Речи из уст его вещих сладчайшие меда лилися.
По усам текло, а в рот не попало.
В 1997 году, на Пятых Банных чтениях, A. Л. Зорин прочитал доклад под хлестким названием «Почему никто не любил Жуковского». Речь, в частности, шла о причинах неприятия творчества Жуковского в конце 1810-х — первой половине 1820-х годов. Докладчик еще раз привлек внимание публики к важной проблеме, некогда обозначенной А. Н. Веселовским, а затем лаконично выраженной Ю. Н. Тыняновым: почему Жуковский в 1820-е годы не удовлетворял ни своих, ни чужих? Тынянов видел причину «нелюбви» к Жуковскому в половинчатости, компромиссности его художественной программы (Тынянов: 29). Согласно Зорину, «нелюбовь» современников к былому кумиру объясняется тем, что его поэзия оказалась заложницей ставшего непопулярным идеологического курса императора Александра — курса, который поэт стремился выразить в своих произведениях (Зорин: 127). Нам представляется возможным перефразировать вопрос-утверждение исследователя, перенеся его из историко-литературной и политико-идеологической сферы в герменевтическую: почему никто не понимал Жуковского? Мы полагаем, что одной из важнейших причин «нелюбви» к Жуковскому было именно непонимание современниками сущности поэтической реформы, которую он попробовал осуществить во второй половине 1810-х — начале 1820-х годов.
Знаменательно, как часто в письмах друзей Жуковского о его поэзии звучат недоуменные вопросы «зачем? почему?», нередко противоречащие друг другу. Зачем он продолжает писать баллады? «Зачем бросил он баллады» и обратился к классике? Зачем от воспевания подвигов русского оружия и добродетелей «христианнейшего из государей» он обратился к стихам о солнышке и его сыне месяце? Зачем пишет ничтожные стихи к фрейлинам и как это у него получаются великолепные элегии, написанные «по заказу» скучающей государыни? Зачем он не создает оригинальных стихотворений и почему не переводит Байрона? Зачем он адресует свои произведения не тем, кому нужно? И т. д.
Все эти вопросы свидетельствуют о том, что Жуковский со второй половины 1810-х годов выходит из-под эстетического контроля своих арзамасских друзей, совсем недавно выдвинувших его на роль национального поэта (Зорин: 112–113). Дело, конечно, не в том, что он «не оправдывает их ожиданий», а в том, что его новая поэзия оказывается не соответствующей этим ожиданиям. В то же время критические высказывания друзей поэта позволяют лучше понять новизну его поэтической программы: тематическая, жанровая, стилистическая эклектичность и «неразборчивость» в адресатах — поиск универсальности; повторяемость тем и мотивов — единство; смысловая «туманность» — символизм; «неоригинальность» — попытка выражения «вечного» через «чужое»; «непонятность цели» — мистическая телеология; «обольщение придворной жизнью» — особая форма романтического переживания истории, уже достигшей своего счастливого предела. Главное же открытие Жуковского, пропущенное современниками, мы видим в том, что эта стройная «поэтическая система» оказывается как бы спроецированной «внутрь» отдельного текста, обретающего таким образом необычайную для русской поэзии того времени смысловую интенсивность, перспективу и цельность.
Непонимание «нового» Жуковского логически привело современников к утверждению, что он как поэт кончился и достоин лишь исторического осмысления. Это представление унаследовали последующие критики и многие исследователи творчества поэта. Между тем, как всякий значительный эстетический факт, поэзия Жуковского нуждается не только в исторических оценках и обобщениях, но и в понимании конкретных высказываний (произведений) поэта. Предлагаемая вводная глава преследует две цели — интерпретационную и методологическую. На примере герменевтического прочтения программного стихотворения русского романтика мы постараемся показать, как строится поэтическая семантика Жуковского второй половины 1810-х годов — времени, когда он поставил перед собой две, казалось бы, взаимоисключающие задачи: стать «народным певцом» и одновременно поэтом «для немногих».
Дети, овсяный кисель на столе; читайте молитву;
Смирно сидеть, не марать рукавов и к горшку не соваться,
Кушайте, всякий нам дар совершен и даяние благо;
Кушайте, светы мои, на здоровье; Господь вас помилуй
так начинается «Овсяный кисель» Жуковского — перевод идиллии И.-П. Гебеля «Das Habermuss» («S Haber-Muess wär ferig, se chömet ihr Clinder und esset!»), написанной «на швабском диалекте» «для поселян» и представляющей, по словам русского поэта, поэзию «во всем совершенстве простоты и непорочности», «совершенно новый и нам еще не известный род» (ПЖТ: 164).
Идиллия Жуковского была написана в Дерпте поздней осенью 1816 года и впервые прочитана поэтом в «Арзамасе» 24 декабря того же года. 2 августа 1817-го «Овсяный кисель» был представлен на заседании петербургского («измайловского») Вольного общества любителей российской словесности, наук и художеств, а 29 ноября — на заседании Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете. В том же году идиллия была впервые напечатана в «Трудах» московского Общества с авторскими предисловием и примечаниями (Ч. 10. С. 64–70). В 1818 году Жуковский дважды перепечатал стихотворение: вначале в своем «придворном» альманахе «Für Wenige. Для немногих» (№ 2. С. 2–17), а затем в «Сыне отечества» — неофициальном органе «измайловского» общества (Базанов: 132). Публикация одного и того же произведения в разных изданиях была тогда в порядке вещей, между тем заслуживает внимания тот факт, что за два года «Овсяный кисель» был представлен самым разным читательским аудиториям: приятелям-арзамасцам, петербургским и московским литераторам, придворному кругу и широкой читательской публике[20].
Жуковский явно придавал этому стихотворению большое значение. По справедливому заключению В. Э. Вацуро, «Овсяный кисель» явился смелой поэтической декларацией поэта и был ориентирован на сложную литературную ситуацию второй половины 1810-х годов: острые дискуссии о поэтическом слоге и гекзаметре, о жанре национальной идиллии и о «невероятных» балладах самого Жуковского (Вацуро: 124–128). К этому следует добавить, что перевод идиллии был несомненно связан с новым осознанием Жуковским своей поэтической миссии. Так, в том же самом письме, в котором говорилось о переводе из Гебеля, Жуковский провозглашал, что поэзия «должна иметь влияние на душу всего народа, и она будет иметь это благотворное влияние, если поэт обратит свой дар к этой цели». «Поэзия, — продолжал он, — принадлежит к народному воспитанию. И дай Бог в течение жизни сделать хоть шаг к этой прекрасной цели…» (ПЖТ: 163–164).
Новаторство «Овсяного киселя» современные исследователи видят в том, что он представляет собой попытку создания а) жанра русской национальной идиллии (Вацуро: 125); б) характера русского крестьянина (Вацуро: 125; Иезуитова: 118); в) образа патриархального мира и «соответствующего ему духовного склада» (Иезуитова: 118) и г) «новой модели мира», в котором обыкновенное и будничное поэтичны и возвышенны (Семечко: 226–227; Янушкевич: 160–161). Во всех этих толкованиях акцент ставится на роли идиллии либо в творчестве Жуковского (путь к эпосу), либо в истории русской литературы (стилистические и интонационные открытия, создание нового жанра). Вопрос о смысле самого стихотворения исследователями не ставится, так как предполагается, что дидактический характер «Овсяного киселя» сужает простор для интерпретации. Ср., например, показательное в этом отношении суждение Вацуро: «…дидактизм Гебеля, полностью сохраненный Жуковским, ставил создаваемому им характеру свои пределы <…> условность заключалась в самом сюжете идиллии. При всех этих неизбежных ограничениях „Овсяный кисель“ был художественным открытием, имевшим важные последствия…» (Вацуро: 125).
Мы полагаем, что именно условность сюжета идиллии открывала Жуковскому возможность для еще одного эксперимента, имевшего важные последствия как для творчества поэта, так и — в далекой перспективе — для отечественной словесности. Мы говорим о попытке создания Жуковским в пределах одного текста особого символического языка, особого семантического механизма, проводящего тему стихотворения (незримый рост и превращения зерна) через разные эстетические и интерпретационные планы, отвечающие вкусу и сознанию соответствующих читательских групп. При этом речь идет не о множественности смыслов идиллии, проявляющихся в разных контекстах, но — используя подходящую к нашему случаю метафору Нортропа Фрая — о «different intensities or wider contexts of a continuous sense, unfolding like a plant out of a seed» (Frye: 221). Овсяный кисель должен был стать неким универсальным угощением, не только отвечающим самым разным вкусам, но и примиряющим, облагораживающим и возвышающим их.
Еще раз заметим, что в это время Жуковский поставил перед собой высокую задачу создания поэзии, «имеющей влияние на душу всего народа». Самого себя поэт желал видеть «народным певцом» своего века, выражающим его дух. Но как осуществить эту «прекрасную цель» при бесконечном разнообразии и разнородности читательской аудитории? Как писать, чтобы всем было ясно и чтобы это ясное действовало на всех и сразу? Как и на каком основании примирить элитарность с простотой, «сентиментальность» с «наивностью», глубину смысла с доступностью его выражения, «немногих» знатоков с «простодушными» читателями, «взрослых» с «детьми», всеобщее с национальным?[21] «Овсяный кисель» — отважная попытка практического ответа на эти вопросы.
Однако стихотворение не было по достоинству оценено современниками: друзья отнеслись к нему прохладно, а критики откровенно враждебно. В неопубликованной заметке 1828 года «О поэтическом слоге» А. С. Пушкин сетовал на то, что «[м]ало, весьма мало людей» смогли понять и оценить поэзию переводов Жуковского из Гебеля, освобожденную «от условных украшений стихотворства» (Пушкин: XI, 73). Далее мы постараемся реконструировать семантическую структуру стихотворения и ответить на вопрос, почему смелый замысел Жуковского не мог реализоваться в действительности.
Коротко говоря, «Овсяный кисель» представляет собой простодушный рассказ о жизни овсяного зернышка: о его рождении, росте, невзгодах и радостях, цветении, смерти и «посмертном» превращении в овсяную кашу — угощение для крестьянских детишек. Примечательной особенностью стихотворения является параллельное развитие в нем двух тем: угощения («кушайте, светы мои!») и устного повествования, спонтанного рассказа, адресованного присутствующим слушателям («слушайте ж, дети…»). Причем время действия рассказа о киселе равно времени трапезы. Конец идиллии — момент слияния двух названных тем: история овсяного зернышка закончена — кисель съеден: «Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: „спасибо“» (то есть спасибо за сказку и за угощение).
