И девы спят — их сон глубок,
И жребий искупленья,
Безвестно, близок иль далек;
И нет им пробужденья.
Еще лежит на небе тень!
Еще далеко светлый день!
Но жив Господь! он знает срок!
Он вышлет утро на восток.
Но когда, когда? Об этом не надо спрашивать. Терпение! Оно придет, оно настанет, святое время вечного мира, когда столицей будет Новый Иерусалим, а до этого сохраняйте упование и мужество во всех превратностях текущего, соратники мои по вере, возвещайте словом и делом божественное Евангелие, оставайтесь до смерти приверженцами истинной, бесконечной веры.
Тема пробуждения занимает исключительное место в романтической мифологии рубежа XVIII–XIX веков: от векового сна пробуждаются душа человека, творческое воображение, история, природа, все мироздание. В поэзии ранних романтиков эта тема имеет очевидный милленаристский характер: человечество незаметно приближается к заключительной фазе своей истории; поэты — избранники, которые предчувствуют приближение вечного утра и открывают эту тайну современникам, еще находящимся в ночи. Особенно показателен здесь Новалис, сделавший пробуждение центральной темой своего творчества. В песне Клингзора пробуждение Фреи Эросом символизирует возвращение золотого века, приход вечной весны и наступление тысячелетнего царства. В мистико-политическом трактате «Христианство или Европа» («Die Christenheit oder Europa», 1799) предсказывается грядущее религиозное пробуждение Европы и объединение ее в христианское царство со столицей Новым Иерусалимом. В финале трактата Новалис говорит, что невозможно узнать, когда это счастливое разрешение мировой истории случится, но нельзя и сомневаться в том, что оно произойдет. Нужно ждать и готовиться. Знаменитое романтическое томление, взволнованное ожидание будущего «пробужденной» душою, на ранней стадии развития романтизма было теснейшим образом связано с состоянием «милленаристского возбуждения» («the mood of millennial excitement»), охватившим современников (Abrams: 335).
Давно замечено, что раннеромантический миф о приближающемся Царстве Божием абсорбирует (секуляризует) характерную топику немецкого радикального пиетизма XVIII века. Проповедь внутренней религиозности, вообще характерная для немецкого пиетизма, сильнейшее эмоциональное возбуждение, находящее «лирическое» выражение в религиозных гимнах и пророческих сочинениях, ощущение современности как финальной стадии человеческой истории, когда силы тьмы в последний раз пытаются подчинить себе мир, поиск символических знамений и опор в окружающем мире, поиск врагов и тяготение к единению с сочувственниками, неуверенность и гордость, страх и надежда — все это отличает идеологический и эмоциональный климате Германии во второй половине XVIII века. Само слово «пробуждение» дало имя мощному религиозному и социальному движению в Германии XVIII века, наиболее яркими представителями которого были «народные» мистики граф Цинцендорф — духовный лидер братской церкви гернгутеров — и известный толкователь Апокалипсиса Иоганн-Генрих Юнг-Штиллинг. Именно в сочинениях идеологов немецкого Пробуждения (Erweckung) новый XIX век и был осмыслен как грозное и великое утро мира (Наполеоновские войны казались подтверждением этих пророчеств)[58]. Иенские романтики перевели религиозно-мистическую топику «пробужденных» (Erweckten) на язык искусства (ср. роль Притчи в «Сказке» Новалиса), включили ее в строгую систему трансцендентального идеализма и заменили возбужденного проповедника поэтом-визионером.
В Россию «заря мира» пришла с Запада, как бы подтверждая парадоксальную космогонию незадачливого лицейского поэта: «Встает на Западе румяный царь природы». Почва для восприятия идей немецкого Пробуждения была подготовлена еще новиковским поколением масонов, детально разработавшим символические темы ночи, утренней звезды, пробуждения от векового сна (эти образы черпались масонскими писателями из сочинений Беме, Сен-Мартена, трактатов немецких пиетистов и мистиков, а также аллегорических «Ночей» Юнга, переведенных с немецкого языка). Знаменательно, что в поисках страны спасения немецкие мистики-хилиасты XVIII — начала XIX века нередко обращались мысленным взором к Востоку, и прежде всего к православной России (Штиллинг, Баадер). В свою очередь, часть русской интеллектуальной элиты того времени смотрела на Германию как на сокровищницу духовной мудрости и истинного просвещения. Можно сказать, что в определенный момент взгляды встретились, и историческим результатом этой встречи стало активное усвоение и присвоение немецкой профетической традиции в России в эпоху Наполеоновских войн.
Как известно, 1800–1810-е годы в России — период религиозно-мистического возбуждения, захватившего все слои населения. К этому времени относятся расцвет масонских лож и мистической публицистики, деятельность русского Библейского общества и появление новых сект в народе. По аналогии и родству с немецким Пробуждением, представляется перспективным ввести термин русское Пробуждение первой четверти XIX века: это разнородное, но цельное общественное и идеологическое движение сыграло важную роль в становлении национальной идеологии, философии, поэзии, изобразительного искусства. Начало века было осмыслено русскими «пробужденными» (с «подсказки» немецких!) как начало эпохи России — последняя самим Провидением была призвана сыграть исключительную роль в священной истории. Чудесная победа над Наполеоном и образование Священного союза по инициативе русского императора представлялись бодрствующим проповедникам историческим свидетельством этой провиденциальной миссии. Риторика немецкого Пробуждения была успешно «национализирована» и творчески разработана в текстах многочисленных проповедников, мистиков и политиков 1810-х годов (отсюда происходит, в частности, знаменитое «бурное утро России» из патриотической проповеди Филарета).
Творчество В. А. Жуковского этого времени (1813–1818) представляет собой своеобразный перевод «бодрствующей» идеологии хилиастов на язык национальной поэзии. Наиболее ярким, если не сказать «заглавным», примером русского поэтического пробуждения является, на наш взгляд, знаменитая стихотворная повесть Жуковского «Двенадцать спящих дев».
Баллада «Вадим», завершающая дилогию Жуковского «Двенадцать спящих дев» (1810–1817) (вольное переложение одноименного романа немецкого писателя Х.-Г. Шписа[59]), относится к числу самых известных и самых показательных стихотворений поэта. Не случайно критики прошлого века часто использовали эту балладу для иллюстрации романтического характера поэзии Жуковского. Петр Плетнев писал, что «Вадим» «останется в литературе нашей самым живым, самым верным отголоском прекрасной души поэта, когда все лучшие двигатели вдохновения — молодость, любовь, чистота, набожность и сила совокупно в ней действовали» (Плетнев: 52). Николай Гоголь говорил, что в душе самого поэта, «точно как в герое его баллады Вадиме, раздавался небесный звонок, зовущий вдаль» (Гоголь: VIII, 376). А Степан Шевырев, уподобив в своей речи 1853 года «идеальную поэзию Жуковского» «облачному миру», который носится «над миром действительным», разглядел парящие в этих облаках «бестелесные видения, образы милые и знакомые сердцу», среди которых — сияющий «Вадим в хоре пробужденных дев» (Шевырев: 58)[60].
«Идеальная» баллада Жуковского не раз избиралась мишенью для критики его возвышенного романтизма. Так, князь Вяземский иронизировал над склонностью своего друга к поэтическому «девствованию». А молодой Пушкин, лестно отозвавшись в «Руслане и Людмиле» о «певце таинственных видений», здесь же весело спародировал его «девственное творение». Наконец в 1830-е годы Виссарион Белинский воспользовался балладой «Вадим» для вынесения своего снисходительно-критического вердикта туманному романтизму à la Жуковский:
«Вадим» весь преисполнен самым неопределенным романтизмом. Этот новгородский рыцарь едет сам не зная куда, руководствуясь таинственным звонком. Он должен стремиться к небесной красоте, не обольщаясь земною. <…> Вадим отказался от киевской княжны, а вместе с нею и от киевской короны, освободил двенадцать спящих дев и на одной из них женился. Но что было потом, и кто эти девы, и что с ними стало — все это осталось для нас такою же тайною, как и для самого поэта…
Можно сказать, что идеалистически настроенный Шевырев смотрел на балладу Жуковского снизу вверх, а «реалист» Белинский — сверху вниз. Но оба эти взгляда «сошлись» на финальной сцене «Вадима», где рассказывается «правдивое преданье» о том, как на месте монастыря, где почили пробужденные Вадимом дочери великого грешника Громобоя, свершается столетия спустя таинственное видение:
На месте оном — в светлый час
Земли преображенья, —
Когда, прослышав утра глас,
С звездою пробужденья,
Востока ангел в тишине
На край небес взлетает
И по туманной вышине
Зарю распростирает,
Когда и холм, и луг, и лес —
Все оживленным зрится
И пред святилищем небес,
Как жертва, все дымится, —
Бывают тайны чудеса,
Невиданные взором:
Отшельниц слышны голоса;
Горе хвалебным хором
Поют; сквозь занавес зари
Блистает крест; слиянны
Из света зрятся алтари;
И, яркими венчанны
Звездами, девы предстоят
С молитвой их святыне,
И серафимов тьмы кипят
В пылающей пучине.
Взгляд Белинского, конечно, «очень варварский», но он верно отражает некоторую странность этого финала (и всей стихотворной повести «Двенадцать спящих дев»): что же произошло? куда герои попали в итоге? что будет с ними потом? почему среди вознесенных дев нет Вадима? Примечательно, что финал баллады не имеет соответствия в романе Шписа[61]. Герои последнего рыцарь Виллибальд (=Вадим) и Гутта (=безымянная избранница Вадима) соединяются в счастливом браке, и таинственный старец, выполнивший волю Провидения, наставляет их: «Раститеся, плодитеся, наполняйте землю подобными вам творениями, кои возвещали бы добрыми делами славу Всемогущего». Он же обращается к оставшимся одиннадцати девам: «Хотите ли вы удалиться в монастырь и там посвятить дни свои Богу?» Те соглашаются. Виллибальд и Гутта нарожали детей, любили друг друга до самой могилы и умерли, «согласно взаимному, пламенному желанию», в один день. «Потомки их до ныне живут в Немецком Государстве, занимают в оном высокие степени достоинством и наслаждаются всеобщим почтением» (Шпис: VIII, 191, 206–207).
Цель Шписа, по мнению русского переводчика его романа А. Бринка, была в том, чтобы «под иносказательным повествованием о чудесном избавлении или пробуждении двенадцати спящих дев от шестисотлетнего страшного сна чрез одного доброго Рыцаря представить его Добродетель», которая «после жестокой борьбы со Злобою рано или поздно восторжествует над всеми его усилиями и кознями и увенчается должною наградою». Жуковский, пишет этот же переводчик, «вместо сего избавления, описанного Шписом, составил свое» (Шпис: I: IV–V). Какова же была «цель» Жуковского? Почему он не довольствовался наградой добродетельного Вадима и ничего не сообщил читателю о земном счастье героев?
Белинский был уверен, что и сам поэт не смог бы ответить на поставленные вопросы. Романтизм, по мнению критика, — это именно «неопределенность», «туман», «неясная мечта», оторванная от действительной (исторической) жизни. Не нужно говорить, что это взгляд человека, находящегося по ту сторону романтического мироощущения, по-своему конкретного и по-своему историчного. «Определить» и «разгадать» финальную сцену баллады (а следовательно, и всей повести) мы сможем, только вписав это стихотворение в современный ему литературный и историко-культурный контекст, выяснив его жанровую специфику и генезис его центральных образов.
