности патриот и политический визионер. Его произведения того времени, разумеется, мечтательны. Но мечтательность эта не туманно-поэтическая (как полагали такие разные критики, как, скажем, Белинский и Шевырев), а исторически конкретная, профетическая[15].
Методологически ошибочно рассматривать поэзию Жуковского в отрыве от историко-культурной среды, которой она питалась, по-своему выражала и на которую пыталась по-своему воздействовать. Причем интересно и важно исследовать самую стратегию и механизм превращения Жуковским современного исторического материала в поэтический образ-идею — процесс, непосредственно связанный с проблемой жанрового мышления и романтического мироощущения Жуковского. Предлагаемое исследование ставит задачу по мере возможности конкретизировать значения таких ставших «туманными» от долгого и антиисторического употребления терминов, как поэтическое воображение, миссия поэта, романтическое видение, романтический историзм и т. д.
Вопрос о смысле человеческой истории, причинах ее возникновения (утрата первоначальной гармонии) и телеологии (возвращение человечества в первоначальное счастливое состояние) — один из важнейших для западной романтической (в широком смысле слова) традиции. «Историю человеческого рода в целом, — писал И. Кант в „Идее всеобщей истории во всемирно-гражданском плане“ (1784), — можно рассматривать как выполнение тайного плана природы…» (Кант: 18–19). В философской перспективе под исполнением этого «тайного плана» (секулярная версия апокалипсиса) могло пониматься моральное совершенство человечества (Лессинг), идеальное государственное устройство (Кант) или полное господство деятельного субъекта (человеческого разума) над природой (Фихте).
Кому раскрывается истинный смысл истории и на какой стадии ее осуществления находится современное человечество? Философы, мистики и поэты в конце XVIII века вступили в своеобразную герменевтическую конкуренцию с историками-рационалистами (ср. эстетическую историософию Шиллера, нашедшую практическое выражение в его «сушностно»-исторических драмах, прежде всего в «Орлеанской деве», переведенной Жуковским). Поиски романтического синтеза привели в конечном счете к идее, что истинный историк должен быть поэтом, мистиком и философом в одном лице. «Историк непременно должен быть поэтом», — писал Новалис, ведь только поэт способен увидеть историю как «тайное сплетение минувшего и грядущего». Иными словами, поэт — дешифровальщик истории и природы, только он может понять «великую простую душу современности» и рассказать об увиденном человечеству (Гамитова: 235).
Вопрос об откровении истории поэту логически связывался теоретиками романтизма с вопросом о природе поэтического слова (его символизме и суггестивности) и формах поэзии, способных выразить и донести до читателя то, что открылось автору. Для Шиллера такие возможности открывали жанры исторической трагедии и средневековой баллады, намекавшие в его исполнении на современные события и призывавшие читателя к следованию изображенному в произведении «средневековому» или «античному» идеалу. Новалис считал наиболее продуктивной форму волшебной сказки, действие которой происходит в далекие времена, но прообразует собой то, что в настоящее время свершается или вот-вот свершится: «Истинная сказка должна быть одновременно пророческим изображением, идеальным изображением, абсолютно-необходимым изображением. Истинный сказочный поэт есть провидец будущего» (Новалис 1934: 134). Движущей силой духовного развития человека и исторического процесса в целом, согласно романтикам (хорошо усвоившим мистическую идеологию и топику), является смутно осознаваемая людьми «восхитительная тоска по отчизне», по «утраченному, искомому и со временем достижимому Эдему» (Жуковский 1985: 331).
Историческое воображение поэта-романтика принципиально апокалиптично. История — это лишь эпизод вечности: «Приведя человечество к новому „золотому веку“, объединив мир и сверхмир, земное и небесное, посюстороннее и потустороннее, живое и неживое и т. д., она как бы выполняет свою функцию и сходит со сцены» (Гамитова: 255). Отсюда настоящее может мыслиться романтиком либо как предвестие исторического финала, либо как самый момент исторической развязки, либо как уже свершившаяся история. В последнем случае история, разумеется, снимается, и в права вступает свободное воображение: отсюда рождаются самые фантастические видения будущего, утопические картины нового, преображенного мира (У. Блейк, ранний Вордсворт, тот же Новалис).