Замечательно, что из текста идиллии не ясно, кто именно рассказывает историю о зернышке и угощает детишек киселем (сам Жуковский впоследствии утверждал, что это старая бабушка; Вацуро же говорит о крестьянине). Неопределенность, анонимность рассказчика, как мы увидим далее, — важная особенность стихотворения, переключающая внимание читателя (слушателя) с говорящего на сам процесс говорения, на неторопливо льющуюся речь.
Ситуацию рассказа-угощения Жуковский с самого начала проецирует на читательское восприятие своей идиллии. Подобно повествователю, угощающему детишек киселем, Жуковский потчует своей идиллией о киселе читательскую публику. Так, сообщая А. И. Тургеневу о только что сочиненном (точнее, переведенном) стихотворении «под титулом: Овсяный кисель», В. А. Жуковский пытается возбудить аппетит друзей-арзамасцев следующими словами:
[Н]е думай, чтоб этот кисель был для Арзамаса; нет, но надеюсь, что он покажется вкусным для арзамасцев, хоть и не разведен на бессмыслице.
Этот же мотив угощения звучит и в арзамасской речи Жуковского, прочитанной им по возвращении из Дерпта 24 декабря 1816 года:
Муза моя состряпала из гекзаметров овсяный кисель. О друзья мои, отважусь дать ли вам киселя! Осмелюсь ли сказать вам вместе с доброю бабушкою, которая потчует им своих внучков:
«Кушайте, светы мои, на здоровье! Господь вас помилуй!»
В тот же день поэт впервые прочитал свое стихотворение арзамасцам[22]. Заметим, что подарок Жуковского был символически приурочен к кануну Рождества: по традиции, овсяный кисель (или «родственную» ему кутью) кушают всей семьей в последний день поста, в сочельник, то есть как раз 24 числа. В соответствии с правилами «арзамасской игры», идиллия «Овсяный кисель» оказалась поэтическим эквивалентом традиционного рождественского кушанья, а заседание «Арзамаса» превратилось в своеобразный литературный сочельник — праздничную трапезу «семьи» литераторов (как известно, торжественная трапеза занимает важное место в арзамасском ритуале — очевидная игра на полисемии слова «вкус»), В Протоколе от 24 декабря арзамасцы единодушно провозгласили «очаровательный Овсяный кисель <…> райским кремом» (Арзамас. 1, 380).
Знаменательно, что угощение читателя киселем сразу приобретает в арзамасском наречии веселую двусмысленность: так, слова Жуковского «дать вам киселя» означают не только «накормить», но и «дать коленком под зад». Иными словами, идиллия Жуковского представлялась поэтом одновременно как приятное угощение и неожиданный удар. В чем же вкус этой гастрономической идиллии для арзамасцев? Галиматьи в ней действительно нет, но шутовства и литературной полемики достаточно.
Кисель, по шутливому признанию Жуковского, был состряпан его музой из гекзаметров. Как заметил Вацуро, перевод идиллии появился «в самый разгар полемики о гекзаметре, возникшей в связи с работой Гнедича над „Илиадой“» (Вацуро: 124). Так как эта полемика хорошо изучена (см. прежде всего: Егунов; 174–188), мы остановимся лишь на мотивах, сближающих спор о гекзаметре с сюжетом «Овсяного киселя». Как известно, активнейшим участником дискуссии был С. С. Уваров — арзамасская Старушка («Письмо к Николаю Ивановичу Гнедичу о греческом экзаметре», 1813; «Ответ В. В. Капнисту на письмо его об экзаметре», 1815).
Центральный тезис Уварова заключался в том, что «формы в поэзии неразлучны с духом; что между формами и духом поэзии находится та же самая таинственная связь, как между телом и душою…». Отсюда, чтобы верно передать содержание «Илиады», русские поэты должны «представить отлепок творения Омерова в духе оригинала, с его формами и со всеми оттенками» (Арзамас: II, 90–91). Уваров полагает, что «блистательный опыт г. Гнедича показал достаточно, что мы можем овладеть экзаметром…». Его перевод «Илиады» расширяет «сферу русской словесности», а потому заслуживает всяческого ободрения тех, кто любит Отечество (Там же).
Однако апология гекзаметра вовсе не означает, по Уварову, отказ от национальных корней русской поэзии. Напротив, говорит критик, «каждый народ, каждый язык, имеющий свою словесность, должен иметь свою собственную систему стопосложения, происходящую из самого состава языка и образа мыслей» Отсюда если характер языка не будет понят верно, то «в весьма коротком времени наша поэзия будет походить на младенца, носящего все признаки дряхлости, или на увядшего юношу» (Там же: 92–93). Иначе говоря, неправильно выбранная и обработанная почва приведет русский стих к увяданию. Так дискуссия о гекзаметре вылилась в спор о «природных формах» разных языков и традиций, о характере русского языка и о путях развития русской поэзии. Причем если расширение сферы русской поэзии Уваров связывает с созданием Гнедичем русского гекзаметра, адекватно передающего дух античности, то «воскрешение» духа старинной русской поэзии он связывает в статье 1815 года с деятельностью Жуковского (последний работал тогда над «русской» поэмой о князе Владимире) (С. 93).
Противником использования гекзаметра для перевода «Илиады» выступил поэт В. В. Капнист («Письмо В. В. Капниста к С. С. Уварову о экзаметре», 1814; «Краткое изыскание о Гипербореанах и о коренном Российском стихосложении», март 1815). Как не раз уже отмечалось, его критика гекзаметра исходила из тех же «органических» посылок, что и уваровская апология. Только Капнист был уверен, что «чужой дух» следует воспроизводить в «своих формах». Так, вместо искусственно созданного русского гекзаметра Капнист предлагал использовать для перевода «Илиады» «природный русский склад» — «напев» «неграмотных простолюдинов». Замечательно, что в споре с Уваровым Капнист прибегает к образу произрастающего семени: «в глыбах отечественных остается еще драгоценное, до сего времени презираемое семя, пора, кажется, произрастить оное и обогатить язык наш новым благогласием стихотворства» (1815).
Итак, мотив произрастания зерна на благодатной почве возникает в ходе полемики о национальных формах поэзии и о роли отечественных поэтов в их культивировании. В основе дискуссии несомненно лежит гердеровская органическая концепция народности — по-разному понятая сторонами (скажем прямо, что Уваровым — гораздо более глубоко[23]). В этом контексте обращение Жуковского к истории овсяного зернышка в гекзаметрическом стихотворении кажется вполне сознательным, а выбор идиллии как жанра, культивирующего растительную тему, — вполне органичным.
В споре о гекзаметре и народности позиция Жуковского была вполне оригинальна и — неожиданна: попытка синтеза классической формы и русского «народного духа», возвышенного гекзаметра и бытового материала, эпического и идиллического мироощущении. Посредником для осуществления этого смелого эксперимента и явился немецкий поэт-идиллик, писавший на швабском диалекте для поселян[24].
Как известно, в арзамасском кругу дискуссия о гекзаметре, «Илиаде» и народном духе нашла самый живой отклик: поддержка деятельности Гнедича, насмешки над его противником Капнистом, наконец (чуть позже), шуточные гекзаметрические протоколы Жуковского, обыгрывавшие мотивы «Илиады». Разумеется, «Овсяный кисель» воспринимался арзамасцами на фоне недавно опубликованных статей Уварова и Капниста (1815), а также только что вышедших произведений Гнедича (1816): несколько новых отрывков из второй песни «Илиады» и программный «Отрывок из рассуждения о вкусе, его свойствах и влиянии на нравы и язык народа» (1816). Но состряпанный из гекзаметров «Кисель» был «вкусен» арзамасцам не только по своей актуальной теме, но и по чисто арзамасскому, игровому, решению последней.
Так, на «арзамасском уровне» гекзаметрическое стихотворение представляло собой необычный и веселый маскарад: персонажи не греческие герои, но русские крестьяне; тема — простая трапеза, сюжет — история зернышка, а язык — просторечие. Хотя в идиллии, как уже говорилось, не конкретизируется рассказчик истории, Жуковский сообщает арзамасцам в своей речи, что внучков потчует состряпанным из гекзаметров киселем добрая бабушка. Наверное, не будет натяжкой предположить, что под «бабушкой» в арзамасском плане идиллии может пониматься «Старушка»~Уваров — инициатор дискуссии о гекзаметре, а под ее слушателями-внучками — сами арзамасцы. Наконец, свое место в идиллии находит и Гнедич, сподвигнутый Уваровым на гекзаметрический перевод Гомера.
Шуточное указание на переводчика «Илиады» мы находим в описании сцены жатвы в идиллии (эта сцена обычно приводится исследователями как пример русификации Жуковским немецкого оригинала):
Вот с серпами пришли и Иван, и Лука, и Дуняша…
Вот и Гнедко потащился на мельницу с возом тяжелым;
Начал жернов молотить; и зернышки стали мукою…
«Гнедко» — одно из многочисленных дружеских прозвищ Гнедича, используемых арзамасцами (ср. в письмах Жуковского: «любезный Гандишь», «любезный Гнедко», «любезнейший Гнедок»). Мельница — традиционный образ поэзии, поэтического сознания. Крестьянский конь — простонародная инкарнация мифологического Пегаса. На первый взгляд, отсылка к Гнедичу (другие русские имена здесь явно для маскировки) — дружеский комплимент, понятный арзамасцам: в гекзаметрической идиллии отдается дань главному гекзаметристу России. Однако комплимент этот — в соответствии с арзамасской поэтикой — не без иронического подтекста.
Любопытно, что в оригинале Гебеля упоминается не конь, но осел мельника — Mullers Esel (Hebel: 74). Гнедко с возом тяжелым попал в русскую идиллию совсем из другого источника. В своей известной похвале В. К. Тредиаковскому А. Н. Радищев называет автора гекзаметрической «Тилемахиды» «неутомимым возовиком» (то есть возовой лошадью), много способствовавшим развитию российского стихосложения (Радищев: 352). Радищевский гимн Тредиаковскому, как известно, был процитирован (без указания имени автора) Уваровым в его «Ответе В. В. Капнисту на письмо его об экзаметре» (1815) (Арзамас: II, 91–92). Любопытно, что здесь Уваров слегка отредактировал текст Радищева, убрав, в частности, слово «возовик» как слишком двусмысленное (известно, с чем едет воз с Парнаса). Более чем вероятно, что Жуковский, хорошо знакомый с радищевской апологией Тредиаковского, решил подобрать выброшенное приятелем словечко и «применить» его к новому усердному гекзаметристу, Н. И. Гнедичу. На арзамасском «наречии» Гнедко из «Овсяного киселя» — комический Пегас, тянущий воз своих гекзаметров.