В самом начале 1816 года вышла в свет вторая часть «Стихотворений» В. А. Жуковского, завершавшаяся балладой «Двенадцать спящих дев» (совпадавшей тогда с первой частью этой дилогии — «Громобоем»), В финале баллады двенадцать дочерей страшного грешника Громобоя погружались в сон, который должен был продлиться до тех пор, пока не явится чистый душою юноша, ведомый беззаветной любовью к одной из них. В полночный час спящие девы появляются на стенах замка, и каждая
<…> смотрит в даль, и ждет с тоской:
«Приди, приди, спаситель!»
Но даль покрыта черной мглой…
Нейдет, нейдет спаситель!
<…> И скоро ль? Долго ль?.. Как узнать,
Где вестник искупленья,
Где тот, кто властен побеждать
Все ковы оболыденья,
К прелестной прилеплен мечте?
Кто мог бы, чист душою
Небесной верен красоте,
Непобедим земною,
Все предстоящее презреть
И с верою смиренной,
Надежды полон, в даль лететь
К награде сокровенной?..
Этой сценой ожидания таинственного спасителя кончалась баллада, а с нею и вторая часть «Стихотворений» Жуковского. Таким образом, не только «Двенадцать спящих дев», но и само двухчастное собрание стихотворений поэта завершалось открытым финалом, своего рода фигурой ожидания. «Громобой» был впервые опубликован еще в 1811 году, но, как мы далее увидим, приведенные выше нетерпеливые вопросы в историко-культурном контексте кануна 1816 года приобретали совершенно особый смысл. Вторая часть дилогии «Вадим», опубликованная в составе «старинной повести» «Двенадцать спящих дев» в 1817 году, должна была стать историей о пробуждении заснувших дев чудесным избавителем, то есть реализацией обещанного в первой балладе. «Вадим» был завершен Жуковским осенью — зимой 1816–1817 годов. И, как вспоминал спустя годы Карл Зейдлиц, «полные мечтаний о чудесах, вере и любви» стихи этой баллады «сделали глубокое впечатление на сердца, успокоившиеся после окончания войны и вновь приобретшие восприимчивость к романтическому настроению» (Зейдлиц: 109).
Это послевоенное романтическое настроение 1810-х годов может быть конкретизировано как ожидание чудесных и грандиозных перемен, обещанных популярными тогда мистическими авторами — так называемыми «пробужденными» или «возбужденными»[62]. В эти годы, по словам Г. Флоровского, в русской культуре создается особое «мистическое силовое поле», и в биографиях многих современников «мы встречаем „мистический“ период или хоть эпизод» (Флоровский: 137). Жуковский тогда не только пережил сильное увлечение популярными мистическими идеями, но и стал одним из их самых заметных и своеобразных выразителей (см. такие его показательные произведения тех лет, как «Славянка» (1814), «Певец в Кремле» (1815–1816), «Голос с того света» (1815), «Весеннее чувство» (1816), «Цвет завета» (1819) и др.).
Хорошо известен критический отзыв П. А. Вяземского о поэзии Жуковского, относящийся к 1819 году: «Жуковский слишком уж мистицизмует…» Пристрастный Вяземский даже склонен был видеть в стихотворениях своего друга «ухо и звезду Лабзина» (ОА: I, 305), то есть влияние одного из самых ярких и одиозных представителей мистического направления в русской словесности того времени. Это, конечно, преувеличение: Жуковский никогда не был сторонником, а тем более рупором идей А. Ф. Лабзина. Но общий дух «надзвездного» мистицизма, переданный в многочисленных сочинениях и переводах Лабзина и других «пробужденных» авторов, поэт, по-видимому, усвоил вполне: стремление к «таинственному свету» и духовному возрождению, ощущение современной истории как части священной, жажда внутреннего единения (слияния) с Господом[63]. Усваивает Жуковский и популярную мистическую топику, давшую ему своеобразный строительный материал для создания «метафизического языка» русской поэзии (выражение Вяземского).
Сквозная тема поэзии Жуковского этого времени — тема полночного бдения в ожидании рассвета, отсылающая к известным библейским текстам и являющаяся излюбленной темой немецкой мистической (и — по наследству-соседству — романтической) словесности. Ночь изображается поэтом и как состояние души, и как историческая аллегория (Наполеоновские войны, погрузившие Европу во мрак), и как символ смерти. Заря — как победа России в войне с Наполеоном, приход Искупителя, всеобщее воскресение, политическое и духовное пробуждение и преображение мира.
Одним из первых произведений Жуковского, затрагивающих «полнощную» тему, является послание «К Воейкову» 1814 года[64], в котором поэт восторженно описывает никогда им не виденную гернгутерскую (евангелическую) общину в Сарепте, живущую ожиданием конца света. Приведем это пространное описание полностью как представляющее почти весь диапазон «ожиданий» и «предчувствий» самого автора:
Что уподобим торжеству,
Которым чудо Искупленья
Они в восторге веры чтут?..
Все тихо… полночь… нет движенья…
И в трепете благоговенья
Все братья той минуты ждут,
Когда им звон-благовеститель
Провозгласит: воскрес Спаситель!..
И вдруг… во мгле… средь вышины
Как будто Ангел-пробудитель,[65]
Нисходит глас… алтарь горит!
И братья пали на колени,
И гимн торжественный гремит,
И се, идут в усопших сени!
О, сердце трогающий вид!
Под сенью тополей, ветвистых
Берез, дубов и шелковиц,
Между тюльпанов, роз душистых
Ряды являются гробниц.
<…> Идут к возлюбленным гробам
С отрадной вестью воскресенья;
И все — отверзтый светлый храм,
Где, мнится, тайна Искупленья
Свершается в сей самый час,
Торжественный поющих глас,
И братий на гробах лобзанье
<…> И тихое гробов молчанье
И соприсутственных небес
Незримое с землей слиянье —
Все живо, полно Божества…
И верных братий торжества
Свидетели, из тайной сени
Исходят дружеские тени.
И их преображенный вид
На сладку песнь: «Воскрес Спаситель!..»
Сердцам «воистину!» гласит,
И самый гроб их говорит:
Воскреснем! жив наш Искупитель!
Эта гернгутерская литургия на открытом воздухе, как бы в самом храме природе, — прообраз заключительной части «Вадима», в которой героям открывается у могилы великого грешника таинство преображения искупленного мира:
О сладкий воскресенья час!
Им мнилось: мир рождался!
Вдруг… звучно благовеста глас
В тиши небес раздался.
<…> И некто, светел, в алтаре
Простерт перед потиром,
И возглашается горе
Хвала незримым клиром.
<…> И вдруг… все тихо! Гимн молчит;
Безмолвны своды храма <…>
Куда же?.. о священный вид!
Могила перед ними;
И в ней спокойно; дерн покрыт
Цветами молодыми;
И дышит ветерок окрест,
Как дух бесплотный вея;
И обвивает светлый крест
Прекрасная лилея.
Они упали ниц в слезах;
Их сердце вести ждало,
И трепетом священный прах
Могилы вопрошало…
И было все для них ответ:
И холм помолоделый,
И луга обновленный цвет,
И бег реки веселый,
И воскрешенны древеса
С вершинами живыми,
И, как бессмертье, небеса
Спокойные над ними…
Заметим, что интерес поэта к евангелическим братьям-гернгутерам, которые «служат сердцем Божеству, отринув мрак предрассужденья», был связан с его тогдашними поисками «живой», «непосредственной», «идущей из сердца веры», свободной от «бытовой „обрядовой“ религиозности» (см.: Проскурин: 118). В этом контексте особенно показателен слух о замысле Жуковского уехать к гернгутерам весной 1814 года после отказа Е. А. Протасовой в руке дочери — слух, опровергнутый самим поэтом в письме к Марии Андреевне Протасовой (Уткинский сборник: 152)[67]…
Бдение человека в ночи является темой идиллии «Деревенский сторож в полночь» (Из Гебеля) (1816) — очень важного для Жуковского стихотворения, недооцененного ни современными поэту читателями, ни позднейшими критиками и исследователями. Ночные блуждания сторожа — символическая картина бодрствующей души, предчувствующей близость разрешающего ее бремя часа. Проходя через ночное кладбище, сторож рассуждает:
<…> Разве там,
Равно как здесь, не спят, не отдыхают
От долгая усталости житейской,
От скорби, радости, под властью Бога,
Здесь в хижине, а там в сырой земле,
До ясного, небесного рассвета?
А он уж недалеко… Как бы ночь
Ни длилася и неба ни темнила,
А все рассвета нам не миновать.
<…> Ах! Царь небесный, что за праздник будет,
Когда последняя промчится ночь!
Когда все звезды, малые, большие,
И месяц, и заря, и солнце вдруг
В небесном пламени растают, свет
До самой глубины могил прольется,
И скажут матери младенцам: утро!
И все от сна пробудится; там дверь
Тяжелая отворится, там ставень;
И выглянут усопшие оттуда!..
О! сколько бед забыто в тихом сне!
И сколько ран глубоких в самом сердце
Исцелено! Встают, здоровы, ясны;
Пьют воздух жизни; он вливает крепость
Им в душу… Но когда ж тому случиться?
Этот образ ночного сторожа восходит к пророчеству Исайи, популярному в пиетистской проповеднической традиции: «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи! Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите» (Ис. 21, 11–12).
В другой идиллии из И.-П. Гебеля «Тленность» (1816) (незаслуженно названной П. Загариным одним «из самых бедных по содержанию» сочинений Жуковского) мотив бодрствования в ночи ассоциируется с темой разрушения мира и Страшного суда:
Придет пора — сгорит и свет. Послушай:
Раз о полуночи выходит сторож —
Кто он, не знают — он не здешний; ярче
Звезды блестит он и гласит: Проснитесь!
Проснитесь! скоро день!.. Вдруг небо рдеет
И загорается, и гром сначала
Едва стучит; потом сильней, сильней;
И вдруг отвсюду загремело; страшно
Дрожит земля; колокола гудят,
И сами свет сзывают на молитву:
И вдруг… все молится; и всходит день —
Ужасный день: без утра и без солнца;
Все небо в молниях, земля в блистаньи…
Утро мира ожидалось Жуковским, как и многими его современниками, в самом близком будущем и связывалось с установлением нового порядка в Европе после окончательной победы над Наполеоном. В патриотическом стихотворении «Певец в Кремле» (работа над которым шла параллельно работе над «Вадимом») поэт, подобно сторожу из Сеира, предсказывает близость зари («звезда востока»), разгоняющей своим сиянием «мрак жизни» и указывающей «к небесному дорогу»:
О! совершись, святой завет!
В одну семью, народы!
Цари! в один отцов совет!
Будь, сила, щит свободы!
Дух благодати, пронесись
Над мирною вселенной,
И вся земля совокупись
В единый град нетленный! <…>
Рука с рукой! вождю вослед!
В одну, друзья, дорогу!
И с нами в братском хоре, свет,
Пой: слава в вышних Богу!
Примечательно, что на частый в сочинениях Жуковского того времени образ полночного стража обратил внимание князь Вяземский, не одобрявший мистических исканий своего друга. Хорошо известно, что в 1819 году Вяземский критически отзывался о каких-то «бутошниках» Жуковского, способных «надолго удалить то время, в которое желудки наши смогут варить смелую и резкую пищу немцев» (ОА: 1,274). Под этими «бутошниками» В. И. Сайтов предложил понимать балладу «Двенадцать спящих дев», «заимствованную из плохого немецкого романа Шписа», и предположил, что слово «бутошники» находится в связи со скандальной пародией Елистрата Фитюлькина (В. А. Проташинского) «Двенадцать спящих бутошников», опубликованной в 1832 году (Там же: 616)[69].