Поэзия Жуковского принадлежит к этой визионерской традиции. Темы и образы священной войны, преображения природы, ожидания жениха, мистического брака, конца истории, воскрешения мертвых и нисхождения небесного града постоянно присутствуют в творчестве поэта. Между тем Жуковский был далек от свойственного западной традиции философского и политического радикализма. По словам исследователя, он стоит «как бы на пороге того поэтического отождествления, где чувственное и мысленное, природный и волевой акты сливаются» и сам «чувствует мучительное желание слиться с прекрасным и великим в природе, но останавливается перед ней в сентиментальной рефлекции» (Веселовский: 448–449). Нет в его поэзии и грандиозных социальных утопий, характерных для политического воображения ранних романтиков (связь этих утопий с эффектом, произведенным Великой французской революцией, не раз отмечалась исследователями) и не менее грандиозных утопий внутреннего преображения поэта («апокалипсис воображения» как результат разочарования в идеалах социальной революции и апофеоз интроспекции, по М. Х. Абрамсу). Версия апокалиптического сюжета, предложенная в поэзии Жуковского, принадлежит другой историко-культурной эпохе — эпохе, стремившейся к покою и умиротворению исторических стихий всеми доступными средствами.
Жуковский прожил долгую жизнь и был свидетелем, а часто и непосредственным участником важнейших исторических событий. Он был человеком александровского времени, для которого столь характерны переживание современной истории как провиденциальной, поиски скрытого смысла событий в евангельском плане и отсюда интерес к различным мистико-политическим движениям Запада. Придворное положение Жуковского (вначале в качестве чтеца вдовствующей императрицы [1815], затем учителя великий княгини [1817–1825], ас 1826 по 1841 год — наставника наследника престола) в значительной степени повлияло на его восприятие исторической реальности как своего рода эманации провиденциальной политики русского двора. Как показывают новейшие исследования, Жуковский играл активную роль в создании «поэтических мифов» александровского и николаевского царствований, а в 1830–1840-е годы дал своего рода эстетическое обоснование идее русского самодержавия (Зорин; Киселева; Уортман). Его идеология во многих аспектах напоминает политический романтизм Новалиса, воспевшего на рубеже XVIII–XIX веков прусский двор королевы Луизы (кстати, последний служил образцом и для русского двора).
Между тем романтизм Жуковского всегда был странен и даже сомнителен. С одной стороны, лирическая взволнованность, воспевание далей, мечтательность, таинственность, размытость линий, идея невыразимости, балладные ужасы, проповедь свободы «души песнопевца»; с другой — любовь к порядку, комфорту, осторожность, педантизм, систематичность и деловитость (современники удивлялись страсти этого возвышенного поэта к составлению «прозаических» программ обучения и многоуровневых исторических таблиц, постоянно отмечали абсолютный порядок в его кабинете, явно противоречащий стереотипным представлениям о беспокойных и бесприютных романтиках).
Значительное место в его творчестве занимают восторженные (не важно поэтические или прозаические) описания «символов порядка», будь то коронация, военные маневры, павловские линейки, парк, кладбище или ритуал смертной казни. Большая часть его произведений переводы, то есть самый «легитимистский» род творчества в поэтическом государстве: следование за авторитетным оригиналом, даже в случае поэтического соперничества, воспринимается как закон (своего рода присяга на верность и понимание). В его «ужасных» балладах все, как правило, сводится к логике справедливого возмездия и восстановления порядка (грешник наказан, и небо отражается в только что бунтовавшей стихии). «В самой фантастике у него — порядок, — писал явно недолюбливавший поэта Ю. Айхенвальд, — и больше, чем черти, его привлекают ангелы, которых он немало насчитывал и среди людей» (Айхенвальд: 525). «Странствователь» у него «завидует» домоседу, а самые исторические таблицы, которые Жуковский с истинно поэтическим воодушевлением составлял для своих августейших учеников, являются способом упорядочения, систематизации и, так сказать, «приручения» истории.
Идея порядка является определяющей и в политических воззрениях поэта: не случайно он в неспокойные 30-е годы с таким удовольствием рифмовал слова «бунт» и «фрунт» (последнее как средство против первого)… Все это не просто свойства «личного стиля» поэтического мышления, политических убеждений и поведения Жуковского, но характеристики той версии романтизма, к которой он органически примыкал.