Известно, что отношение «их превосходительств гениев Арзамаса» к Гнедичу было неоднозначным. Переводчик Гомера был частым объектом шуток как активный член Беседы и автор тяжеловесных стихов (Альтшуллер: 102)[25]. В протоколах и речах 1815–1816 годов Гнедича называют «клевретом беседы», «халдеем из Библиотеки», «несчастной жертвой Помпеи»; арзамасцы «грызут новое произведение филина Гнедича», потешаются над его «дикой» манерой чтения стихов, смеются над его речью в Императорской Публичной библиотеке. В картине ночного шабаша беседчиков, описанной Кассандрой-Блудовым в протоколе от 16 декабря 1815 года, каждый член появляется сидящим «верхом на всей громаде творений своих»: «вот Капнист на безрассудных рассуждениях <…> а вот виляет вдали и друг наш Гнедич на гексаметре без просодии…» (Арзамас. I, 319).
Образ Гнедко, который тащится с возом тяжелым, отзовется и в более позднем «стихотворном отчете» в гекзаметрах, написанном Жуковским. Здесь изображается шествие погоняемых бичом Асмодея (то есть Вяземского) «мериносов Беседы». Хотя Гнедича и нет среди этих мериносов, набор деталей тот же самый, что и в «Овсяном киселе»:
Важен пред стадом тащился старый баран, волочивший
Тяжкий курдюк на скрыпящих колесах, Шишков седорунный.
Рядом с ним Шутовской, овца брюхатая, охал!
Важно вез назади осел Голенищев-Кутузов
Тяжкий с притчами воз…
Стоит заметить, что выпад Жуковского против Гнедича (воистину дал ему «киселя»!) в какой-то мере был спровоцирован последним. Мы имеем в виду опубликованный в том же 1816 году разбор Гнедичем «Людмилы» Жуковского в противовес «Ольге» П. Катенина («О вольном переводе Бюргеровой баллады Ленора» // Сын отечества. 1816. № 27). Явно отдавая предпочтение «Людмиле», Гнедич тем не менее высказывает целый ряд осторожных критических замечаний, направленных против Жуковского (точнее, против его любимого жанра баллады). Критика выражается в шутливой форме:
Ах, любезный творец Светланы, за сколько душ ты должен будешь дать отчет? Сколько молодых людей соблазнил ты на душегубство? Какой предвижу я ряд убийц и мертвецов, удавленников и утопленников? Какой ряд бледных жертв смерти балладической, и какой смерти!
В сугубо мирном и благочестивом «Овсяном киселе» Жуковский как бы отводит несправедливые обвинения Гнедича: здесь творец «Светланы» любезно потчует и поучает молодое поколение.
Видимо, собственная шутка Жуковскому понравилась (хорошо известно, что простодушный поэт нередко повторял полюбившиеся ему шутки и остроты). Так, в другом переводе из Гебеля — идиллии «Тленность» (октябрь 1816 года) — вновь появляется Гнедко (разумеется, отсутствующий в оригинале). Суеверный внук обращается к своему дедушке[26]:
Не громко говори:
Дай мост нам перейти; там у дороги,
В кустарнике, прошедшею весной
Похоронен утопленник. Смотри,
Как пятится Гнедко и уши поднял;
Глядит туда, как будто что-то видит.
Дедушка
Молчи, глупец; Гнедко пужлив: там куст
Чернеется — оставь в покое мертвых,
Нам их не разбудить…
Вернемся к «Овсяному киселю». «Кто предузнает, — вопрошал далее в своей рецензии Гнедич, — куда занесет их [то есть подражателей Жуковского. — И.В.] воображение на этом новом поле, не имеющем пределов ни истины, ни вкуса?» (Гнедич: 5). С образа поля начинается и рассказ об овсяном зернышке («В поле отец посеял овес и весной заскородил…»), а тема вкуса и истины является одной из главных в идиллии.
Вообще традиционное уподобление словесности полю, на котором произрастают цветы вкуса, — излюбленная метафора «Арзамаса». Согласно мифологии Общества, эти цветы охраняются и лелеются арзамасцами. «Пред литератором открыто не тесное поле, — говорится в „Сонном мнении члена Эоловой арфы“ (А. И. Тургенева), одном из поздних манифестов Общества, — его область мысли и чувства, а в них <…> весь нравственный мир; и работа его не есть бесплодная победа над трудностью. Нет! Нет! Кто объясняет и умножает понятия, кто действует на сердца умилением и восторгом, тот исправляет природу в человеке, тот полезен не одному народу, не одному поколению; и такою да будет судьба Арзамаса». Одним словом, цель Арзамаса — очищение вкуса и языка «советом, рассмотрением и примером». При этом «действие Арзамаса да будет медленно, но мирно и благородно». «Друзья! — говорится в финале „мнения“. — Вот цветок, рожденный от плодотворной силы земли и от влияний неба <…> для него уже довольно быть украшением луга и радостью прохожего, но пусть время откроет в нем целебные соки. Сей цветок есть эмблема литературы и Арзамаса» (Арзамас: I, 419).
Еще раньше, на заседании 18 ноября 1815 года, арзамасцами была принята за основу следующая программа деятельности:
Положено предварительно, чтобы члены предлагали на рассмотрение Арзамаса всякое литературное прозябание своей пошвы: Арзамасу же обрабатывать сию пошву, взрывая ее критическим плугом, составляя питательные снопы из того, что произрастает на ней доброго, недоброе же бросать свиниям и хрюкам беседным, да попрут его стопою или да всковыряют его рылом.
В соответствии с этим правилом Жуковским и была предложена «на рассмотрение» арзамасцам идиллия «Овсяный кисель» — «приятное произрастание» его «теплицы» (Там же). Медленный рост цветка, посаженного на плодородной «пошве», благотворное влияние неба, целебные соки, польза обществу — все эти мотивы сближают арзамасскую эстетику с образным строем и темой «Овсяного киселя», и потому идиллия Жуковского действительно могла казаться членам общества «райским кремом» — квинтэссенцией арзамасских представлений об органическом вкусе, своего рода эстетическим причастием:
Вот с серпами пришли и Иван, и Лука, и Дуняша;
Вот и снопы уж сушили в овине; уж их молотили
С трех часов поутру до пяти пополудни на риге…
…и зернышки стали мукою…
Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: «спасибо».
Почему же тогда очень скоро члены «Арзамаса» стали отзываться об этом стихотворении весьма прохладно, если не сказать враждебно? Прежде всего эксперимент Жуковского («простонародная» гекзаметрическая идиллия) оказался слишком широк для нормативной эстетики общества, требовавшей отдавать грекам — греко-во, а русским — русское. Как уже говорилось, Уваров защищал гекзаметр как средство адекватной передачи античного духа в русской поэзии (миссия Гнедича). В свою очередь, надежды на создание истинно русской поэзии (никак не связанной с античным метром) возлагались Уваровым и другими арзамасцами на Жуковского, работавшего в начале-середине 1810-х годов над национальной поэмой «Владимир».
Соединение «античного» гекзаметра с русским (еще и «простонародным») материалом едва ли было приемлемо с точки зрения арзамасцев (см.: Вацуро: 125). «Кисель» был очарователен как шутливое рождественское угощение (напоминающее бурлескные гекзаметрические протоколы «Светланы»), но не как серьезная программа новой поэзии (а на это Жуковский прямо указывал в письме к А. И. Тургеневу и в позднейших примечаниях к идиллии). Кроме того, буколический, «наивный», вкус стихотворения был чужд аристократическим членам общества, предпочитавшим простой кутье изысканную французскую кухню (ср. батюшковское: «Налейте мне еще шампанского стакан, // Я сердцем славянин — желудком галломан! [Батюшков: 389–390]). Наконец, крестьянская трапеза с киселем никак не вписывалась в традиционную для поэтов арзамасского круга эмблематику „легкой поэзии“» (см.: Вацуро 1994: 103).
Еще сильнее вкусы Жуковского и некоторых «корифеев Арзамаса» разошлись на рубеже 1810–1820-х годов. Развивая гастрономическую метафору, скажем, что Жуковский пытался приохотить арзамасцев к органической, вегетарианской, деревенской и постной еде, «состряпанной» из «гомеровских» гекзаметров по «швейцарскому» рецепту, но в конце 1810-х годов вкусовые пристрастия его друзей (прежде всего Батюшкова и Вяземского) явно склонялись к «скоромной» и «грубой» пище, ассоциируемой (начиная с 1819 года) с английской кухней Байрона. Уже через месяц после чтения Жуковским «Овсяного киселя» в «Арзамасе» Вяземский писал Блудову: «…бейте по щекам эту посадскую бабу, зовомую публикою! Авось ачнется! Приведите ей кровь в движение: толкайте ее пинками в спину и кормите не овсяными киселями, а добрыми киселями в жопу! <…> Желудок ее, приготовленный и укрепленный горькими каплями, будет в состоянии принимать всякую пищу, которую теперь он сварить не в силах…» (ОА: II, 408)[27]. Совершенно естественно, что вывезенному из Швейцарии овсяному киселю (идиллическая простота и благочестивость) либеральные современники Жуковского первой половины 1820-х годов предпочли «пламенную» жженку (вольнолюбивый русский дух)[28] или горькую водку (патриотизм и политическая острота)[29]…
«Овсяный кисель» был привезен Жуковским из Дерпта в начале 1816 года как своего рода поэтический гостинец. Чтение идиллии в «Арзамасе» было важным событием в жизни Общества (в 1817 году юный А. С. Пушкин приветствовал «Арзамас» как место, «где славил наш Тиртей кисель и Александра» [Арзамас: I, 438][30]; в планах Арзамасского Журнала была статья Жуковского «О Гебеле»). Но не только арзамасцам это стихотворение было адресовано, и не ими одними оно могло быть переварено.