Но почему балладу Жуковского Вяземский назвал именно «бутошниками»? Возможно, потому, что девы, сменяющие друг друга в полночь на стенах замка, напомнили ему ночных караульных. Однако такая ассоциация могла возникнуть, как кажется, только под непосредственным влиянием других произведений Жуковского о сторожах-«бутошниках», бодрствующих в полночь (в 1818 году в книжках «Für Wenige» были напечатаны «Деревенский сторож» и «Тленность»[70] — произведения, критически оцененные арзамасцами)[71]. К этому «полнощному циклу», как представляется, Вяземский «приписал» и «старинную повесть» «Двенадцать спящих дев» — историю о пробуждении дев героем-избавителем, пришедшим в ночи.
Трудно сказать, когда именно Жуковский начал «мистицизмовать» в таком духе[72], но мы полагаем, что «полнощные» мистические переживания поэта в значительной степени были инспирированы его старшим другом и «благодетелем» Иваном Владимировичем Лопухиным, который принимал в начале 1810-х годов самое деятельное участие как в личной жизни Жуковского, так и в его духовном становлении[73]. Лопухин в поздние годы (он умер в 1816 году[74]) был увлечен апокалиптическим «тайноведением» и главную тайну современности видел в неумолимом приближении развязки мировой истории.
В том, что конец света действительно близок, убеждал старого масона его друг и корреспондент, «патриарх Пробуждения» («Patriarch der Erweckung») немецкий писатель Иоганн-Генрих Юнг-Штиллинг (1740–1817) — автор мистического романа-путешествия «Тоска по отчизне», толкования Апокалипсиса «Победная повесть» и книжек для народного наставительного чтения «Серый человек» (все эти сочинения были переведены на русский язык и пользовались огромным успехом в 1810-е годы[75]). В финале своих «Записок» (подаренных Жуковскому в 1809 году) Лопухин ясно выразил свои предчувствия, подкрепив их авторитетным суждением Штиллинга:
…довольно ныне заниматься зрелищем великого театра вселенной, на котором чудесная быстрина сцен весьма разительно вещает, что мир преходит…
Кстати скажу, что пишет о сем ко мне в последнем письме своем почтенный друг Юнг-Штиллинг, сей небом просвещенный проповедник истины и предвестник явлений ея царства…
«Что касается вообще до ходу вещей, пишет он, в политическом мире, то со дня на день все больше раскрывается; и кому дух предсказания отверзет очи, тот скоро увидит, чему из того выдти должно. Наше же дело есть только пребывать в бдении, в молитве и в прилежной борьбе с грехами, приготовляя светильник свой на сретение Господа».
Выделенные курсивом[77] слова из письма Штиллинга — аллюзия на известную евангельскую притчу о десяти девах (пяти мудрых и пяти неразумных), заснувших в ожидании своего жениха. «Тогда подобно будет Царство Небесное десяти девам, которые, взяв светильники свои, вышли навстречу жениху, — говорил Христос, сидя на горе Елеонской. И как жених замедлил, то задремали все и уснули. Но в полночь раздался крик: вот, жених идет, выходите навстречу». Мудрые девы, взявшие с собой масло для светильников, успели встретить своего жениха, а неразумные девы не успели. «Итак, бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий» (Матф. 25). Эта притча широко использовалась в проповеднической литературе 1810-х годов, и главным ее толкователем в те годы почитался именно Юнг-Штиллинг.
«Под десятью девами, — писал Штиллинг, — разумею я все возбужденные души, каких бы Христианских сект оне ни были, до коих дошел сей вопль благодати и кои готовы встретить жениха. Но ждавши напрасно его в то время, в которое оне приход его предполагали, по замедлении им, одне не стали думать о пришествии Господнем и задремали, другие же остались еще в ожидании. <…> Теперь мы, я и еще кое-кто, возвещаем близкий приход жениха. Скажите мне: уж ли он будет замедлять, нет, истинно нет. Конечно он придет прежде, нежели мы чаем: не станем же спать, наполним лампады наши елеем и станем бдеть и молиться» (Штиллинг: VI, 112)[78]. Девы, по словам Штиллинга, «уже сто лет ожидают жениха», и «во всей истории Христианства не было времени, в которое бы ожидание пришествия Господня было так сильно и повсеместно» (Штиллинг: VI, 274).
«Итак девы заснули, — продолжал проповедник, — <…> не было недостатка в благочестивых мужах, бодрствующих при оных девах и при светильниках их, и прилежно прислушивающихся, нет ли уже гласа: се Жених грядет, дабы в миг разбудить дев <…> Теперь я стою также при Девах, и велегласно вопию: пробуждайтесь Девы! чрез час Господь приидет!» Свою миссию Штиллинг видел в том, чтобы пробудить заснувшие души, дабы «дать место благодатным действиям Духа Святаго» (Штиллинг: VI, 275).
Иными словами, Штиллинг — сторож при спящих девах, бодрствующий в ночи и ожидающий всеобщего рассвета.
Кто же эти девы? Они «не суть самая невеста, а подруги ея, долженствующие участвовать на брачном пиру». Невеста же — это церковь Господня, «пребывшая ему верною во время господствования Антихриста» (Штиллинг: VIII, 70).
Когда же девам, по Штиллингу, следует ждать Жениха? Он придет «в полночь, то есть: в самое то время, когда начнется седьмый тысящелетний день. Тогда конечно будет полночь; ибо уже и теперь так темно, что под носом люди не видят, и нужно зажечь лампады» (Штиллинг: VI, 106).
Когда же начнется этот великий день? Апокалиптические расчеты привели Штиллинга к заключению: «в 1816 году исполнится 6000 лет продолжению мира», и с этого времени следует готовиться к развязке мировой истории, последующей, по всей вероятности, в 1836 году (Штиллинг: VI, 273). Это пророчество получило широкое распространение в России, и особенно возбужденные души в середине 1810-х годов уже готовились ко сретению Жениха. Благоразумный «Дух журналов» поместил в 1816 году язвительную заметку о преставлении света, автор которой писал:
Целые тысячи жителей самых просвещенных Государств Европы верили, что преставление света должно последовать 6 Июля 1816 года! Увещания людей благоразумных были напрасны! — Предсказания мечтателя Юнга-Штиллинга известны. Мне кажется, что долг всех благосмыслящих людей писателей, а особливо богословов православной Церкви, требовал бы опровергать странные и вредные мнения, распространяемые сим больным человеком.
Эта заметка вызвала резко негативную реакцию властей, поощрявших тогда распространение мистицизма в России, и издателю журнала Г. М. Яценко было высказано порицание.
Острый интерес русских читателей к учению немецкого проповедника был связан с тем, что местом действия грандиозных событий близкого будущего, по Штиллингу, должны были стать пределы Российской империи. «Автор прорекает России много доброго, в самое пришествие царствия Господня на землю, — писал переводчик и поклонник Штиллинга А. Ф. Лабзин, — <…> любезное наше отечество и Греко-Российская молчаливая церковь, по мнению его, будут играть важную роль. Автор много хорошего предполагает особливо о Юго-Восточном крае России; <…> сколь же утешительно это для русских» (Штиллинг: VI, 178–179)[79]. Сохранились многочисленные свидетельства о восторженном отношении современников к этому предсказанию, ставшему одним из важных источников русской национальной идеологии XIX столетия.
Итак, в апокалиптическом плане Штиллинга, хорошо известном в России, 1816 год — урочный час, когда появится полнощный жених (Искупитель), который пробудит спящих дев (возбужденные души, подруги невесты-Церкви) и учредит царство Божие[80]. Подписание европейскими монархами во главе с российским императором Александром акта Священного союза накануне 1816 года замышлялось как торжественная политическая прелюдия к событиям вселенского масштаба. Этот акт был обнародован в Рождество Христово 25 декабря 1815 года (6 января 1816), и, по повелению Святейшего синода, договор Священного союза должен был быть выставлен на стенах храмов или вырезан на досках и стать источником мыслей для церковных проповедей. Через год (12/24 октября 1817 года) в Москве был заложен храм Христа Спасителя, символизировавший наступление новой эры. «Итак, — резюмировал известный историк Н. К. Шильдер, — с 1816 года России предстояло вступить на новый политический путь — апокалиптический…» (Шильдер: III, 360).
Большую часть этого года Жуковский провел в немецкоязычном Дерпте среди мистически настроенных профессоров и литераторов. Здесь он читает книги о религии, проявляет интерес к известному протестантскому деятелю гернгутеру Фесслеру, вспоминает о теософе Лопухине (ПЖТ. 158). Возможно, что в это время на апокалиптические сочинения Штиллинга обратил внимание Жуковского один из его дерптских друзей и «сочувственников» Мартин Асмус — почитатель немецкого мистика[81]. Следует также заметить, что и в ближайшем кругу поэта апокалиптическая тема была предметом взволнованного обсуждения (см. описание Небесного Иерусалима в «Послании к жене и друзьям» А. Ф. Воейкова 1816 года).
Мы полагаем, что в 1816 году штиллинговская трактовка евангельской притчи о спящих девах как аллегории современной истории привлекла к себе внимание «бодрствовавшего» Жуковского (написавшего к тому времени первую часть «Двенадцати спящих дев») и поэтически преломилась в балладе о пробуждении Вадимом чистых дев, переключив повествование из сказочного в религиозно-мистический регистр.
Десять «спящих дев» Штиллинга «проснулись» двенадцатью девами Жуковского (о значимой для мистически чуткого поэта перемене числа см. далее). И среди этих двенадцати оказалась одна, самим Провидением предназначенная для героя-избавителя. Таким образом, традиционный сказочный сюжет о пробуждении героем спящей красавицы-невесты оказался в идеологическом и литературном контексте того времени пригодным для мистической разработки.
«Как всякое движение мысли, — писал известный историк русской литературы А. Д. Галахов, — мистика могла отражаться в литературе. Будучи учением о внутренней, сокровенной жизни с Богом, о Христе в нас, она давала повод к дидактическим произведениям, с целию изложить существенные его догматы в назидание христианам. Но для поэтического воспроизведения самой жизни мистика, духовных подвигов и чувств ея личных опытов и приобретаемых ими откровений и блаженного состояния — приличнейшею литературною формою должна была служить, конечно, лирика» (Галахов: 144). Последний случай — случай Жуковского. Лирический сюжет «Вадима» — отражение «личных опытов и откровений» самого автора.
1816 год в жизни поэта — одна из самых печальных эпох: с мечтами о «счастливом вместе» с Машей Протасовой пришлось расстаться; его возлюбленная должна стать женой другого человека[82]. В письмах того времени Жуковский постоянно жалуется на душевную пустоту, апатию, непоэтическое состояние. Но к концу года его настроение меняется. Логически убедив себя в необходимости жертвы, он, по словам Веселовского, «оживает», «даже начинает писать, и теперь стихи, „то есть хорошее“, льются из души» (Веселовский: 194). «Поэзия час отчасу становится для меня чем-то возвышенным», — пишет он А. И. Тургеневу во время своей работы над «Вадимом». Нам представляется, что в последнем произведении грустная мысль о невозможности соединиться с возлюбленной в реальной жизни трансформируется в возвышенную оптимистическую надежду на мистическое соединение с ней в «краю чудес». Любовная лирика сменяется лирической мистикой. Мечта о счастливом браке — верой в сказочное соединение чистого юноши-жениха и таинственной девы-невесты, явившейся ему в видении. Говоря словами великого теософа Беме, поэт здесь «вступает на то поприще, где душа играет с Софиею».