Если говорить об общей идеологии, эстетике и психологии Жуковского в историко-культурном плане — то это идеология, психология и эстетика эпохи реставрации, характерная для стиля мышления, который в Германии и Австрии получил ироническое имя бидермайера. Тот самый «немецкий дух», который замечали в поэте едва ли не все его современники, — это дух бидермайера, эпохи Порядка и Спокойствия, пришедшей после исторических потрясений революционных и Наполеоновских войн (1815–1848)[16]. «Вся эта эпоха, — пишет А. В. Михайлов, — стремилась к усредненности и робости <…> почти все смелое в ней, своеобразно преломляясь, одомашнивалось <…> официальная культурная политика также направлена была на укрощение страстей и на проповедь „покоя как первой гражданской добродетели“» (Михаилов: 338). Думается, именно этой идеологией объясняется и свойственное Жуковскому «половинчатое положение новатора-реформиста, сглаживающего острые углы литературных вопросов», о котором писал Юрий Тынянов: «Заслужив гонение со стороны архаистов за сглаженный стиль, выслушивая от друзей немало горьких истин по поводу своего „дворцового романтизма“, он, однако, тоже ищет выхода в „просторечии“, в „народной“ лексике, значительно, впрочем, иных, нежели у архаистов» (Тынянов: 29). Это было не столько рационалистическое утверждение «золотой середины», сколько позднеромантическое стремление к балансу и примирению противоположностей.
Усвоение основных ценностей бидермайера Жуковским (консерватизм, баланс, уют, мечтательность и добродушие, семейственность и патриотизм, любовь к старине и тихая религиозность, интерес к деталям и «теплый» юмор, пристрастие к пейзажной живописи и камерной музыке) происходило органично как в силу его психологических особенностей, так и благодаря соответствующему воспитанию, литературным интересам и личным знакомствам. Для этой эпохи очень характерны маленькие литературные мирки вроде упоминавшегося выше потсдамского двора королевы Луизы, неоклассического Веймара или двора Людвига Баварского. Жуковский постарался создать такой уютный поэтический мир и при русском дворе (Павловск императрицы Марии Феодоровны или петергофский Коттедж императрицы Александры Феодоровны).
Как известно, немецкий бидермайер представлял собой попытку примирения романтической и просвещенческой систем, осторожное возвращение к ценностям XVIII века, к прекраснодушию и дидактизму, к домашней игривости рококо, к сентименталистским мечтательности и добродушной болтливости. Но только это было возвращение мнимое — после бури и в ожидании новой. Свойственное раннему романтизму апокалиптическое видение истории не исчезло, но трансформировалось, как бы вытеснилось в подтекст. Бидермайер подсознательно чувствовал, что строит прочное здание на шаткой исторической почве. Успокоительные системы разных оттенков, созданные в эту эпоху, — это попытки спасти дом, который обречен (в этой связи уместно вспомнить знаменитую балладу Жуковского 1814 года о старушке на черном коне, оказавшую впоследствии влияние на «Вия» Гоголя: здесь ничто не может защитить Божий храм от дьявольской силы; отметим, что в 1830-е — конце 1840-х годов особую роль в поэзии Жуковского играет эсхатологический образ осажденного и разрушенного града). Можно сказать, что поэзия Жуковского была романтическим истолкованием истории в бидермайерском ключе.
Впрочем, «русский бидермайер» Жуковского отличается от своего немецкого «собрата». Идея реставрации и национального обустройства, лежащая в основе последнего, в России воспринималась по-своему. Последняя никогда не теряла независимости и «старого порядка», олицетворяемого незыблемыми установками монархии. Напротив, именно Россия возвратила этот порядок Европе в 1814 году, дала ей, согласно национальной политической мифологии 1810–1840-х годов, закон и мир, «искупила» грехи революции и наполеоновского правления своей жертвой (пожар Москвы; символический ритуал пасхального моления русской армии в 1814 году у лобного места, где был казнен Людовик), соединила европейские народы в Священный союз под эгидой трех христианских монархов и впоследствии отстояла порядок в революции 1848 года. Иначе говоря, импульсом к развитию патриотического «бидермайера Жуковского» было представление о мессианской роли России как хранительницы нравственно-политического порядка, своего рода «ковчега спасения» во взволнованном море европейской истории. Этот мессианский мотив, связываемый поэтом с российскими императорами и их дворами, чувствуется на всем протяжении его творчества (как бы критически он ни относился в разное время к человеческим качествам этих монархов). Отсюда же и разработка мифологии русского поэта как союзника царя и толкователя истории, неумолимо шествующей к своему пределу — вечному миру и спокойствию.