2 августа 1817 года идиллия была представлена членам петербургского Вольного общества любителей российской словесности, наук и художеств. Последнее незадолго до того возобновило свои собрания после трехлетнего перерыва. «Кисель» читал бессменный председатель Общества А. Е. Измайлов. На заседании присутствовали А. Х. Востоков, Н. И. Хмельницкий, Н. И. Федоров, Г. И. Спасский, а также идиллик В. И. Панаев (в будущем известный как «русский Гесснер»), Жуковский, недавно избранный почетным членом Общества, на этом заседании отсутствовал. Кроме «Овсяного киселя» Измайловым были прочитаны в тот день «повесть» «Вадим» и «швейцарская сказка» «Красный карбункул» (из Гебеля)[31] — как видим, те же самые «дерптские» произведения Жуковского, которые были представлены на арзамасском заседании 24 декабря 1816 года. Нет никаких сомнений, что именно «измайловское» общество инициировало публикацию «Киселя» в своем неофициальном издании — журнале «Сын отечества».
В отличие от аристократического «Арзамаса», «разночинное» Вольное общество, состоявшее в основном из литераторов, вынужденных зарабатывать себе на пропитание службой или преподаванием (ИРЛ: 199), могло оценить демократический вкус «Овсяного киселя». Смелый эксперимент Жуковского удачно вписывался в круг проблем и задач, давно занимавших членов Общества: допустимость «низкого» бытового материала в «серьезной» поэзии и вопрос о «простой и естественной» «стихотворной прозе» (басни и «сказки в стихах» Измайлова[32]); усвоение немецкой поэзии и восходящая к последней попытка привить античную метрику и строфику национальному стихосложению (опыты Востокова[33]); создание русской идиллии и идиллического мира (пасторальная поэзия Панаева). Не будет преувеличением сказать, что «Овсяный кисель» попал на подготовленную почву и явился одним из важных стимулов последующей дискуссии о жанре идиллии. Так, в 1817–1818 годах на собраниях Общества были прочитаны пасторали Панаева «Аминта и Титир», «Происхождение свирели», «Дафнис и Дамет», «Миртил» и другие. В конце 1818 года Измайлов прочитал членам Общества программную статью Панаева «О пастушеской или сельской поэзии» (впоследствии опубликованную в виде предисловия к сборнику «Идиллии Владимира Панаева» 1820 года). Журналы, выражавшие интересы Общества, «Сын отечества» и «Благонамеренный» (с 1818 г.) постоянно печатали поэтов-идилликов и теоретические статьи о пасторальной поэзии.
Наконец, для так называемого «левого» крыла Общества «простонародная» идиллия Жуковского была привлекательна своей нравственно-просветительской направленностью и «русским» вкусом. Характерно, что сам по себе выбор киселя в качестве «титульного» национального напитка хорошо согласовывался с отечественной традицией: первое упоминание о «спасительном» овсяном киселе мы встречаем уже в «Повести временных лет» (история о белгородском сидении); овсяный кисель традиционно называли «русским бальзамом». Как уже говорилось, Жуковский подчеркивал, что благочестивый поэт Гебель писал «для поселян» на их диалекте. Его собственную дидактическую «простонародную» идиллию, таким образом, легко было переадресовать русским поселянам для назидания[34].
Первая попытка «переварить» «Кисель» была предложена одним из лидеров Вольного общества Федором Глинкою уже в 1818 году. Его «народная сказка» в гекзаметрах «Бедность и Труд», как убедительно показал Вацуро, была написана под сильным влиянием идиллии Жуковского: поучительный простодушный рассказ крестьянки, обращенный к детишкам. Между тем от «Овсяного киселя» сказку Глинки отличала острая социальная окрашенность, делавшая стихотворение «фактом литературной борьбы Союза благоденствия» (Вацуро: 126)[35]. «Содержание сказки очень просто, — писал Глинка в примечании к последней, — бедность и труд олицетворены; первая бесспорно может почесться врагом, а последний благотворителем гражданских обществ» (цит. по: Стихотворная сказка: 522).
В своей сказке Глинка буквально следует эстетической программе Жуковского, заявленной в 1817 году. Так, в том же примечании говорится, что «сочинитель старался сделать в сей сказке опыт применения экзаметра (стройного, звучного, великолепного стиха) к простонародному русскому рассказу» (СО. Ч. 43. № 3. С. 110). Совершенно очевидно, что Глинка здесь «цитирует» упоминавшийся выше комментарий самого Жуковского к публикации гекзаметрической «сказки» «Красный карбункул» в «Трудах» Московского общества любителей российской словесности (конец 1817 года).
Много лет спустя В. К. Кюхельбекер сожалел, что Федор Глинка никак не мог в то время удержаться от подражаний Жуковскому: «Едва Жуковский перевел несколько гетевских оттав оттавами, как и Глинка тотчас счел обязанностию написать несколько оттав („Осеннее чувство“); едва начал ходить по рукам еще рукописный Жуковского „Кисель“, как и у Глинки уж и готова сказка „Труд и Бедность“ (в которой много и труда и бедности)» (Жуковский 1999: 298–299). Между тем здесь видится не столько страсть к подражанию, сколько определенная позиция. Глинка «приспосабливает» Жуковского к общественным целям, придает открытиям поэта «прикладной», утилитарный характер, превращает символику в аллегорию и устраняет игровое начало. «Безалкогольный» «Овсяный кисель» он явно прочитал как полезное и общедоступное произведение, вполне пригодное для «ланкастерской системы обучения».
Мы не имеем возможности (и, впрочем, не ставим целью) проследить здесь, как воспринимался «Овсяный кисель» и другие идиллии Жуковского литераторами «измайловского» общества в конце 1810-х — начале 1820-х годов. Заметим только, что постепенно отношение «измайловцев» к гебелевским опытам поэта становится негативным и даже непримиримо-воинственным. Как показал Вацуро, в споре о русской идиллии, разгоревшемся на рубеже 1810–1820-х годов, столкнулись два представления о жанре: гесснеровское (изображение «невинных нравов» золотого века, идеальной пастушеской жизни, лишенной исторического и социального быта) и фоссовское/гебелевское («современная» обстановка, конкретизирующая национальный характер в соответствии с гердеровским пониманием «народности»). Добавим, что руссоизму гесснеровской пасторали, точно отмеченному Вацуро, гебелевский вариант жанра противопоставил христианский пиетизм. Место античной Аркадии у швабского поэта заняли окрестности христианского Базеля (разрушалось необходимое для классической идиллии ощущение непреодолимой дистанции между золотым веком и современностью; место ностальгии по навсегда утраченному счастливому веку заняла умиленная тоска по отчизне). «Аллеманские стихотворения» были религиозны и поучительны; они предполагали простого слушателя («из поселян») и сами строились как монологи или диалоги с назидательной целью — преклонение перед мудростью Всевышнего и красотой Его мира[36]. В отличие от статичных картин классической идиллии, изображавшей мир в состоянии вечного цветения, «сельские стихотворения» Гебеля предполагали некий разворачиваемый во времени сюжет, легко прочитываемый на аллегорическом библейском уровне; для их идеологии эмблематичной была сама тема роста и созревания (природы, мысли, души, духа)[37].
«Русский Гесснер» Панаев был противником гебелевского типа идиллии, предложенного Жуковским. «Измайловцы» Б. Федоров, Н. Ф. Остолопов и М. В. Милонов, как известно, выступили на стороне Панаева (см. историю полемики: Вацуро: 127–138). Из «измайловской» среды, по мнению исследователя, вышла и наиболее резкая критика «Овсяного киселя», принадлежащая перу Ореста Сомова.
Летом 1820 года Сомов начал свою многолетнюю кампанию против эстетических принципов Жуковского (то есть «ложного», с точки зрения критика, романтизма). В том же году он написал пародию «Соложеное тесто»:
Дети! Ко мне все бегом: на столе соложеное тесто!
Полно дурить на дворе да гонять поросят по закутам.
Ну-тка усядьтесь — да рыла чур не марать и ложкой не драться.
Кушайте, светы мои, на здоровье: Христос вас помилуй…
Вот ваш отец сам-четверт, с Парамоном, с Никиткой, с Еремкой,
Дружно цепами раз в раз постучав по току, смолотили… и т. д.
По мнению Вацуро, Сомов «близко следует за текстом Жуковского, осмеивая с позиций нормативной эстетики „простонародную“ тематику и лексику оригинала, сгущая ее до вульгарной и натуралистической» (Там же: 721). Это не совсем верно. Сомов выступал не против простонародности и просторечия в поэзии, а против псевдопростонародности и псевдопросторечия русской идиллии в «немецком вкусе» и «духе» (хорошо известно его отрицательное отношение к германскому влиянию на русскую словесность, которое он приписывал Жуковскому). Интересно, что пародическая вульгарность Сомова в какой-то степени адекватнее передает «аллеманский диалект» Гебеля, который Жуковский в своем переводе превращает в эстетически очищенную разговорную речь, тем самым полностью изменяя функцию приема («Овсяный кисель» в отличие от сомовского «Теста» полностью лишен вульгаризмов и диалектизмов). Конечно, Сомов не стремился воспроизвести языковое новаторство немецкого поэта (как в свое время поступил Катенин, «в упрек» Жуковскому переложивший простонародную «Ленору»[38]). Цель пародиста — дискредитация самой идеологии и художественной формы «Овсяного киселя».
В «Соложеном тесте» Сомов полностью игнорирует пиетистски-аллегорический смысл истории о киселе. В его пародии разрушаются все смысловые связи между образами и мотивами идиллии (дети-слушатели, рост зерна, благодатная почва, солнышко, жатва, кисель как угощение, благодарность Богу и т. д.). Более того, Сомов подвергает осмеянию саму основу идиллии Жуковского — ситуацию простодушного рассказа-угощения. Для достижения этой цели он не только сгущает вульгарность речи рассказчика, не только лишает последнюю цельности и осмысленности, но смешивает «Овсяный кисель» с другим произведением Жуковского, написанным в ином жанре. Речь идет о той самой демонической «швейцарской сказке» в гекзаметрах «Красный карбункул» (перевод из Гебеля), которую Измайлов когда-то прочитал на заседании Вольного общества и которая изначально воспринималась современниками поэта на фоне его «ужасных» баллад[39]. В этой кровавой истории черт доводит картежника и пьяницу Вальтера до дето-, жено- и самоубийства. В «Соложеном тесте» благостный «Кисель» «немотивированно» смешивается Сомовым с бешеной чертовщиной «Карбункула», а идиллический рассказчик «вдруг» подменяется сказочно-балладным:
Вот опять на току за цепы принялись спозаранку,
Смолотили снопы и зерно посушили в овине.