Примечательно, что этот «мистический роман» Жуковского совпадает по времени с его ожиданиями скорого и решительного преображения мира, обещанного «пробужденными» проповедниками и осуществляемого на практике Российским императором (см. упоминавшееся выше стихотворение «Певец в Кремле»), Жизненная драма как бы смягчается мистической надеждой, и возможно, «очарованное там» начинает казаться ближе. В этом смысле баллада «Вадим» — мечтательная попытка поэта разрешить «в восторге веры» неразрешимый в здешнем мире конфликт, связать воедино личное и всеобщее ожидания «отрадной вести воскресенья» и пробуждения от тысячелетнего сна. Избранная Жуковским необычная форма балладной дилогии позволила ему создать своего рода лирическую теодицею, включающую его личную историю в мистическую историю человечества…
Критики давно спорят о «жанровой природе» «Двенадцати спящих дев». Сам Жуковский назвал это произведение «старинной повестью в двух балладах», но называл его также «балладой» и «сказкой». Хорошо известно, что вторая часть дилогии генетически восходит к неосуществленному замыслу псевдоисторической «богатырской» поэмы «Владимир». Отмечалась связь «Вадима» с ранней комической оперой-сказкой Жуковского «Алеша Попович» (1804–1808) (Веселовский: 480–486) и с незаконченным романом «Вадим Новгородский» (1803), посвященным памяти друга поэта Андрея Тургенева (Тихонравов: 438–439). «Двенадцать спящих дев» определялись и как поэма (рыцарская, романтическая, лирическая). Д. Н. Блудов, которому поэт посвятил балладу «Вадим», отмечал близость «Двенадцати спящих дев» к роду «народных эпопей» (Тассо, Ариосто), несмотря на отсутствие в этой «повести» «исторических имен, более широкой рамы и более сложного действия» (Арзамас: II, 98). Ю. Н. Тынянов считал это произведение неудачной попыткой создания русской национальной поэмы на основе балладного жанра. По замечанию Н. Ж. Ветшевой, «эти определения отражают переходный характер жанра, взаимопроникновение балладных и поэмных тенденций» (Ветшева: 62).
Между тем неназванным остается один из главных источников своеобразной формы этой «старинной повести» — популярный в европейской литературе второй половины XVIII — начала XIX века жанр мистико-аллегорической поэмы (и «параллельный» ему прозаический жанр мистического романа-путешествия), разрабатывающей традиционный теософский сюжет: странствование героя-избранника «путем истины, на котором он после долгой борьбы со страстями, достигнув просвещения, возрождается» (Галахов: 154) (ср. «Владимир Возрожденный» Хераскова, поэмы Боброва).
Мистический герой отправляется в путь по воле Провидения, которое постоянно дает ему знать о себе в веянии ветерка, в таинственных голосах свыше и, наконец, в видениях прекрасной девы, скрытой за покрывалом и составляющей предмет чистейшей любви этого героя. В финале выясняется, что герой есть жених, а дева — его невеста (Мудрость, София, Душа), и произведение заканчивается характерной теософской утопией: преображением всей природы, ассоциирующимся с сияющим «святым градом Новым Иерусалимом», нисходящим с неба на землю (см.: Вайскопф: 19–20). Иенские романтики активно использовали жанр мистической поэмы (романа) в своей художественной практике (достаточно вспомнить «Генриха фон Офтердингена» Новалиса). Жуковский, как представляется, пошел тем же путем (в нарушение, кстати сказать, известного классицистического запрета писать эпическое произведение о сверхъестественных событиях на основе христианской топики[83]).
В «Вадиме» Жуковский мог ориентироваться на разные литературные образцы (сочинения хорошо известных ему Фенелона, Виланда или Хераскова). Среди них, возможно, был и известный теософский роман-путешествие Генриха Штиллинга «Тоска по отчизне» (две его части были переведены Ф. П. Лубяновским в 1806–1807 годах, но Жуковский мог быть знаком и с немецким текстом романа). Герой этого романа Евгений фон Остенхайм отправляется в долгий путь, вдохновленный чудесным «образом высочайшей красоты» — девой Уранией, с которой он наконец соединяется в граде Божием, находящемся в пределах Российской империи. Примечательно, что отсутствующий у Шписа[84] образ серебряного звоночка, предупреждающего Вадима об опасности и ведущего его к желанной цели, заимствован, по всей видимости, из штиллинговского романа — это «небесный колокольчик» Евгения («звук призывания»), подаренный ему матерью. Мистического героя Жуковского ведет в даль чувство, одноименное «заглавному» мистическому переживанию Штиллинга, — тоска по родине. (Впрочем, сходство этих произведений вполне может объясняться и их типологической близостью.)
Сюжет «Двенадцати спящих дев» подчинен принципу строгой зеркальной симметрии, выражающей традиционное для теософского путешествия соотношение «ветхого» (зд. Громобой) и «нового человека» (Вадим). Первая часть дилогии — история о грехопадении, небесной каре и пробуждении совести в душе преступника. В центре ее — образы страшного грешника (имя героя фонетически связывается автором с идеей наказания [ «гром», «бой», «гряди!»] и смерти [анаграмма слова «гроб»]) и его невинных жертв-дочерей. Вторая («Вадим»; первоначальное название баллады — «Искупление») — об искуплении греха героем-избавителем и о спасении им двенадцати дев. В центре этой баллады — идеальный юноша, достойный стать мужем одной из дочерей Громобоя[85]. Герой первой баллады грешит и кается в своих грехах, прощение ему пытаются вымолить его чистые дочери. Добродетельный герой второй баллады странствует в поисках приснившейся ему одной из дочерей Громобоя, совершает подвиг, проходит испытания соблазнами земной любви и власти и в итоге обретает свой идеал.
Начало первой части — изображение пенистой пучины, в которую хочет броситься унылый витязь (взгляд вниз; отчаяние, предшествующее грехопадению). Действие второй завершается изображением спокойных, «как бессмертье», небес, сливающихся над героями (взгляд вверх; надежда). Первая часть дилогии начинается «в глухую полночь» (у Шписа — ранним утром!) и включает апокалиптическую сцену возмездия («Гряду! и вечный Божий суд // Несет моя десница!»). Вторая завершается на заре, «в светлый час земли преображенья» (указание на время отсутствует у Шписа), когда над землею встает «звезда пробужденья».[86]
В конце первой части замок Громобоя погружается в сон; храм (место свято) приходит в запустение, и чистые девы засыпают на века, в конце второй — пробуждаются девы; герой и одна из дочерей Громобоя (та, что ему являлась) венчаются в чудом освященном храме. Возрождение храма и брак героев сопровождаются воскрешением всей природы. Час пробил. Миссия мистического героя выполнена, грех искуплен, пробужденные девы в «эпилоге» превращаются в инокинь (все двенадцать, включая жену Вадима?) и после своей смерти являются украшенными звездными коронами у небесного алтаря[87].
Примечательно, что чертами истинного христианина Жуковский наделяет в своей балладе героя, имя которого заимствовано из дохристианского периода русской истории (легендарный борец за свободу Новгорода IX века[88]). Сказочный мир «Вадима» последовательно строится автором как христианский (в отличие от «исторического» мира повести «Вадим Новгородский», где действуют языческие божества из славянского баснословия: Перун, Позвизд, Дагода, Световид). Один из важнейших образов баллады — образ сияющего креста, сопутствующий герою-искупителю на протяжении всего его путешествия. Сияет крест на груди старца, явившегося юноше на заре жизни. Златой крест дарит Вадиму его мать.
Сияет крест на «главе Печерской», когда герой, совершив свой подвиг, подъезжает к Киеву. Светлый крест, обвитый лилеей, оказывается над могилой прощенного Громобоя. Наконец в финале сияющий крест загорается на небесах. Можно сказать, что жених-спаситель Вадим выполняет в балладе роль мистического рыцаря креста (традиционное наименование героев теософских путешествий), а искупление греха Громобоя и избавление дев от векового сна есть не что иное, как мистический акт освобождения души от ига тяготеющего над нею греха «ветхого человека».
Подведем итоги. Завершенная в 1816 году и опубликованная в 1817-м «старинная повесть» о пробужденных Вадимом девах отражает милленаристские чаяния эпохи, ставшие предметом историософских спекуляций проповедников того времени, прежде всего немецкого мистика Юнга-Штиллинга, соединившего в своих писаниях задачу духовного пробуждения современников с образом заснувших в ожидании Спасителя дев. Национальная специфика баллады и самый маршрут (=телеология) ее главного героя получают в идеологическом контексте того времени мистико-патриотическую мотивацию: русский витязь Вадим движется на юг, где должно свершиться великому событию, предуказанному святым Провидением.
В таком случае «неопределенный» финал произведения является вполне логичным завершением всего действа, и вознесение пробужденных дев, украшенных звездами, на небеса прямо указывает на стих из Откровения о великом знамении явившейся на небе жены, облеченной в солнце, на главе которой венец из двенадцати звезд (Откр. 12, 1)[89]. Это знамение предшествует великим событиям, кладущим конец священной истории. Место действия «эпилога», открывающееся «сквозь занавес зари» («блистает крест; слиянны из света зрятся алтари»; тьмы серафимов, кипящие в «пылающей пучине»), — это, конечно. Небесный Иерусалим, храм Божий на небе, в котором херувимы окружают престол Вседержителя и неумолчно день и ночь прославляют «бесконечные совершенства Его не только в великом деле творения, но и нашего искупления» (БЭ: 748)[90]. Пробужденные девы в балладе Жуковского предстают мистическим олицетворением Церкви избранных (Жены, облеченной в солнце). Сам же Вадим аллегорически уподобляется Христу — Жениху-Искупителю, пришедшему в полночь (что, кажется, хорошо почувствовал Степан Шевырев, «увидевший» — возможно, под влиянием финальной картины из оперы Верстовского — героя баллады сияющим на небесах «в хоре пробужденных дев»)[91].
Если говорить об эмоциональном пафосе этой баллады, то его можно сформулировать как пафос взволнованного и радостного предчувствия: «я жду и надеюсь, и вы ждите и надейтесь; уже скоро!» В результате миссия самого поэта оказывается родственной миссии бодрствующего проповедника, то есть, используя позднейшее определение Жуковского, поэт становится «сторожем нетленной той завесы», которой задернут от нас таинственный мир; провозвестником царства истины, «стоящим при Девах», ободряющим своим словом унылых и призывающим уснувших к пробуждению в предрассветный час.
Таким образом, «Вадим» (и «Двенадцать спящих дев» в целом) может быть интерпретирован как своего рода «мистическая баллада»[92], «шифрующая» апокалиптический сюжет, лирически переживаемый автором: история о пробуждении души в урочный час, ее соединении (браке) со своим избавителем-искупителем и мистическом преображении мира[93]. В то же время отсутствие открытой дидактики и аллегорий, характерных для теософских поэм XVIII века, обилие «чудес» и увлекательных происшествий, свободно сменяющих друг друга в лирическом повествовании, грациозность рассказа и легкая ирония, сообщаемая балладе шутливым посвящением («Дев я разбудил… // Не усыпить бы друга»), — все это сближает жанровый эксперимент Жуковского с мистической «сказкой» (Mährchen), в которой, по Новалису, все «чудесно, таинственно и оживленно» и которая, описывая отдаленные полулегендарные времена, является «одновременно пророческим изображением» будущего (Новалис 1934: 134). Обращаясь к русской средневековой старине, Жуковский поступает как «истинно сказочный [зд.: романтический. — И.В.] поэт», то есть, по Новалису, как «провидец будущего» (Там же).