Изучение поэтической историософии Жуковского в актуальном историко-культурном контексте позволяет по-новому посмотреть на эволюцию его творчества. Как известно, деятельность поэта не была непрерывной и периоды его поэтического молчания иногда продолжались годами. В этой связи обращает на себя внимание то, что характерные для поэта всплески творческой активности, как правило, «провоцировались» кардинальными сдвигами в европейской и русской истории: триумфальное окончание Наполеоновских войн; исторические катаклизмы 1825–1831 годов; европейские революции 1848–1849. Мы полагаем, что судьбоносные исторические перемены служили своеобразным катализатором (или вызовом) для «бидермайеровского» воображения романтика: тихая «поэзия» пробуждалась к жизни бурной «историей».
Как известно, эволюция Жуковского долгое время вообще подвергалась сомнению. Так, академик Веселовский склонен был рассматривать творчество поэта как своего рода «топтание на месте»: постоянное варьирование одних и тех же тем и мотивов без их качественного переосмысления. Хотя работы последних лет (прежде всего Янушкевича и его коллег) убедительно показали существенные перемены в творческой системе Жуковского, характерное для творческого пути поэта «круговое движение», варьирование постоянных тем и образов, не подлежит сомнению. Эволюция Жуковского своеобразна. Она не может быть представлена в виде восходяще-диалектической смены одного периода другим (например, по формуле Янушкевича, органический путь поэта от лирики к эпосу). Едва ли можно выстроить и единый идеологический «сюжет Жуковского», вроде известных реконструкций «сюжетов» Пушкина (Б. Гаспаров) и Гоголя (А. Белый; М. Вайскопф). Поэтическая система Жуковского менялась, но не развивалась (речь не идет о совершенствовании поэтической техники и естественном накоплении опыта). Это самостабилизирующаяся система, по-разному реагирующая на внешние воздействия с целью найти «успокоительный» вариант. (В этом смысле подходящим представляется военное значение термина «эволюция» в эпоху Жуковского: движение войск для перестроения из одного боевого порядка в другой, осуществление маневра.)
Мы полагаем, что в творчестве Жуковского середины 1810-х — конца 1840-х годов можно выделить три замкнутых (и самодостаточных) «периода», вызванных к жизни сильными историческими переживаниями. Эти периоды (или, используя слово самого Жуковского, «эпохи») представляют и реализуют в историческом воображении поэта разные версии инвариантного для романтической историософии сюжета: движение и приближение человечества к неизбежному финалу. В зависимости от представления Жуковского о месте современной истории в генеральном плане Провидения, эти «эпохи» можно определить как «после истории», «внутри истории» и в «конце истории» (соответственно, 1816–1821, 1826–1834 и 1847–1850 годы)[17]. В каждую из этих «эпох» по-разному осмысляется историческая миссия поэта — свидетеля и истолкователя происходящего. Коротко опишем историософские «маневры» Жуковского, определяющие композицию предлагаемой книги.
I. 1816–1821 годы (от «Певца в Кремле» до путешествия по Европе в свите великой княгини). Войны закончились, и Европа вступает в вечный мир, утвержденный прежде всего силою и моральным авторитетом русского императора (новогодняя декларация о Священном союзе). Поэзия Жуковского этого времени — поэзия торжественного ожидания окончательного преображения мира, романтический хилиазм. Это поэзия новорожденного бидермайера — стиля, празднующего свое появление и претендующего на вечность. Сюжет апокалипсиса, столь популярный в литературе и публицистике Наполеоновских войн, вновь проецируется на социальный и исторический планы. Но стабильность и покой (исторический «урок» Творца: «Умеренность, покорность!») мыслятся теперь как вечные категории. Поэт выступает здесь как пробужденный свидетель великого события, певец Государя-избранника и его династии в момент счастливого окончания истории. Конец истории, однако, не означает забвения прошлого; последнее как бы воскрешается с помощью воспоминания поэта-историка[18]: то, что было, есть и будет, в творческом воображении составляют одно.
Поэзия Жуковского этого периода рассматривается нами в первой части книги, озаглавленной «Небесный Ахен» и включающей главы о балладах «Двенадцать спящих дев» (окончена в 1817), «Граф Гапсбургский» (1818) и так называемых «павловских стихотворениях» (1818–1820).