В мельницу зерна свезли… а там — ах, детушки, страшно!
Мельник-колдун, мужичок короток, с локоток, — а бородка
Ровно с саженю длиной! У него, бают люди, в подданстве
Вся нечистая сила — и всю подноготну он знает!..
Что ж вы зарюмили, дети собачьи? Чего тут бояться?
Я вас уйму! Еще поревите! А ты, разюмиха,
Слюну, смотри, попустил, и нос не утрешь… ну вось я-те!
Так надаю треухов, что не вспомнишься… все не уйметесь?
Черт же с вами! ступайте вон из избы, негодяи!
Как видим, вместо трапезы и благодарности матушке и Богу в пародии Сомова слушатели-детишки грубо изгоняются и поминается черт. Таким образом Сомовым утверждается невозможность и глупость условной (маскарадной) системы отношений между рассказчиком и слушателями (resp. автором и читателями), созданной в «Овсяном киселе». Более того, если история о зернышке заканчивается превращением последнего в овсяный кисель, то история о соложеном тесте завершается упоминанием об ужасном мельнике, напугавшем детишек. Появление мельника здесь, конечно, не случайно: Сомов как бы переводит «Овсяный кисель» на искусственное просторечие старой комической оперы А. О. Аблесимова «Мельник — колдун, обманщик и сват» (1779)[40]. «Новаторская» идиллия Жуковского для критика явление, безусловно, архаическое и — ложное. Достаточно привести начальные слова хитрого Мельника, чтобы понять «задний смысл» этой злой пародии:
Смешно, право, как я вздумаю: говорят, будто мельница без колдуна стоять не может, и уж-де мельник всякой не прост: они-де знаются с домовыми, и домовые-то у них на мельницах, как черти, ворочают… Ха! ха! ха!.. какой сумбур мелют? а я, кажется, сам коренной мельник <…> а ни одного домового с роду не видывал. А коли молвить матку-правду, то кто смышлен и горазд обманывать, так вот все и колдовство тут… Да пускай что хотят они, то и бредят, а мы наживаем этим ремеслом себе хлебец.
Таким образом, «наивный» (в шиллеровском смысле) повествователь «Овсяного киселя» косвенно уподобляется в пародии мельнику-обманщику, наживающему себе «колдовским» ремеслом хлебец (ср. соложеное тесто). Используя формулировку Ю. Н. Тынянова, в пародии Сомова «[о]бнажается условность системы» «Овсяного киселя» Жуковского и «вместо авторского речеведения появляется речевое поведение автора, вместо речевой позиции — речевая поза». На первый план «выступает авторская личность с бытовыми жестами» (Тынянов: 302), что в нашем случае равносильно дискредитации автора[41].
Итак, несмотря на отличия «демократического» вкуса членов «измайловского» общества от «аристократического» вкуса арзамасцев, «Овсяный кисель» оказался в конечном счете отвергнут и теми и другими. Мотивы отказа от угощения Жуковского, как мы видели, были разными, но у нас есть основания предполагать существование одной общей — политической — причины. Натуральность (органичность) предложенного кушанья была подвергнута сомнению читателями, осознавшими, что овсяное зернышко поэта выросло не на русском крестьянском поле, как сказано в стихотворении, и не в «теплице истинного вкуса», как полагали арзамасцы, но в дворцовой оранжерее. Полагаем, что происхождение «Овсяного киселя» было взято под сомнение после его публикации в придворном альманахе «Для немногих».
В сентябре 1815 года Жуковский был приглашен в Павловск — летнюю резиденцию вдовствующей императрицы Марии Феодоровны. 19 сентября 1815 года поэт писал Вяземскому: «По приезде моем из Дерпта я был в Павловске и прожил там три дни, в которые обедал и ужинал у государыни. Эти три дни были для меня неожиданно приятные: я воображал неловкость — нашел удовольствие именно потому, что сердце, а не самолюбие были тронуты. Наша государыня неизъяснимо приятная. Чего же более для человека, далекого от честолюбия». «Представителем» Жуковского при дворе был секретарь государыни, поэт Ю. А. Нелединский-Мелецкий. «Он был самым нежным, заботливым моим родным, — продолжал Жуковский. — Не забыл обо мне ни на минуту; и все это с такою простотою, с такою непринужденностию» (Жуковский 1980: III, 479). Обстановка семейственной простоты и домашней непринужденности при дворе Марии Феодоровны очаровала поэта. Императрица в самом деле радушно встретила Жуковского и открыла ему двери своего литературного салона — одного из самых блестящих и влиятельных культурных центров России 1810-х годов. На одном из «павловских вечеров» у императрицы Нелединский прочитал «Певец во стане русских воинов» и «многие баллады» Жуковского, из которых более других избранной публике понравилась «Эолова арфа». В начале октября Жуковский написал знаменитую «Славянку» — апологию павловских владений императрицы Марии. К приятным обедам Жуковского у государыни мы еще вернемся.
С этого времени начинается более чем тридцатилетняя придворная карьера Жуковского: он становится чтецом вдовствующей императрицы, затем учителем русского языка ее невестки, великой княгини Александры Феодоровны, а впоследствии наставником сына последней, наследника престола Александра Николаевича. Начиная с 1815 года Жуковский все более и более связывает свою жизнь и деятельность с жизнью царской семьи, становится поэтом ее радостей и печалей, выразителем и воспитателем ее художественных вкусов. В придворной поэзии Жуковского одно из главных мест занимает образ хранительницы очага Августейшей Семьи, хозяйки павловского дворца Императрицы-Матери. Мы полагаем, что простодушно-изысканный «Овсяный кисель», написанный в 1816 году и опубликованный в придворном сборнике «Для немногих» в 1818 году, был в значительной степени ориентирован на эстетику и мораль «малого двора» государыни.
Лучшим выражением эстетического мировоззрения Марии Феодоровны и плодом ее многолетней деятельности является ее любимый Павловск — «парк личных воспоминаний» (Лихачев: 238). Особую роль в эстетике парка играла буколическая тема, гармонически вписанная в предромантический контекст (см.: Лихачев: 255–256). В первые же годы основания Павловска здесь были построены мыза и молочня с небольшим скотным двором и огородом «для занятий в нем детей ее высочества». Позднее была основана знаменитая Ферма — любимое место трудов и отдохновения государыни[42]. Близость к природе и сельскохозяйственный труд поощрялись Марией Феодоровной. Подражая французской королеве Марии Антуанетте, она сама доила коров[43], ее сыновья, великие князья, «отбивали грядки, сеяли, садили», а «великие княжны пололи, занимались поливкою овощей, цветов и т. д.». В час отдыха «августейшая хозяйка и „работники и работницы“ собирались к завтраку, приготовленному в комнатах Шале или на дворе под сенью веранды» (цит. по: Лихачев: 255).
Императрица была гостеприимной и хлебосольной хозяйкой, и молочные продукты были ее любимыми угощениями. Так, посетителям Павловска обыкновенно предлагался простой завтрак, «состоявший из свежего ржаного хлеба, масла, простокваши, творогу, сливок и молока». «Сделали шаг в сад — и вы у ней в гостях! — рассказывал о своем посещении Павловска С. Глинка. — В разных беседках и домиках всякий день приготовляются разные завтраки; всякий, кто бы он ни был, может прийти пить самые густые сливки и есть лучшее масло и вкусный сыр. Щедрая рука невидимо всех угощает. По окончании работ крестьяне и крестьянки сходятся у дворца; <…> в одном углу слышен веселый гам играющих в сельские игры; в другой стороне поют песни. Так бывает всякий день. Обладательница сих мест любит, чтоб веселились окружающие ее. <…> Сады здешние имеют то преимущество перед прочими, что в них приятность соединена с пользою» (цит. по: Семевский: 149). «Не излишним, думаю, будет замечание, — продолжал Глинка, — что Государыня, предпочитая все сытные лакомым блюдам, с особенным удовольствием употребляет русское кушанье и черный решотный хлеб» (Там же: 150). Следует добавить, что все эти продукты и кушанья были произведены в самом Павловске.
Жуковский отдал дань буколическим мотивам павловской жизни еще в «Славянке», включающей поэтическое описание Фермы и полевых работ:
И вдруг открытая равнина предо мной:
Там мыза, блеском дня под рощей озаренна;
Спокойное село над ясною рекой,
Гумно и нива обнаженна.
Все здесь оживлено: с овинов дым седой,
Клубяся, по браздам ложится и редеет,
И нива под его прозрачной пеленой
То померкает, то светлеет.
Там слышен на току согласный стук цепов;
Там песня пастуха и шум от стад бегущих;
Там медленно, скрипя, тащится ряд возов,
Тяжелый груз снопов везущих.
Привезенная из немецкого Дерпта, «сельскохозяйственная» идиллия «Овсяный кисель» вполне соответствовала буколической эстетике в «немецком вкусе», культивируемой императрицей Марией: сентиментальность, порядок, естественность, свежесть, вера в Провидение, культ трудолюбия, радушие, строгая нравственность[45]. В «павловском» интерпретационном плане получают своеобразное освещение такие мотивы и образы идиллии Жуковского, как рост зерна, уборка урожая, тяжелый воз, везущий снопы на мельницу, семейная обстановка, угощение, благодарность детей (государыня постоянно заботилась о воспитании крестьянских детей):
Вот с серпами пришли и Иван, и Лука, и Дуняша;
<…> Вот и снопы уж сушили в овине <…>
Вот и Гнедко потащился на мельницу с возом тяжелым;
Начал жернов молотить; и зернышки стали мукою;
Вот молочка надоила от пестрой коровки родная
Полный горшочек; сварила кисель, чтоб детушкам кушать;
Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: «спасибо!»
Еще раз заметим, что описание простой трапезы у императрицы — лейтмотив почти всех рассказов посетителей Павловска. Сам Жуковский впоследствии вспоминал: «Приглашенных к столу бывало постоянно человек до тридцати. За столом всегда шла оживленная беседа. Императрица потчевала гостей с радушием хлебосольной хозяйки» (цит. по: Чижова: 151). Иными словами, в «придворном контексте» история о кормлении детишек овсяным киселем могла прочитываться как галантный намек на гостеприимство государыни-«матушки», угощающей своих подданных-«детушек» простой русской едой (органическим продуктом благословенной павловской земли) и приятной беседой.