Когда мистическая волна середины 1810-х годов схлынула, символический смысл поэмы о спящих девах потерял свою былую определенность и стал казаться читателям туманным поэтическим чаянием мечтательного романтика.
Властителю совластвует певец;
Переселясь в обитель неземную,
Из легких снов себе свой зиждет трон;
Пусть об руку идет с монархом он:
Они живут на высотах созданья.
Я верую в пророчества пиитов.
Нет, не вотще в их пламенной груди
Кипит восторг: благословится подвиг,
Его ж они прославили заране!
24 октября 1273 года в коронном граде Карла Великого Ахене граф Рудольф Габсбургский, могущественный и храбрый феодал, был избран коллегией из семи курфюрстов императором Священной Римской империи. Избрание Рудольфа прекратило многолетнюю разорительную войну и положило начало австрийской династии Габсбургов. В августе 1803 года немецкий поэт Фридрих Шиллер написал балладу, посвященную коронационному пиру императора Рудольфа. Могучий владыка был представлен в ней добрым христианином и искренним почитателем муз. В марте-апреле 1818 года русский поэт Василий Жуковский перевел балладу Шиллера об ахенском пире, превратив графа Габсбургского в еще более набожного, чем в оригинале, государя.
Оба поэта, разумеется, идеализировали средневекового цесаря. В случае Шиллера такая идеализация понятна: в начале прошлого века, накануне нашествия Наполеона, имя старинного объединителя Германии звучало либо как патриотический призыв к воссоединению раздробленной страны, либо как горькая констатация навсегда утраченной политической и духовной цельности[94]. Об исторической актуальности образа Рудольфа для немецкой культуры рубежа 1800–1810-х годов (пик освободительного движения) свидетельствуют программные картины одного из основателей движения назарейцев Франца Пфорра «Въезд императора Рудольфа Габсбурга в Базель в 1273 году» («Der Einzug des Kaisers Rudolf von Habsburg in Basel im Jahre 1273») и «Рудольф Габсбург и священник» («Rudolf von Habsburg und der Priester»; на сюжет баллады Шиллера). Но зачем этот государь и история его ахенской коронации понадобились русскому поэту в конце 1810-х годов? Что мог значить образ Рудольфа Габсбурга для русских читателей, которые, по справедливому замечанию современного критика, едва ли были осведомлены в перипетиях германской средневековой истории и «вряд ли переживали раздробленность Германии так же остро, как немцы в 1803 году» (Немзер: 222)[95]?
На этот вопрос исследователи отвечают по-разному. По мнению Цезаря Вольпе, внимание Жуковского «привлекла не идеализация Габсбургов, но самая тема об идеальном правителе» — кротком владыке, творящем добрые дела (Вольпе: 402). Ирина Семенко подчеркивает воспитательную функцию этого рыцарственно-прекрасного образа, адресованного «не только широкой читательской публике, но и императорскому семейству» (Жуковский 1980: II, 468). Ольга Лебедева отмечает, что «Жуковскому важно было подчеркнуть, что обладатель „царского духа“ имеет и общечеловеческую душу, символ всего духовного и нравственно-прекрасного для русского поэта» (Лебедева: 79). Аннет Пейн считает, что целью Жуковского было создание образа идеального православного христианина (Pein: 97). Андрей Немзер вообще отрицает значимость образа Рудольфа Габсбурга и связанной с ним исторической темы для Жуковского, полагая, что главный герой баллады не кроткий владыка, а возвышенный певец, поющий хвалу государю на пире: «Жуковскому певец несомненно интереснее, чем история и император: наиболее важные отличия от оригинала связаны с усилением сакрализации певца» (Немзер: 222).
Как бы ни отличались между собой приведенные версии, все они сходятся в том, что ахенская история, переданная Жуковским, сама по себе не важна для поэта, а является одним из «чудесных видений», уносящих его в мечтательный мир идеалов. Такая интерпретация «Графа Гапсбургского» вообще характерна для восприятия критиками «балладного романтизма» Жуковского. В ее основе лежит канонизированное Пушкиным мифологическое представление о возвышенном певце, держащем на коленях лиру и созерцающем сменяющиеся в «волшебной мгле» виденья[96]. Отсюда логически следует вывод, что история, политика, злоба дня — вещи, совершенно чуждые Жуковскому. Взгляд, как убедительно показывают новейшие исследования, на самом себе совершенно ему не свойственный (см.: Зорин, Киселева, Wortman).
Анализ баллады «Граф Гапсбургский» позволит нам в какой-то степени приблизиться к пониманию сути и «технологии» исторического воображения Жуковского в эпоху, когда поэт «проникается сознанием своей провиденциальной миссии» (Зорин: 112). Но вначале коротко перескажем сюжет этого стихотворения:
«В сияньи венца и порфире» восседает избранный император Рудольф на пире в Ахене. Кончена война. Народ, защищенный мощной отеческой властью, ликует. Верный старинному обычаю, император призывает певца усладить слух пирующих приятной песней. «Из среды именитых гостей» выходит старик, «в красе поседелых кудрей». Он спрашивает государя, о чем тот повелит ему петь, и слышит в ответ, что душа песнопевца не находится во власти царей, а подчиняется другой, более высокой силе. В своей «песне» певец рассказывает историю об одном набожном рыцаре, который отдал своего коня священнику, спешившему к умирающему нищему, а затем посвятил этого коня, сослужившего святую службу, Господу Богу. Певец завершает свой рассказ хвалой боголюбивому государю и предсказанием ему счастливого царствования. Император узнает в старике-певце пастыря, которому он некогда помог, а все присутствующие в самом императоре узнают набожного графа, которого воспел старик-песнопевец. В сердечном умилении все возносят хвалу Промыслу.
Баллада «Граф Гапсбургский» увидела свет в пятой книжке сборника переводов Жуковского «Für Wenige. Для немногих», вышедшей в Москве в начале лета 1818 года (цензурное разрешение от 3 июня 1818 года)[97]. В этой же книжке было помещено послание поэта своей августейшей ученице великой княгине Александре Феодоровне «На рождение Великого князя Александра Николаевича» — будущего ученика Жуковского, впоследствии государя императора Александра II Освободителя. Послание печаталось с указанием даты написания — апрель 1818 года (великий князь родился в Москве 17 апреля). Баллада «Граф Гапсбургский», вышедшая без датировки, была написана приблизительно в это же время. В соответствии с лингво-педагогической целью сборника, адресованного изучавшей русский язык великой княгине, немецкий текст оригинала печатался параллельно русскому[98].
На первый взгляд, между двумя весенними произведениями Жуковского нет никакой связи: лирический гимн августейшей роженице (метафорически уподобленной Пресвятой Деве) и средневековая баллада о благочестивом немецком государе. Между тем внешне столь разные стихотворения имеют несколько родственных черт: тема обоих — царское торжество (рождение великого князя в Москве и коронация германского императора в Ахене); оба включают предсказания счастливого царствования, наконец, в обоих важную роль играет образ певца-предсказателя (в послании это сам поэт Жуковский, в балладе — священник-певец). Заметим, что оба стихотворения были написаны Жуковским в Московском Кремле, где зимой — весною 1818 года находился весь двор: вдовствующая императрица Мария Феодоровна, великий князь Николай Павлович с супругой великой княгиней Александрой Феодоровной, наконец, сам государь Александр Павлович, почтивший старую столицу, только что отстроившуюся после пожара 1812 года, своим присутствием. Поэтический отклик Жуковского на рождение царевича придавал пятой книжке сборника, включавшей «Графа Гапсбургского», особо торжественное звучание.
Давно замечено, что «Граф Гапсбургский» — баллада необычная[99]. Она совсем не похожа на другие произведения, написанные Жуковским в его «излюбленном роде поэзии» за десять лет, в том числе и на те, что печатались в «Für Wenige». Здесь нет ни грешников, ни чертей, ни могил, ни русалок, ни несчастных влюбленных. Господствующее настроение баллады — не унылое и не ужасное, а в начале стихотворения возвышенно-радостное, больше напоминающее одическое[100], затем — благочестиво-умиленное, близкое идиллическому. В отличие от других баллад Жуковского, где действие описывается как происходящее в глубокой тайне, основное событие «Графа Гапсбургского» разворачивается на пиру, в окружении многих гостей. В балладе нет характерного для этого жанра острого конфликта: главные герои стихотворения (государь и певец) не враги, а сочувственники (сравните, скажем, с его балладой 1816 года «Три песни», в которой переодетый певцом мститель убивает на пиру своего обидчика-владыку).
«Граф Гапсбургский» имеет и более сложную, чем другие баллады поэта, композицию: здесь не один «линейный», а два «концентрических» сюжета (баллада в балладе), неожиданно сходящиеся в финальной строфе. Более сложной является и «временная перспектива» баллады: прошлое (история о набожном графе) вторгается в настоящее (пир в Ахене) для того, чтобы вызвать во всех свидетелях коронации уверенность в прекрасном будущем Богом благословенной империи (предсказание певца-священника) (см. Немзер: 222). В свою очередь, огромная временная и пространственная дистанция между русскими читателями баллады и героями старинной ахенской истории открывала возможность для аллегорического истолкования легенды: зачем она рассказана нашим поэтом в настоящих условиях? В таком случае особую, символическую, роль приобретал финальный момент узнавания царственного героя: «И всяк догадался, кто набожный Граф, // И сердцем почтил Провиденье».
Эта заключительная строка (момент откровения) является ключевой для понимания того скрытого смысла, который Жуковский вкладывал в свое стихотворение и который могли угадать в нем его русские читатели. Мы полагаем, что найденная поэтом в шиллеровской балладе поразительно яркая историческая аналогия с современностью послужила причиной его обращения к этому стихотворению. Эта же аналогия, в свою очередь, обусловила и принципиальные изменения, которые коснулись изображения Рудольфа Габсбурга.
Приглядимся к немецкому императору в балладе Жуковского. Это могущественный и в то же время кроткий правитель. Он миротворец, защитник слабых и ценитель искусств. Он сентиментален и исключительно набожен. Он плачет от умиления в финале баллады, почтительно склоняет взоры перед пастырем, преклоняет пред ним колена (у Шиллера — голову), подает «ноге его стремя» (а не поводья коня, как у Шиллера), приносит сослужившего святую службу животного в дар Господу (у Шиллера — просто отдает пастырю). Не вызывает сомнений, что для Жуковского главная черта в образе Рудольфа — сердечная вера в благое Провидение. Такая же сердечная вера, покорность высшей силе, является и источником поэтического вдохновения певца. Примечательно, что его хвала набожному и добродетельному императору переходит в финале баллады в сердечную хвалу всех участников пира святому Провидению. Как бы получается, что главный герой (и адресат) баллады не благочестивый Рудольф и не возвышенный певец, а та чудесная сила, которая управляет всем и вызывает слезы умиления на очах тех, кто чувствует ее присутствие.
Это переживание непосредственного сердечного контакта с высшей — непостижимой и прекрасной — силой является характернейшим настроением той эпохи, когда писалась баллада, так что можно сказать, что Жуковский перевел стихотворение Шиллера не только в свою эстетическую и идеологическую систему, но и в определенный, разумеется отличный от шиллеровского, историко-психологический регистр[101].