II. 1826–1834 годы (от начала педагогической миссии Жуковского как наставника государя наследника до присяги последнего). Современная история «возвращается» в поэзию Жуковского и осмысляется теперь как череда катастроф (декабрьский мятеж, холера и бунты, Польское восстание) и затиший на пути к далекому окончательному примирению в виде вечного союза (завета) между могучим царем и любящим его народом. Поэт теперь не взволнованный пророк или певец исторического триумфа, но мудрый и спокойный интерпретатор настоящих испытаний, наставник юного наследника, которому суждено будет закончить дело отца, и провидец грядущего в сумраке нынешнего. Поэтизируются покорность судьбе, твердость, чувство долга и мужество перед лицом опасности. Этому периоду творчества Жуковского посвящена вторая часть исследования «Дорога бурь», включающая главы о двух балладах — «античной» («Торжество победителей», 1828) и «средневековой» («Плавание Карла Великого», 1832).
III. 1847–1850 годы (жизнь поэта в Германии). Здесь представлен эсхатологический вариант апокалиптического мифа. Этот период связан с европейскими революциями, осмысленными поэтом как Страшный суд, кровавая развязка мировой истории. Над ценностями порядка, баланса, патриархальной жизни нависает смертельная угроза. История оказывается ареной апокалиптической битвы, в которой поэту-воину отведена роль глашатая правды и провозвестника явления грозного судии — восстановителя окончательного порядка. Это тема третьей части настоящей работы «Невидимый эшафот», включающей главы о статье Жуковского «Нечто о привидениях», переводе Гомеровой «Одиссеи» и статье «О смертной казни».
Наконец, в Заключении («Сон Агасвера») последняя поэма Жуковского «Странствующий жид» (1851–3852) рассматривается как попытка реализации сформулированной поэтом в конце жизни грандиозной утопии поэзии-откровения.
Во второй половине 1840-х годов Жуковский заносит в дневник свои размышления об истории и исторической живописи (с 1857 года этот фрагмент печатался под названием «История и историческая живопись»). Поэт выделяет три рода историков. Первый — это летописец («записывает то, что происходит в настоящую минуту, не заботясь о причинах и последствиях»). Второй — историк-«философ», охватывающий всю массу событий, приводящий «в порядок беспорядочное движение множества». «Третий историк, — пишет Жуковский, — представляет события не только в целом <…>, он видит их причины и угадывает их последствия. Он соединяет судьбу настоящего с намерениями Промысла. Он изъясняет тайную власть неизменяемого Бога посреди изменяющегося потока событий; он пророчит суд Божий, еще сокрытый втайне грядущего; он ведатель минувшего, зритель настоящего, прорицатель будущего, он проповедник Бога в делах человеческих. Его образы, не теряя своей естественности, получают величие символическое и становятся эмблемами невидимого божественного посреди видимых событий мира человеческого» (Жуковский: XIV, 304–305).
Центральным сюжетом для истории и живописи, по Жуковскому, оказывается сюжет Апокалипсиса. Ни один из художников прошлого, утверждает он, не сумел пока найти адекватное выражение столь великому предмету: так, картины адских мерзостей портят впечатление от картины самого Микеланджело. Между тем такую возможность открывает предложенная прусским королем идея изобразить одно только огромное небо и землю вдали: Верховный Властитель сидит на троне и готовится произнести свой приговор, но слово еще не сказано. Ангелы, святые и праведники замерли в ожидании торжественного момента. Прошлое и будущее открыты воображению зрителя, хотя ничего еще не произошло.
Жуковский пишет о живописи, но имеет в виду искусство вообще и прежде всего поэзию (ср. его стихотворение «Ведая прошлое, видя грядущее, скальд вдохновенный…», 1838). Утопический проект поэзии-откровения находит здесь свое словесное выражение (разумеется, реализовать такой проект невозможно): ее источник — власть небесная, открываемая миру через своего земного представителя (короля); главная тема — свершение истории; моральная миссия — толкование настоящего в плане Промысла и проповедь приближающегося царства; способ выражения этой миссии — христианский символизм, раскрывающий в обыденном и преходящем неизменное. Эта поэзия не должна нести в себе дисгармонии, напротив, ее функция в утешении, примирении, слиянии всех противоположностей в одно прекрасное видение долгожданного финала: «[П]ред вами все, что было, и все, что будет. Падение, искупление и последний час временного, после которого наступит час вечности. Но когда он наступит, вам неизвестно» (Жуковский: XIV, 306)[19].