Здесь следует обратить внимание на характерное словечко «родная» в финале идиллии. Подобного слова нет в оригинале Гебеля, но так обыкновенно звали государыню ее «дети» — воспитанницы Общества благородных девиц. Жуковский впоследствии выделил это слово курсивом в «Прощальной песне воспитанниц института при выпуске» (1820):
Как часто здесь видали
Мы ту перед собой,
Которой имя дали
Сердечное: родной!
От нас она таила
Величество царей
И матерью входила
В семью своих детей.
И далее:
А мы, прощаясь со слезами
С своею милою родной,
Ей, в дар за все, обет святой
Приносим детскими сердцами:
В любви к добру — ее любить,
И жизнью — ей не изменить!
Тот же образ «родной» возникает и в «Прощальной песне» при выпуске 1824 года (Жуковский: II, 238).
Вернемся к теме угощения. Как показала Наталия Сиповская, образ «царственной молочницы», «заботившейся, чтобы даже случайный посетитель ее Молочни мог всегда найти там молоко, сливки, сметану и творог», был «персонификацией идеи Матери-Природы, матери своей земли, не говоря уже о подданных». Этот образ, по словам исследовательницы, опирался «на мощную античную традицию, восходящую к ионическому культу Афродиты-Млекопитательницы или классическим мифам об Амалтее или млеке Геры, брызги которого образовали эклиптику Млечного Пути» (Сиповская). Мы полагаем, что в «придворном плане» идиллия Жуковского может быть прочитана не только как выражение чувства благодарности хлебосольной и мудрой матушке-царице, но и как символическое выражение идеи органической (природной) русской монархии, матерински заботящейся о благе и нравственности подданных. (Весьма показательно для поэтической стратегии и идеологии Жуковского «превращение» немецкого оригинала Гебеля в «чисто русскую» идиллию, а немецкой принцессы Софии Доротеи Вюртембергской — в «чисто русскую» матушку-царицу[46]).
Еще одной важной отсылкой к образу Марии Феодоровны в идиллии является описание доброго солнышка, заботящегося о «малюточке» зерне:
Рядится красное солнышко; вот нарядилось, умылось.
На горы вышло с своим рукодельем; идет по небесной
Светлой дороге; прилежно работая, смотрит на землю,
Словно как мать на дитя, и малютке с небес улыбнулось.
Так улыбнулось, что все корешки молодые взыграли.
«Доброе солнышко, даром вельможа, а всякому ласка!»
В пользу «монархического» прочтения «солярного мотива» в идиллии говорят и другие стихотворения Жуковского 1818–1820-х годов, в которых русская царица уподобляется дневному светилу (ср. «Горная песнь», 1818; «Государыне Императрице Марии Феодоровне», 1819). Так, в идиллии «Летний вечер» (из того же Гебеля), вышедшей в четвертой книжке сборника «Для немногих», государыня выведена в образе солнышка, всех согревающего и радующего, а в образе ясного месяца, с которым, увы, никак не может встретиться матушка-солнце, изображен император Александр, находившийся постоянно в разъездах (во время написания идиллии государь был в Москве[47]). Труды солнышка описываются в «летней» идиллии в соответствии с уже известным нам органическим принципом изображения павловской жизни государыни:
Везде ж работа: на горах,
В долинах, в рощах и лугах;
Того согрей; тем свету дай
И всех притом благословляй.
<…> Зерну скорлупку расколи
И молодую из земли
Былинку выведи на свет;
Тех приюти между ветвей;
А тех на гнездышке согрей.
А где под острою косой
Трава ложится полосой.
Туда безоблачно сияй
И сено в копны собирай.
Чтоб к ночи луг от них пестрел
И с ними ряд возов скрипел…
И т. д.
Заметим, что под «молодой былинкой», которую выводит в свет солнышко, нужно понимать в контексте сборника «Для немногих» не столько воспитанниц государыни, сколько ее юную невестку, великую княгиню Александру Феодоровну, которую она опекала в 1817-м — начале 1818 года и которой Жуковский адресовал свой альманах. Действительно, публикация идиллии в февральской книжке «Для немногих» неожиданно придала рассказу о зернышке новое звучание, понятное только близким принцессы. Так, описание «свадьбы» и созревания «былиночки» читается как простодушная аллюзия на беременность великой княгини:
Наша былинка стоит, как невеста в уборе венчальном.
Вот налилось и зерно и тихохонько зреет; былинка
Шепчет, качая в раздумье головкой; я знаю, что будет.
Смотришь: слетаются мошки, жучки[49] молодую поздравить,
Пляшут, толкутся кругом, припевают ей: «многие лета».
…Что-то былиночка делает? О! уж давно пополнела…
Как известно, 17 апреля 1818 года Александра Феодоровна разрешилась от бремени сыном Александром — событие, воспетое Жуковским в известном послании на рождение великого князя, также опубликованном в альманахе «Для немногих». Ср. также, в связи с органической темой идиллии, мотив возрастания прекрасной души немецкой принцессы на благо ее нового отечества в известном мадригале «К портрету великой княгини Александры Феодоровны», написанном поэтом в 1817 году:
Для нас рука судьбы в сей мир ее ввела;
Для нас ее душа цвела и созревала;
Как гений радости, она пред нами стала
И все прекрасное в себе нам отдала!
С веселой младостью мила, как упованье!
В ней дух к великому растет и возрастет;[50]
Она свой трудный путь с достоинством пройдет:
В ней не обманется России ожиданье!
Вообще в куртуазной поэзии Жуковского 1818–1820-х годов следует выделить характерную «цветочную тему», поэтически преломляющую павловский культ цветов и дворцовые геральдику[51] и предание (стихотворения «Цветы», 1818; «Цвет завета», 1819; «О дивной розе без шипов…», 1819; «Розы расцветают…», 1820). Знаменательно, что в этом придворном «цветнике», питаемом лучами августейшего солнца, находит свое место и «порхающий» поэт (ср. «Мотылек и цветы», 1824)…
Наконец, в идиллии нашла отражение и тема материнской заботы государыни об отечественной литературе. Мы полагаем, что «зерно» стихотворения зародилось в тот самый осенний день 1815 года, когда Жуковский вместе с Гнедичем и Крыловым был приглашен в гости к императрице. Н. И. Гнедич оставил воспоминания об этом важном визите. Его письмо, опубликованное в 1914 году Георгиевским, представляет собой своеобразные «мечтания за трапезой» у Марии Феодоровны. Гнедич восторгается простотой, ласковостью и веселостью «высочайшей Угостительницы», ее трогательною заботливостью о писателях, живым разговором, наконец, глубиною ее литературных суждений, которые — мечтает он — должны принести много пользы отечественной словесности:
Государи иногда и без любви к словесности покровительствуют писателей, но это внимание, это живое чувство наслаждения, с каким Государыня слушает произведения русских писателей, не есть одна наружность: они рождены истинною любовью к самой словесности <…> Потомственный наблюдатель, рассматривая ход искусств и словесности в нашем отечестве, без сомнения должен будет сказать, что в то время, когда благословенный Александр пожинал лавры на полях бранных, мудрая Матерь его собственными руками питала сие древо наук, им насажденное, которого благотворный ветви осеняют теперь всю пространную Россию. Так я сам с собою пророчествовал, мечтая за ужином, и едва было не пропустил мимо слуха речей Государыни, ко мне обращенных, насчет моего нерасположения к ужину.
Обратим внимание на роль «ботанической» аллегории в этой апологии и ее соседство с темой еды. Знаменательно, что после ужина И. А. Крылов, по просьбе императрицы, читал свою любимую басню «Листья и Корни», в которой с помощью «растительной» аналогии подчеркивал, «что главное в государственной жизни — это устои, корни; блестящая, но поверхностная заемная культура недолговечна», и страшно, «если она подорвет основы народного мировоззрения» (Альтшуллер: 181). Как точно заметил исследователь, чтение этой басни навело присутствующих на разговор «о красоте, силе и великолепии языка русского» и вызвало сетование императрицы на воспитание, «от простоты удаленное» (Там же). Отметим также приведенное Гнедичем патриотическое высказывание императрицы «о превосходстве языка нашего пред многими Европейскими» и рассуждение о пользе классического образования (С. 109). Гнедич не преминул указать, что государыня полностью поддержала его начинание, высказалась о «приятности русского экзаметра» и признала его «превосходство для перевода Омера». Как видим, Мария Феодоровна была прекрасно осведомлена — несомненно, через Уварова — как о современной дискуссии о гекзаметре, так и о содержании программной речи Гнедича 1 января 1814 года «о причинах, замедляющих успехи нашей словесности». Чтение стихов поэтами и разговор с государыней продолжались в общей сложности несколько часов. Перед нами несомненная попытка императрицы (и ее дочери Анны Павловны) не только познакомиться с новыми произведениями наиболее интересных ей авторов, представляющих разные направления в современной поэзии (условно говоря, «балладно-элегическое», «эпическое» и «басенное»), но и высказать им свои взгляды и пожелания, взять русскую словесность под свою материнскую опеку. В ответ она, разумеется, должна была услышать слова и стихи, полные благодарности.
«Простонародную» гекзаметрическую идиллию «Овсяный кисель» можно считать одним из итогов литературной беседы за ужином у Марии Феодоровны. Эта идиллия, рассмотренная в придворном контексте, отражает консервативную идеологическую программу «павловского романтизма»: требования простоты, естественности, верности национальным устоям (корням); очищение вкуса и «исправление» нравственности посредством приобщения русской словесности к поэзии и метрам древних (черты «оленинской» программы); дух благородной семейственности под покровительством монархини[52]. Хотя у нас нет сведений о том, как воспринималась идиллия «Овсяный кисель» при дворе, похоже, что ее консервативно-монархический «привкус» был ясен либералам и демократам рубежа 1820-х годов[53]. Между тем рассказанная поэтом история о зернышке перерастает эстетику и идеологию «малого двора» точно так же, как и эстетические и идеологические воззрения писателей аристократического и демократического «цехов». От вопроса о вкусе киселя необходимо перейти к вопросу о смысле его истории, который начинает раскрываться в более широком — общеромантическом — контексте.