Догадаться, кто этот набожный государь, несложно. Рудольф Жуковского представляет собой прозрачный намек на благочестивого императора Александра Павловича, идеального, в глазах Жуковского и абсолютного большинства его соотечественников, государя — освободителя Европы, кроткого ангела, миротворца, защитника веры, покровителя искусств. «Средневековая» баллада «Граф Гапсбургский», написанная весной 1818 года, воспроизводит конкретную психологическую атмосферу послевоенной Европы этого времени. Более того, она «приурочивается» поэтом к самому важному политическому событию года, на которое намекала пространная экспозиция баллады:
Торжественным Ахен весельем шумел;
В старинных чертогах на пире
Рудольф Император избранный сидел
В сиянье венца и порфире.
<…> Был кончен раздор; перестала война;
Безцарственны, грозны прошли времена;
Судья над землею был снова!
И воля губить у меча отнята;
Не брошены слабый, вдова, сирота
Могущим во власть без покрова.[102]
Перед нами не что иное, как картина Ахенского конгресса (или конференции) Священного союза, вдохновителем и наиболее могущественным участником которого являлся российский император Александр Павлович. Ахенский конгресс — первая мирная конференция в Европе после низвержения Наполеона. Ее долго ждали (о необходимости конгресса Александр говорил еще в 1815 году) и связывали с ней большие надежды.
Тема блаженного мира, гражданского покоя и защищенности от политических треволнений — господствующая тема времени. В экспозиции баллады Жуковский точно следует принятым политическим формулам, восходящим к царскому манифесту по случаю заключения мира с Францией. В заключении манифеста говорилось о том, что с призванием законного государя в Европе наконец возник новый порядок:
Франция возжелала мира. Мир сей, залог частной каждого народа безопасности, всеобщего и продолжительнаго спокойствия, ограждающей независимость, утверждающей свободу, обещает благоденствие Европы. Всемогущий положил предел бедствиям. Прославил наше любезное отечество…
Как известно, проект вечного мира под отеческой властью христианских государей был любимой мечтой российского императора, пацифизм — одной из стратегических линий его внешней политики (во имя «мира, благословением Всевышнего существующего ныне в Европе» Александр отменил в 1817 году рекрутский набор в России и выступил с инициативой всеобщего разоружения). По словам современного историка, на Ахенском конгрессе Александр стремился осуществить «свою давнюю идею создания объединенной Европы — своеобразного политического „всеобщего европейского союза“ с периодически созываемыми съездами для решения как экстраординарных, так и текущих вопросов» (Орлик: 31). Разумеется, во главе этого братского союза европейских держав Александр видел самого себя.
Внешнеполитическая программа императора была хорошо известна русской общественности. Незадолго до начала конгресса мысль о необходимости создания наднационального «европейского трибунала», защищающего слабых и охраняющего мир от потрясений, прозвучала в статье статс-секретаря графа И. А. Каподистрия «Замечания об истинных интересах Европы» (опубликована в марте 1817 года в петербургском официозе «Conservateur impartial», редактировавшемся С. С. Уваровым)[103]. Знаменательно, что весной 1818 года Жуковский проявлял живой интерес к деятельности «Капо д’Истрия <…> в мирном роде»[104].
В 1818 году слава Александра I находилась в зените. В концерте государей Европы он считался первым среди равных. Его сравнивали с солнцем, дарящим свет миллионам (см. в балладе: «И семь Избирателей <…> // Блистали, как звезды пред солнцем блестят, // Пред новым своим Властелином»). Государи и первые министры Европы, по наблюдению современника, ловили каждое слово и каждый жест императора, пытаясь угадать его тайные намерения. Подобострастное внимание Европы льстило честолюбию Александра: здесь, в отличие от России, он стремился быть публичным политиком, находиться в самом центре общественного интереса[105]. (Жуковский чутко уловил это стремление государя, подчеркнув в своей пиршественной балладе «международное» признание избранного государя: «Там кушанья Рейнский Фалцграф разносил, Богемец напитки в покалы цедил…») По замыслу Александра, Ахенский конгресс должен был стать венцом его международной политической деятельности.
Еще больший восторг, доходивший до религиозного поклонения, вызывал государь у себя на родине. Во второй половине 1817 года он много путешествовал по стране, и везде его встречали как живого бога. Но Александр постоянно подчеркивал, что не он достоин славы и поклонения, а Тот, Кто управляет мирами и человеческими судьбами. В конце октября 1817 года в Москве (где тогда, напомним, находился и Жуковский) Александр Павлович дал указ Святейшему синоду о невоздавании императору похвал в речах духовенства (биограф государя видит в этом указе яркое свидетельство его душевного настроения). Указ требовал воздерживаться «от похвал толико слуху моему противных» и воздавать «благодарения за ниспосланные щедроты» Единому только Господу, основываясь на словах Священного Писания: «Царю же веков, Нетленному, Невидимому, единому Премудрому Богу честь и слава во веки веков». Такое требование, непосредственно обращенное к духовенству, косвенно затрагивало и восторженных стихотворцев, обожествлявших в своих произведениях всемилостивейшего государя.
Возникла своеобразная коллизия: воспевать государя требовали от поэтов этикет и патриотический восторг, но воспевать его прямо было нежелательно. В шиллеровской балладе Жуковский нашел остроумный способ разрешить эту сложную коллизию. Во-первых, средневековый император Рудольф лишь намекал соотечественникам поэта об Александре. Во-вторых, в словах набожного немецкого государя (ср.: «…Тому, Чье даянье, // Все блага земные, и сила, и честь, // Кому не помедлю на жертву принесть // И силу, и честь, и дыханье») русский читатель без труда угадывал программную формулу из только что приведенного императорского указа. В-третьих, хвала, пропетая певцом-священником государю, переходила здесь — в прямом соответствии с официальным курсом — во всеобщую хвалу Провидению:
И всяк догадался, кто набожный Граф,
И сердцем почтил Провиденье.
Можно сказать, что в балладе «Граф Гапсбургский» Жуковский как бы реализует известный завет Александра своим подданным не строить ему рукотворный памятник, а воздвигнуть оный в своих сердцах:
Да соорудится мне памятник в чувствах ваших, как оный сооружен в чувствах Моих к вам! Да благословляет меня в сердцах своих народ Мой, как Я в сердце Моем благословляю оный! Да благоденствует Россия, и да будет надо Мною и над нею благословение Божие!
«Ответом» на этот призыв из программного манифеста императора от 30 июня 1814 года (написанного, как известно, А. С. Шишковым) является, как мы полагаем, заключительный монолог священника-певца, в котором его владыка назван в прямом смысле слова Благословенным (ср. лексические, синтаксические и, главное, смысловые совпадения с приведенным выше императорским манифестом)[107]:
«Да будет же Вышний Господь над тобой
Своей благодатью святою!
Тебя да почтит он в сей жизни и в той,
Как днесь он почтен был тобою!
Гельвеция славой сияет твоей!
И шесть расцветают тебе дочерей,
Богатых дарами природы!
Да будут же (молвил пророчески он)
Уделом их шесть знаменитых корон!
Да славятся в роды и роды!»[108]
Совершенно очевидно, что в образе графа Гапсбургского Жуковский воссоздает религиозно-нравственный портрет своего государя. Как известно, пиетистская набожность императора была господствующей чертой его поведения в 1810-е годы. В общении с духовными особами Александр играл роль «простого поклонника», пришедшего в их обитель «искать путей к спасению», ибо, как постоянно подчеркивал император, «все дела мои и вся слава принадлежат не мне, а имени Божию».
Самый жест благочестивого графа, подающего, как простой конюший, стремя пастырю, оказывается символическим в русском контексте. Этот жест выражает не столько рыцарское благочестие графа, сколько благочестивое смирение светской власти перед духовным началом. Позволительно предположить, что поступок германского графа отсылал русских читателей к древнему православному обряду хождения на осляти, совершавшемуся в Вербное воскресенье: государь «должен был сопровождать патриарха, помогая ему возсесть и сойти с коня» «в память въехания Господня в Иерусалим» (цит. по: Успенский: 164 и след.). Ритуал этот, как известно, был отменен Петром Великим, но память о нем в эпоху благочестивого Александра была жива и актуальна[109].
В контексте Александровской эпохи следует, на наш взгляд, рассматривать и мотив посвящения коня Спасителю, отсутствующий у Шиллера. «Жуковский идеализировал поступок графа до нелепости, — писал по этому поводу Всеволод Чешихин. — Можно подарить коня церкви, но посвятить его Богу совсем не в духе христианства» (Чешихин: 60). По мнению И. Семенко, граф у Жуковского совершает «поступок с точки зрения церкви не ортодоксальный, но выражающий наивное прямодушие молодого рыцаря» (Семенко: 197). Думается, дело здесь не только в юношеской наивности графа. Акт посвящения своего дара (жертвы) непосредственно Спасителю отвечает духу и стилю той экзальтированной религиозности, которая отличала Александра и некоторых его современников: император посвятил Всевышнему задуманный им Священный союз трех христианских монархов[110]; мистик А. Ф. Лабзин посвятил в 1817 году издаваемый им «Сионский Вестник» Иисусу Христу; Христу Спасителю посвящен грандиозный Храм архитектора К. Л. Витберга (торжественная закладка храма совершилась 12 (24) октября 1817 года в присутствии царя и всего августейшего семейства).
Наконец, сам конь — неотъемлемый атрибут парадного портрета и парижской легенды императора. 19 марта 1814 года на светло-серой лошади Эклипс, в сопровождении прусского короля и князя Шварценберга, а также тысячи генералов, Александр въехал в покоренный Париж[111]. Знаменательно, однако, что в парижском эпизоде послания Жуковского «Императору Александру» государь показан не в традиционном образе торжествующего всадника, но как «смиренный вождь царей», преклонивший колена пред «миротворною святыней алтарей» (I, 374)[112]. Сравните в балладе: «И набожный граф, умиленный душой, // Колена свои преклоняет // С сердечною верой, с горячей мольбой // Пред Тем, что живит и спасает» (то есть перед Святыми Дарами).
Иначе говоря, не только политические акты, но и характерные символические жесты государя нашли отражение в русской версии «средневековой» баллады (если у Шиллера их не было, Жуковский вводил их в свой перевод самостоятельно): к упомянутому преклонению колен добавим умиленные слезы императора, растроганного песней (неизменный атрибут общественного поведения русского государя). Надо полагать, что и завершающее балладу описание позы Рудольфа, склонившего голову в глубокой задумчивости, также ассоциировалось для Жуковского (и «немногих» его читателей) с образом русского императора. Речь идет о барельефном изображении Александра 1 в кругу семьи на пьедестале памятника Павлу I работы И. П. Мартоса. В элегии «Славянка» Жуковский дважды обращался к этому изображению: в тексте стихотворения («Сей витязь, на руку склонившийся главой… Под шуйцей твердою сидящий на щите») и в примечании к нему («Александр представлен сидящим; голова его склонилась на правую руку, и левая рука опирается на щит, на коем изображен двуглавый орел»). Как справедливо замечает Р. В. Иезуитова, «Жуковскому было чрезвычайно важно, чтобы этот образ не ускользнул от внимания читателей его элегии» (Иезуитова: 197).
Очевидно, что узнавание «немногими» читателями своего государя в образе Рудольфа задумывалось поэтом как особый эстетический и идеологический эффект баллады (вот где действительно объяснялось «таинство слов» певца — прорицателя!). Стихотворение оказывалось завуалированным гимном русского поэта своему императору и, таким образом, вписывалось в восторженную «александриаду» Жуковского 1813–1816 годов («Государыне императрице Марии Феодоровне» [1813], «Императору Александру», «Народный Гимн» [ода — 1814], «Певец в Кремле» [1814–1816], «Песнь русскому царю» [1815] и др.). Именно русскому государю адресовались благословение и предсказания счастливого царствования из песни священника (подобными же благословениями и предсказаниями завершаются и другие стихотворения поэта, посвященные августейшему триумфатору и миротворцу). Однако этой комплиментарной задачей замысел Жуковского явно не исчерпывался.