О чем эта идиллия? В позднейших примечаниях и предисловии к стихотворению в «Трудах» Московского общества любителей российской словесности Жуковский подчеркивает аллегоризм Гебеля и дает несколько толкований его идиллии: 1) о сельской жизни и «судьбе смиренного земледельца и пастуха», его полевых трудах, радостях и заботах; 2) о пробуждении жизни в неодушевленной природе; 3) о таинственном Провидении и всеобъемлющей любви Бога («Говоря о простой былинке, он возбуждает в душе Читателя прекрасные мысли о Провидении. <…> Каждое растение имеет своего Ангела; жребий невидимого зародыша также занимает всеобъемлющую любовь Создателя, как и блистательный жребий планеты»); 4) о человеческой жизни («И тленная былинка неприметно становится эмблемою человеческой жизни») (Жуковский: II, 455). Общим знаменателем всех этих разъяснений является тема незримого развития (природа, судьба, пробуждение веры, действие Провидения, жизнь человека). История растущего колоса как бы фокусирует возможные интерпретации стихотворения.
Остановимся сперва на жанровой мотивации «растительной» темы стихотворения. Михаил Бахтин видел в «Овсяном киселе» блестящую иллюстрацию земледельчески-трудовой идиллии, в которой
земледельческий труд преображает все моменты быта, лишает их частного, чисто потребительского, мелкого характера, делает их существенными событиями жизни. Так едят продукт, созданный собственным трудом; он связан с образами производственного процесса: в нем — в этом продукте — реально пребывает солнце, земля, дождь (а не в порядке метафорических связей). <…> [З]а едой сходятся поколения, возрасты. Типично для идиллии соседство еды и детей.
Темы роста, труда, еды и детей органически присущи этому жанру. Однако в «Овсяном киселе» к ним добавляется еще одна тема — говорения, устной речи. Все, что описывается и происходит в идиллии, находится в пределах слова анонимного рассказчика. «Овсяный кисель» — не просто продукт совместной деятельности природы и людей, но и продукт речи — история, само стихотворение.
В письме к А. И. Тургеневу Жуковский назвал идиллию Гебеля совершенно новым и не известным еще у нас родом поэзии. В таком случае перевод идиллии — попытка познакомить русских читателей с этим новым и привлекательным родом. Решение настоящей задачи достигается поэтом не механистически (перенос чужой формы на русскую почву), но органически: Жуковский сам создает новую форму, не только совместимую с национальной почвой (ср. у Вацуро: «характер создавался не „этнографическим“ путем, через бытовые детали, но через их субъективное освещение, через лексико-интонационный строй устной бытовой речи, включающей просторечие…» [С. 125]), но и способную давать новые всходы («переведу еще многое»).
Замечательно, что описанная выше «ситуация „Овсяного киселя“» позволяет Жуковскому создать иллюзию рождения и развития этого «нового рода» на глазах читателя-слушателя. Стихотворение само оказывается аналогом растения, превращающегося постепенно из зерна в кушанье (продукт деятельности природы и поэта). Иными словами, в эстетическом плане «Овсяный кисель» представляет собой автометаописательное стихотворение: оно о том, как творится, вырастает и преподносится читателям новая поэтическая форма. Образ овсяного киселя может быть истолкован здесь как метафора поэтического слова, естественной, совершенной в своей простоте и непорочности поэзии (то есть это синоним таких традиционных метафор поэтической речи, как мед стихотворства или кастальская влага). Заметим, что в том же 1816 году Жуковский обращается к теме поэтического слова как божественного угощения, приносящего душевный покой и пророческий дар:
Чем угощу я,
Земли уроженец,
Вечных богов?
<…> Нектара чашу
Певцу, молодая
Геба, налей!
<…> Шумит, заблистала
Небесная влага,
Спокоилось сердце,
Провидели очи!
Совершенно очевидно, что тема и форма «Овсяного киселя» включают его в идеологический контекст европейского романтизма (неслучайно неоклассические противники идиллии рассматривали ее как «уродливое порождение романтической моды»[55]). Так, образ незримо растущего злака — один из архетипических в раннеромантической критике 1770–1810-х годов, противопоставлявшей идею органического развития мира механицизму неоклассической эпохи. Организующую роль этот архетип играл в мировоззрении Гердера, которого Жуковский штудировал в 1816 году[56]. В эссе Гердера «Vom Erkennen und Empfinden» (1778) — этом, по замечанию М. X. Абрамса, «переломном пункте в истории идей» нового времени — важное место занимает изображение растения, во многих деталях совпадающее с аллегорическим рассказом Гебеля — Жуковского. Ср.:
Sieh jene Pflanze, den schoenen Bau organischer Fibern! Wie kehrt, wie wendet sie ihre Blätter, den tau zu trinken, der sie erquicket! Sie senkt und drehet ihre Wurzel, bis sie stehet: jede Staude, jades Bäumchen beugt sich nach frischer Luft, so viel es kann: die Blume oeffnet sich der Ankunft ihres Bräutigams, der Sonne. Wie fliehen manche Wurzeln unter der Erde ihren Feind, wie spähen un suhen sie sich Raum und Nahrung! Wie wunderbar emsig läutert eione Pflanze fremden Safi zu Teilen ihres feinern Selbst. Wächst, lebt, gibt und empfängt Samen auf den Fittigen des Zephyrs <…> indes altet sie, verliert allmählich ihre Reise zu empfangen und ihre Kraft, emeut zu geben, stirbt — ein wahres Wunder von der Macht des Lebens und siener Würkung in einem organischen Pflanzenkoerper. <…>
Das Kraut zehrt Wasser und Erde und läutert sie zu Teilen von sich hinauf: das Tier macht unedlere Kräuter zu elderm Tiersafte; der Mensch verwandelt Kräuter und Tiere in organische Teile seines Lebens, bringt sie in die Bearbeitung höherer, feinerer Reise.
Ср. с «Овсяным киселем» Жуковского:
… листки распустила… кто так прекрасно соткал их?
Вот стебелек показался… кто из жилочки в жилку
Чистую влагу провел от корня до маковки сочной?
Вот проглянул, налился и качается в воздухе колос…
Добрые люди, скажите: кто так искусно развесил
Почки по гибкому стеблю на тоненьких шелковых нитях?
<…> Вот уж и цветом нежный, зыбучий колосик осыпан:
Наша былинка стоит, как невеста в уборе венчальном.
Вот налилось и зерно и тихохонько зреет <…>
<…> Уж давно пополнела;
Много, много в ней зернышек; гнется и думает: «Полно
Время мое миновалось…»
<…> и зернышки стали мукою…
И у Гердера, и у Жуковского растение прекрасно, его рост нетороплив и незрим; земля, солнце и свежий воздух — стимулы его роста; и там и там растение уподобляется невесте, ждущей своего жениха; и у Гердера, и у Жуковского оно взрослеет, наливается соками, умирает и превращается в продукт, питательный для человека.
В эстетике Гердера образ незримо растущего злака выступает как прототип органического развития человека, языка[57] и искусства на национальной почве. Так же естественно, по Гердеру, развивается и сознание гения (Абрамс указывает, что это органическое толкование до поры до времени не зримой свету гениальности предвосхищает воззрения Шиллера, Фихте и других теоретиков немецкой школы философии). У позднейших романтиков растение используется как прототип природы и человека, истории и литературы, разума и поэтического воображения, творчества в целом и отдельного произведения в частности (Abrams 1953: 207–208).
Между тем у Жуковского колос растет не сам по себе, не в силу одному ему присущей способности к росту и абсорбции, но по воле Провидения и благодаря всеобъемлющей любви Господа. История о колосе, рассказанная наивным повествователем, имеет характер аллегории, питаемой традиционными религиозными образами и идеями. В определенном смысле Жуковский возвращает органическую метафору Гердера — романтиков в ту смысловую среду, откуда она родом.
Уже первое, арзамасское, чтение идиллии актуализировало рождественский характер стихотворения — приуроченность к православному сочельнику. По традиции, кисель (или кутью) едят всей семьей в самом конце строгого поста, который соблюдается до вечерней звезды. Считается, что, рожденное из «мертвого» зерна, обрядовое кушанье символизирует возрождение к новой жизни, победу над смертью.
Христологический план «Овсяного киселя» очевиден. Рассказанная в идиллии история о зернышке восходит к нескольким евангельским прототипам. Прежде всего это парафраз известной притчи Христа о семени, которое растет незаметным образом (эта притча встречается только в Евангелии от Марка):
И глаголаше: тако есть (и) Царствие Божие, якоже человек вметает семя в землю, и спит, и востает нощию и днию, и семя прозябает и растет, якоже не весть он. От себе бо земля плодит прежде траву, потом клас, таже исполняет пшеницу в класе. Егда же созреет плод, абие послет серп, яко наста жатва.
Ср. у Жуковского:
В поле отец посеял овес и весной заскородил.
Вот Господь Бог сказал: поди домой, не заботься;
Я не засну; без тебя он взойдет, расцветет и созреет.
… в каждом зернышке тихо и смирно
Спит невидимкой малютка-зародыш.
… и растет, и невидимо зреет…
… как же он зябнет! как ноет!
Вот стебелек показался…
Вот проглянул, налился и качается в воздухе колос…
Вот налилось и зерно и тихохонько зреет;
… Вот уж пожали и рожь, и ячмень, и пшеницу, и просо…
Что-то былиноча делает? О! уж давно пополнела;
Много, много в ней зернушек; гнется и думает: «Полно;
Время мое миновалось…»
Притча Иисуса о незримо растущем зерне входит в число притч о Царствии Божием, едва ли не самых сложных для интерпретации (см.: Kermode). Ее традиционное (и явно неисчерпывающее) истолкование сводится к тому, что семя есть Слово Божие, а почва — душа человека. Хотя видимые результаты проповеди Христа могут показаться не скоро, семя непременно даст всходы, потому что душа человека по своей природе христианка (изречение Тертуллиана, ценимое Жуковским). Иначе: христианство есть естественная, органическая религия. Под урожаем и жатвой обычно понимаются земные плоды христианской проповеди или конец мира.
Идиллию Жуковского сближает с притчами Христа о семени и жатве не только сюжет, но и форма и «ситуация» стихотворения: устный рассказ с моралью, адресованный детям (ср.: «Слушайте ж, дети… в поле отец посеял овес…» и «[С]лышите: се изыди сеяй сеяти» [Мк: 4,3]). Аллюзия на притчу Иисуса о зерне делает овсяный кисель не только даром Бога (аллегорический план, актуализированный в молитве перед трапезой в самом начале стихотворения), но непосредственно аналогом слова Божия, адресованного «малым детям», то есть пастве. Еще одна притча Иисуса, отозвавшаяся, по-видимому, в идиллии о киселе, — притча о закваске, которую некоторые комментаторы сближают с историей зерна, растущего незримо (Мф. 13, 33):
Ину притчу глагола им: подобно есть Царствие Небесное квасу, егоже вземши жена скры в сатех трех муки, дондеже вкисоша вся.