В самом деле, баллада Жуковского — история о «двойном узнавании»: государь оказался тем самым набожным рыцарем, о котором поведал гостям певец, а сам певец — тем священником, которому помог набожный рыцарь. Если Рудольф намекает в балладе Жуковского на Александра, то кто же тогда пастырь-певец (персонаж, которого Андрей Немзер считает главным в балладе)?
Не вызывает сомнения, что в образ песнопевца Жуковский вкладывал личное содержание. Примечательно, что седой старик со сверкающими локонами из шиллеровской баллады превратился у русского переводчика в старца «в красе поседелых кудрей», преисполненного младым жаром (кудри не только традиционная черта романтического певца, но и отличительная особенность внешности самого Жуковского того времени; ср., например, его известный романтический портрет кисти Кипренского 1817 года)[113].
Заметим также, что автохарактеристика балладного певца в «Графе Гапсбургском», по сути дела, является обобщением тематического диапазона поэзии Жуковского того времени; «Певец о любви благодатной поет, // О всем, что святого есть в мире, // Что душу волнует, что сердце манит…»
Наконец, биографическую основу имела для Жуковского и «немногих» посвященных в историю его взаимоотношений с императорским домом тема царского дара: как известно, за свои патриотические произведения поэт получил бриллиантовый перстень от матери государя и пожизненный пенсион от самого императора. Таким образом, хвала песнопевца императору Рудольфу может быть прочитана как благодарность Жуковского своему благодетелю Александру.
Но, конечно, не это главное. Как убедительно показал в своей недавней работе Андрей Зорин, во второй половине 1810-х годов Жуковский претендовал на роль государственного поэта, выразителя официальной идеологии, в ту пору имевшей яркую мистико-хилиастическую окраску (политика Священного союза). Сама фабула шиллеровской баллады — хвалебная песнь владыке, пропетая певцом на торжественном пире[114], — не только отвечала поэтической стратегии Жуковского, принявшего на себя в эти триумфальные для России годы роль искреннего певца великого государя, но и намекала на конкретные произведения его «александриады»: сравните, например, «Стихи, петые на празднестве английского посла лорда Каткарта, в присутствии императора Александра Павловича» (1815) или «Гимн» (1814)[115].
Рассмотрим подробнее, как формировалась «политико-поэтическая» концепция Жуковского тех лет.
В начале своего поэтического служения императору Жуковский поставил перед собой задачу «превратиться» в некий обобщенный голос всего народа российского, то есть стать своего рода поэтом-хором. Только народный поэт может рассчитывать на высочайшее внимание, и именно таким поэтом желает стать Жуковский: «Внимание Государя есть святое дело, иметь на него право могу и я, если буду русским поэтом в благородном смысле сего имени. А я буду!» (Жуковский 1898: 163). Эта задача решалась Жуковским в духе времени — не через отказ от субъективизма, а через максимальное его напряжение, доводящее лирического субъекта до состояния мистического экстаза, открывающего путь к постижению объективной истины и прорицанию.
В программном прозаическом посвящении к посланию «Императору Александру» (1814), адресованном матери государя вдовствующей императрице Марии Феодоровне, Жуковский четко сформулировал свою цель:
Послание к Государю Императору, Вашему Величеству мною подносимое, есть выражение не одних чувств поэта, но вместе и всего, что чувствует теперь народ русский — язык свободный и простой, дань благодарности, дань бескорыстного удивления. <…> Ныне хвала делает более чести поэту, нежели царю, который не ищет ее, но творит добро потому, что иного творить не может; и не лесть приводит теперь стихотворца к престолу, не бедная надежда заслужить награду, но славное имя русского, но честь — быть одним из тех счастливцев, которые клялись в верности великому человеку <…> Как стихотворец я сказал вслух и весьма слабым языком то, что каждый из моих соотечественников чувствует в тайне души своей — дерзкое, но счастливое право поэзии!
Как видим, особое значение в этой романтической концепции национального поэта приобретает проблема поэтического долга и свободы: оказывается, что русский певец должен воспевать своего великого государя потому, что этого требует его свободный дух, направляемый самим Богом. Более того, воспевать царя от имени народа, по Жуковскому, есть не долг, а счастливое право поэзии.
Поэт лишь озвучивает то, что «в тайне души своей» чувствует его народ (равно как и другие освобожденные нации). При этом высшая награда за такую свободную песню долга — сердечное одобрение царственной особы («если сердце матери… будет тронуто голосом поэта») и сердечная же благодарность соотечественников. Путь патриотической поэзии — от сердца к сердцу. В зачине послания певец так обращается к императору:
О русский царь, прости! невольно увлекает
Могущая рука меня к мольбе в тот храм,
Где благодарностью возженный фимиам
Стеклися в дар принесть тебе народы мира —
И, радости полна, сама играет лира.[116]
Хвала царю, представленная в посвящении к посланию как своего рода сердечная присяга верности, в самом стихотворении недвусмысленно уподобляется молитве, возносимой небесам народами мира.
От воспевания великих подвигов и прекрасной души царя Жуковский переходит к поэтическому изображению его провиденциальной политики и заканчивает мистическими призывами-предчувствиями. Ср. из «Певца в Кремле» (1814–1816):
О! совершись, святой завет!
В одну семью, народы!
Цари, в один отцев совет!
Будь, сила, щит свободы!
Дух благодати, пронесись
Над мирною вселенной,
И вся земля совокупись
В единый град нетленный!
В совет к царям, небесный Царь!
Символ им: Провиденье!
Трон власти, обратись в алтарь!
В любовь повиновенье!
Утихни, ярый дух войны;
Не жизни истребитель,
Будь жизни благ и тишины
И вечных прав хранитель.
Ты, мудрость смертных, усмирись
Пред мудростию Бога,
И в мраке жизни озарись
К небесному дорога.
«[Т]олько одна Россия имеет Александра и Жуковского, — писал в 1814 году А. И. Тургенев. — Я уверен, что и Александр, с своею неприступною для почестей душою, почувствует силу гения и отдаст справедливость себе и веку, который произвел сего гения» (РА 1864: 450).
В контексте восторженной «александриады» Жуковского и следует рассматривать знаменитый гимн свободной поэзии, вложенный в «Графе Гапсбургском» в уста императора:
Не мне управлять Песнопевца душой!
(Певцу отвечает Властитель);
Он высшую силу признал над собой!
Минута ему повелитель!
По воздуху вихорь свободно шумит!
Кто знает, откуда, куда он летит!
Из бездны поток выбегает!
Так песнь зарождает души глубина!
И темное чувство из дивного сна,
При звуках воспрянув, пылает![117]
Можно сказать, что здесь Жуковский формулирует свою поэтическую теодицею. Источник вдохновения певца — высшая сила, действующая мгновенно, как озарение («минута ему повелитель»). Сравнение вдохновения с вихрем и потоком, конечно, означает не абсолютную свободу фантазии[118], а неисповедимость, таинственность действия высшей силы в поэте. Эти знаменитые строки, отозвавшиеся впоследствии у Пушкина, представляют собой, по всей видимости, вариацию на тему проповеди Иисуса: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа» (Ин 3, 8). Песнь поэта, исходящая из темной глубины души, — жаркая сердечная молитва Высшей силе[119] (круг замыкается).
Между тем озвученная Рудольфом концепция поэзии существенно отличается от прежних представлений Жуковского об отношениях между поэтом, властью и народом. «Темное чувство», вызволенное песней «из дивного сна», здесь уже не патриотическое переживание («дань благодарности», «бескорыстное удивление» могучему и благочестивому государю), которое каждый из соотечественников поэта «чувствует в тайне души своей», но умиленное удивление таинственной власти Промысла. Певец в балладе поет не от имени народа и не для народа, а от имени и во имя высшей силы, которую он признал над собой и которую признают и народ и император. В свою очередь, ликующий народ в балладе представлен не как участник действия, но как пассивный слушатель песни поэта-священника. С помощью последнего народ приобщается к некоей тайне («таинство слов объяснилось»), и это приобщение повергает его в благочестивое молчание (для сравнения: в «Певце в Кремле» глас народа сливался с голосом барда в воспевании подвигов, политики и замыслов государя[120]). Иными словами, в «Графе Гапсбургском» поэт-священник приоткрывает императору и народу занавес, скрывающий тайну Промысла[121].
Это очень важный идеологический сдвиг, не только свидетельствующий о новом понимании Жуковским роли поэзии, но и показывающий, как глубоко осознал поэт принципиальную перемену в мировоззрении и поведении императора Александра второй половины 1810-х годов. Поточному наблюдению Р. Уортмана, император в это время постоянно подчеркивал свое безразличие к мнению народа и полную подчиненность воле Всевышнего[122]. Жуковский в образе певца-священника вносит со своей стороны существенное дополнение в эту концепцию: подобно монарху, певец также не подотчетен земному мнению; он выразитель тайной небесной воли, адресованной и народу и императору, своего рода связующее звено между Богом, властью и народом — орудие святого Промысла.
Здесь следует обратить внимание на то, что в 1810-е годы популярная в литературе того времени тема «певец на пире» связывается Жуковским с темой сверхъестественного могущества поэзии. Так, в оде из Драйдена «Пиршество Александра», переведенной Жуковским в 1812 году, искусство певца Тимотея оказывается настолько неотразимым, что сам Александр Великий становится пассивным исполнителем воли песнопевца. В переводе «Слова о полку Игореве» (1817–1819) Жуковский, комментируя известное описание струн легендарного Бояна, которые «его сами знали и пели», восклицает: «Какая похвала!» В «Певце во стане русских воинов» и продолжавшем его «Певце в Кремле» каждое слово барда воспринимается его слушателями как руководство к действию. Жуковский здесь как бы моделирует идеальное воздействие поэзии на аудиторию. Замечательно, что в «Графе Гапсбургском» песня священника-поэта приводит слушателей не в состояние восторга, печали, гнева или радости, но в благочестивое торжественное молчание:
Все смолкло, на Кесаря очи подняв…
Момент откровения, как и в других произведениях поэта этого времени (например, в «Невыразимом»), предстает как момент невыразимой полноты чувства. О чем же могло говорить это торжественное молчание читателям Жуковского?
Напомним, что баллада начинается с прозрачной аллюзии на современное событие международной политической жизни — Ахенский конгресс Священного союза, с которым император Александр связывал великие надежды. Но парадоксальность ситуации заключается в том, что баллада была опубликована поэтом… за несколько месяцев до начала конференции, которую аллегорически изображает.
Разумеется, ничего чудесного в этом «предсказании» нет: решение о том, что конгресс состоится в Ахене, было принято главами европейских правительств в апреле 1818 года (апрелем — маем обычно датируют и балладу Жуковского), однако кандидатура Ахена обсуждалась и раньше. Древняя столица империи Карла Великого как бы символизировала чаемое единство феодальной Европы. Кроме того, в европейской истории Ахен имел репутацию города-миротворца: помимо коронации императора Рудольфа, прекратившей междоусобную войну в XIII веке, здесь были заключены мирные соглашения 1668 и 1748 годов — последнее положило предел Семилетней войне. Конгресс должен был проходить в месте, как бы населенном тенями прошлого. Романтик Жуковский хорошо почувствовал и блестяще воспроизвел эту историческую атмосферу в своей балладе.