Ср. у Жуковского: «…зернышки стали мукою; // Вот молочка надоила от пестрой коровки родная // Полный горшочек; сварила кисель, чтоб детушкам кушать…»
Вообще жанр притчи (христианской загадки-поучения) очень важен для поэтических поисков Жуковского второй половины 1810-х годов, направленных, как мы полагаем, на создание принципиально новой системы отношений между автором, произведением и читателем. Христос, по Марку, говорил притчами для простых людей, которые еще не были готовы осмыслить слово Божие. Значение притчи должны были понять Его ученики, то есть немногие избранные (у Марка даже они не смогли этого сделать). Иначе говоря, парадокс этого жанра в том, что, будучи простым по языку и фабуле, он оказывается глубоким и до конца не познаваемым по своему тайному смыслу (Царство Божие). Думается, многопланность притчи, предполагающая разные степени интерпретаторской компетентности, и была особенно привлекательна для Жуковского.
Простонародность, безыскусность, наивность и символичность гебелевского рассказа были осмыслены русским поэтом как черты истинно христианской поэзии, наиболее ярко представленной в притчах Иисуса (то есть в «аутентичном» послании Спасителя). «Овсяный кисель» Жуковского явился опытом создания подобной поэзии — христианской не по сюжету и персонажам, но по внутренней форме и ожидаемому воздействию на слушателя. Поэт выступает здесь как проповедник, его стихотворение — как сладкое и душеполезное слово, а история о зерне — как притча-загадка, адресованная читателям.
Разгадать загадку не так-то просто, ведь история зерна раскрывается в разных контекстах по-разному, она органически (динамически) полисемична. На самом обыденном, профанном, уровне можно удовлетвориться аналогией, приведенной рассказчиком: жизнь колоска — жизнь человека. В аллюзионном плане эта история может быть прочитана как шутливое преломление литературных споров об органических формах стиха, как нравственная проповедь, доступная простым людям, или выражение благодарности августейшей попечительнице крестьян, сирых и литераторов. В романтическом истолковании под историей растения можно понимать поэтическое произведение, «новый жанр», — живое слово самого поэта. Наконец, на религиозно-символическом уровне прочтения растущий колос — это и слово Божие, которое проникает в души детей, и Царство Божие, которое наследуют, по словам Христа, дети, и душа человека, созревающая для смерти-жатвы и другой жизни.
Последняя интерпретация позволяет, в частности, объяснить одно странное противоречие в тексте идиллии. Речь идет об удивительной (à la граф Хвостов!) перемене пола «героя» стихотворения овсяного зернышка: до наступления весны о нем говорится исключительно в мужском роде («долго он… спит», «вот он лежит в борозде», «выглянул он из земли», «как же он зябнет…» и т. д.), после — исключительно в женском («наша былиночка», «листки распустила», «молодая», «пополнела»). Очевидно, эта перемена связана с тем, что во второй части говорится о пробуждении и цветении души:
Наша былинка стоит, как невеста в уборе венчальном…
Смотришь, слетаются мошки, жучки молодую поздравить,
Пляшут, толкутся кругом, припевают ей: «многие лета».
Символический образ невесты переводит историю о зерне в историю о душе, ожидающей своего жениха (заметим, что мистический брак — сюжет баллады «Вадим», которую поэт читал на том же заседании «Арзамаса»).
История былиночки-души есть история ее испытаний (холод и голод зимой), сомнений и искушений (маловерие, уныние). Но Господь всегда приходит ей на помощь и посылает пищу и тепло. Зернышко полностью предано Его воле. Можно сказать, что история колоса есть поэтическая иллюстрация молитвы «Отче наш», которую дети читают в самом начале стихотворения и мотивы которой пронизывают текст идиллии: «Господь Бог ангела шлет к нему с неба: „дай росинку ему и скажи от Создателя: здравствуй“»; «…и вам доведется // Вчуже, меж злыми, чужими людьми, с трудом добывая // Хлеб свой насущный…». Ср. также с мотивами идиллии (цветение колоса, его маловерие зимой) стихи из Евангелия от Матфея, разъясняющие «Отче наш»: «И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; Но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них» (Мф. 6, 28–29); «Итак не заботьтесь и не говорите: „что нам есть?“ или „что пить?“ или: „во что одеваться?“» (Мф. 6, 31). Идиллию о зернышке можно прочитать и как произведение о непосредственной и чистой вере, которую пиетист Жуковский понимал как полное вручение себя воле Создателя. Начинающееся с предобеденной молитвы стихотворение заканчивается благодарностью Господу за пищу: «Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: „спасибо“».
Итак, традиционно идиллические темы покоя, органического роста, еды, труда, детей, солнца, урожая и смерти преображаются Жуковским в религиозные символы. Эта попытка создания религиозной идиллии легко вписывается в современный поэту идеологический контекст. Вторая половина 1810-х — начало 1820-х годов в России — это не только эпоха бурной полемики о художественном слове и русской идиллии, время расцвета «придворной эстетики» и первых успехов русского романтизма, но и период активной деятельности русского Библейского общества по распространению Слова Божия (то есть переводов Евангелия) среди народов Российской империи на национальных языках. Как известно, император Александр принимал самое живое участие в деятельности Общества ив 1816 году инициировал перевод Евангелия на русский язык. По словам президента Библейского общества, император «сам снимает печать невразумительного наречия, заграждавшую доныне от многих из Россиян евангелие Иисусово, и открывает сию книгу для самых младенцев народа, от которых не ее назначение, но единственно мрак времен закрыл оную» (Пыпин: 56; ср. с «младенцами народа» детей в идиллии Жуковского). Общедоступность Библии не означала профанацию сакрального текста: «Осознававшийся как многоуровневый, текст Библии <…> мог нести совершенно различную информацию для различных в своей „посвященности“ читателей и раскрываться им постепенно — в соответствии с их духовным ростом» (Курилкин: 44).
Образы из притч Иисуса о зерне и закваске часто встречаются в религиозно-мистической литературе эпохи. Нередко они сопровождаются эсхатологическими мотивами (урожай, жатва). Так, в «Тоске по отчизне» Юнга-Штиллинга о близких временах говорится: «Воскисает и иный таковый же благотворный квас. Да распространит Сеяй огнем паче и паче свое сеяние! Молите Господина жатвы, да изведет делатели на жатву свою» (Штиллинг 1817–1818: V, 245–246). Заметим, что эсхатологические ожидания коснулись в этот период и Жуковского (см. следующую главу о балладе «Вадим»).
В этом контексте «Овсяный кисель» оказывается «своим» произведением (возможно, не терпевший мистической проповеди Вяземский это хорошо почувствовал), а темы зерна-слова, рассказа-проповеди, детей-паствы приобретают конкретно-историческое звучание. Не случайно идиллия имела определенный резонанс в масонской среде. Так, в масонском арсеньевском фонде нам удалось обнаружить стихотворение в гекзаметрах, озаглавленное «Молитва. После стола» (ОР РГБ. Ф. 14. № 345. Л. 20), начинающееся со слов:
Богу подателю благ, братья! сердец сочетаньем
Дань принесем. О Творец! — дань благодарности чистой…
Хотя это ритуальное стихотворение не датировано и мы пока не знаем, кто его автор, полагаем, что оно было написано после 1816 года как отклик на идиллию Жуковского, воспринятую как образец.
Подведем итоги. «Овсяный кисель» — опыт создания христианской идиллии-притчи, пересаженной с «базельской» на русскую почву и органически произрастающей на ней. Идиллический поэт оказывается здесь сеятелем Слова, равным проповеднику или ученому переводчику из Библейского общества, ибо он выполняет ту же задачу. Такой взгляд придавал поэзии гораздо более высокий культурный и общественный статус (отсюда прямая дорога к позднему представлению о поэзии как «сестре религии небесной»). При этом мистико-религиозное содержание стихотворения вовсе не исключало литературной полемики, нравственной проповеди или куртуазного смысла, возникавших «по пути» к цели. Напротив, религиозная семантика «вырастала» из бытового контекста, поднимая (переводя) характерные для последнего темы и проблемы на более высокий идеологический уровень («сюжетным» аналогом такого семантического построения могут служить арзамасские и «павловские» послания Жуковского, устанавливающие неразрывную телеологическую связь между низким и высоким, шуткой и лирикой, землей и небом, бытом и религией). Выбор русского киселя в качестве праздничного угощения был символичен. Поэт как бы приглашал за рождественский стол соотечественников самых разных убеждений, состояний и вкусов. Но званые не оказались избранными («немногими»), способными оценить универсальные качества предложенного поэтом угощения и услышать за словами рассказчика Слово Спасителя. Иначе говоря, семантический универсализм идиллии, как бы перерастающей (но не отменяющей!) частные эстетические и интерпретационные планы, не мог быть воспринят в эпоху разобщенного, замкнуто-«цехового», доромантического существования читательских кругов/вкусов («арзамасский», «придворный», «измайловский», «университетский», «библеический» и т. п.). Очаровательный «Овсяный кисель» тек «по усам» разных читателей Жуковского, но не попадал в рот. К тому же период религиозной ажитации русского общества скоро прошел, и новые «дети»-читатели жаждали совершенно иной пищи.
В 1823 году ученик Жуковского Пушкин обратился к другой притче о сеятеле и семени. В его острополитической версии поэт оказался непонятым пророком, поэзия — гордой и независимой силой, а «мирные народы» — стадами, которые «должно резать или стричь». И хотя лирический герой стихотворения жаловался читателю, что бросал «живительное семя» понапрасну, пушкинское переложение «басни умеренного демократа И.Х.» дало небывалый урожай в истории русской поэзии и критики. Рискнем заметить, что «гордое презренье» и риторическое дистанцирование от «жалкой» и «бесплодной» толпы всегда казались у нас привлекательнее и поэтичнее, нежели стремление к медленному возделыванию эстетического вкуса, «душевной почвы» и религиозного воображения читательской публики. Кисель головы не кружит.