Известно, что Александр был активным сторонником проведения конференции именно в Ахене. У других государей имелись иные предпочтения (см.: Webster. 123). Вероятнее всего, Жуковский, находившийся зимой — весной 1817–1818 годов при дворе, знал об этой дискуссии. Возможно, что именно апрельское известие о том, что конференция состоится в древней столице Карла Великого (победа точки зрения Александра), и вызвало решение поэта перевести «ахенскую» балладу Шиллера, вложив в нее современный политический смысл. Заметим, что момент публикации сборника, состоявшего из послания «на рождение» и баллады «на коронацию», был выбран Жуковским очень удачно. В самом начале июня государь вернулся в Москву, «чтобы обнять новорожденного племянника» и приготовиться к отъезду на конгресс. Следом за государем в Москву приехали прусский король и наследный принц. Первая декада июня стала временем нескончаемых празднеств, обедов, балов и иллюминаций (Шильдер: IV, 108). Эти торжества были своеобразной прелюдией к грядущему конгрессу европейских держав.
Иными словами, старинная история, рассказанная немецким поэтом, превратилась в завуалированное предсказание будущего триумфа русского императора, в своего рода пророческое видение конгресса. В этом контексте интересны два упоминания баллады «Граф Гапсбургский» в дневниковых записях Жуковского от 1 и 2 октября 1818 года. А. С. Янушкевич предполагает связь этих записей с программой учебных занятий Жуковского и великой княгини. Это очень похоже на правду, но только следует добавить, что едва ли случайно обращение поэта к уже известной Александре Феодоровне балладе совпало по времени с началом конгресса в Ахене (Жуковский: XIII, 129, 487).
Выбор Жуковским германского императора Рудольфа в качестве «прототипа» для русского царя знаменателен: инициатор (и фактически глава) «союза царей», православный государь Александр Павлович сравнивался с основоположником династии Габсбургов, избранным императором Священной Римской империи. Династическое благополучие, которое предсказывает балладный певец Рудольфу (этому немецкому Михаилу Романову), переадресуется Жуковским Александру, который предстает в его мистико-политической концепции как избранный на царство христианнейший государь Европы, стоящей ныне на пороге тысячелетнего царства:
«Да будет же Вышний Господь над тобой
Своей благодатью святою;
Тебя да почтит он в сей жизни и в той,
Как днесь он почтен был тобою!..»
В свою очередь, грядущий, по Жуковскому, триумф государя должен стать и триумфом его пророка-певца. Очевидно, что в уста германского владыки поэт вкладывал то, что хотел услышать от своего цесаря, — признание священной миссии поэта[123].
О том, что мысль о союзе певца с царем-рыцарем была действительно излюбленной мыслью Жуковского в конце 1810-х — начале 1820-х годов, свидетельствуют следующие стихи из «Орлеанской девы», вложенные поэтом в уста короля Карла[124]:
…певец высокий
Без почести отселе не пойдет;
Для нас при нем наш мертвый жезл цветет;
Он жизни ветвь бессмертно-молодую
Вплетает в наш безжизненный венец;
Властителю совластвует певец;
Переселясь в обитель неземную,
Из легких снов себе свой зиждет трон;
Пусть об руку идет с монархом он:
Они живут на высотах созданья.
Произведения Жуковского второй половины 1810-х годов, написанные в самых разных жанровых формах (гимн, песня, баллада, послание, драматическая поэма), как бы сливаются в единый гимн государю[125]. В известной степени сакраментальное «для немногих» означало для Жуковского «для Него».
Но Александр, как известно, был глух к поэзии. Среди наставников и интимных друзей царя мы видим представителей самых разных конфессий, светских мистиков и монахов, сектантов и философов, — но не поэтов. Едва ли мы ошибемся, если предположим, что Жуковский в образе певца, приглашенного на пир набожным императором Рудольфом, намекал на свою готовность к такому мистическому союзу с царем — союзу, о возможности которого друзья поэта мечтали еще в 1814 году. Эти мечты, как известно, не оправдались, но в высшей степени интересна сама попытка мистико-политической эмансипации поэзии, предпринятая Жуковским. Если мы правильно понимаем позицию Жуковского тех лет, он утверждает не столько священное происхождение поэзии (мысль, известная и в раннеромантический период), сколько священное право поэта истолковывать царю и миру сокровенный смысл истории. Речь идет, судя по всему, об идеологической (или, лучше сказать, герменевтической) конкуренции между боговдохновенным Поэтом и «профессиональным» Мистиком-проповедником (проповедницей), стоящим (стоящей) у трона[126]. Это была своего рода битва поэта за царя, поощрявшаяся, как мы видели, друзьями Жуковского в середине — конце 1810-х годов[127] (ср. приведенное выше высказывание Тургенева).
Уж не намекал ли поэт царю в своей балладе, вышедшей в «дворцовом сборнике» в начале лета 1818 года, на то, чтобы тот пригласил его на международное торжество? Такой намек вполне отвечал бы тогдашнему представлению Жуковского о своей миссии. Примечательно, что в дневнике за февраль 1818 года Жуковский упоминает о своей беседе с российским монархом, отнесшимся к нему очень благосклонно. Но о чем говорили тогда владыка и его певец, неизвестно.
Итак, Жуковский делает внутренней темой своей баллады сам процесс угадывания, «сердечного» прозрения[128] в средневековой легенде скрытого политического и профетического смысла. Это откровение истины оказывается многоступенчатым. Как мы видели, за Рудольфом Габсбургом скрывается Александр. В последнем угадывается основатель новой христианской империи (Священный союз). Наконец, в этом основателе христианской империи «немногие» читатели, усвоившие язык и дух александровского мистицизма, могли узнать самого главного героя баллады, которому она, собственно, и посвящена.
Вернемся к началу стихотворения — описанию коронационного пира в Ахене:
<…> Рудольф Император Избранный сидел
В сиянье венца и в порфире.
<…> И семь Избирателей, чином
Устроенный древле свершая обряд.
Блистали, как звезды пред солнцем блестят.
Пред новым своим Властелином.
Кругом возвышался богатый балкон,
Ликующим полон народом;
И клики, со всех прилетая сторон,
Под древним сливалися сводом.
Это достаточно точный перевод шиллеровских стихов[129]. Семь избирателей Рудольфа — исторические лица[130]. Согласно немецкому комментарию к стихотворению, сравнение государя и его избирателей с солнцем и звездами восходит к кеплеровской гелиоцентрической системе[131]. Может быть, в случае Шиллера это и так. Но для Жуковского настоящая картина, видимо, имеет другой прототип. Образ семи избирателей, блистающих перед властелином, как звезды пред солнцем, — поразительная по своей поэтической смелости аллюзия на известные стихи из первой главы Апокалипсиса (семь духов, находящихся пред престолом Сына Человеческого).
Св. Иоанн Богослов, «обратившись, увидел семь золотых светильников И, посреди светильников, подобного Сыну Человеческому, облеченному в подир и по персям опоясанного золотым поясом» (Откр. 1, 13). Сидящий на престоле «держал в деснице Своей семь звезд» и лице Его было «как солнце, сияющее в силе своей» (Откр. 1, 16). Спаситель говорит Иоанну: «Тайна семи звезд, которые ты видел в деснице Моей, и семи золотых светильников есть сия: семь звезд суть Ангелы семи церквей; а семь светильников, которые ты видел, суть семь церквей» (Откр. 1, 20). (И далее, гл. 4: «и семь светильников огненных горели пред престолом, которые суть семь духов Божиих»: Откр. 4, 5.)
Это место в Александровскую эпоху вызвало множество мистических толкований. Несомненный интерес к видению проявлял сам Александр Павлович. Так, разработанный при его непосредственном участии план знаменитого парада союзных войск в Вертю представлял собой земную проекцию апокалиптической картины: «семь алтарей», воздвигнутых в центральном квадрате, окруженном войсками, символизировали семь церквей. Как справедливо замечает Андрей Зорин, «парад не только символически указывал на сокровенный смысл потрясений, полностью изменивших Европу и мир, но и сам превращался в своего рода мистерию, истолковать которую могли лишь посвященные» (Зорин: 315). К числу таких посвященных прежде всего следует отнести госпожу Крюденер, брошюра которой «Le Camp de Vertus» была издана огромным тиражом и туг же переведена на русский язык (Там же). Моление у «семи алтарей» истолковывалось Крюденер как всемирное торжество русского императора, прообразующего собою Христа. Смотр в Вертю осмысливался как военно-мистическая увертюра к главному событию эпохи — заключению Священного союза между христианскими монархами Европы.
Вернемся к балладе Жуковского 1818 года. Знаменательно, что не военный парад, но «мирная» коронация «разыгрывает» теперь апокалиптический сюжет. Выбор ритуала исторически закономерен и значим. Видение грядущего конгресса, на котором, по убеждению императора, будет решаться судьба мира, превращается Жуковским в видение престола Творца, окруженного ангелами (то есть в своего рода небесный Ахен[132]). Показательно, что момент узнавания передается Жуковским не совсем так, как у Шиллера. У немецкого поэта все просто смотрят на графа («Und alles blickte den Keiser an»), у Жуковского — смотрят, «на кесаря очи подняв», то есть снизу вверх, что никак не соответствует реальным пространственным отношениям в балладе (ранее говорилось, что ликующий народ собрался на высоком балконе, а семь избирателей свершают свой обряд, разумеется, на одном пространственном уровне с цесарем[133]). Отсюда и «древний свод», под которым сливались «клики» ликующего народа, намекает на свод небесный, где непрестанно воздается «слава и честь и благодарение Сидящему на престоле, живущему во века веков» (Откр. 4, 9) и где старцы в белых одеждах и золотых венцах «полагают венцы свои пред престолом, говоря: Достоин Ты, Господи, приять славу и честь и силу, ибо Ты сотворил все и все по Твоей воле существует и сотворено» (Откр. 4, 10–11). (Ср. в балладе слова императора: «Пусть будет он даром благим от меня // Отныне Тому, Чье даянье // Все блага земные, и сила, и честь, // Кому не замедлю на жертву принесть // И силу, и честь, и дыханье».)
Узнавание Спасителя в императоре и семи христианских церквей в семи избирателях (в историко-политическом плане баллады Жуковский мог иметь в виду семь правителей Европы, подписавших вместе с Александром Венские соглашения в 1814 году[134]) и есть, как мы полагаем, «туманная» окончательная разгадка, заставлявшая уже не героев баллады, но самих читателей погрузиться в торжественное и умиленное молчание[135]. Наконец, своего логического завершения достигает здесь и тема певца-священника, прямо сближающегося со святым Иоанном, обращавшимся от имени Господа к семи церквам и миру:
Иоанн семи церквам, находящимся в Асии; благодать Вам и мир от Того, который есть и был и грядет, и от семи духов, находящихся пред престолом Его, И от Иисуса Христа, Который есть свидетель верный, первенец из мертвых и владыка царей земных.
Подведем итоги. Баллада «Граф Гапсбургский», впервые напечатанная в дворцовом сборнике «Für Wenige. Для немногих», может быть адекватно прочитана в политическом и идеологическом контексте второй половины 1810-х годов. Это стихотворение следует включить в ряд программных произведений Жуковского, посвященных императору Александру и роли поэта, поющего ему хвалу.
До 1818 года Жуковский воспевал царя в традиционных для такой задачи формах оды, народной песни, гимна, кантаты или одического послания. Мы полагаем, что обращение поэта к новому жанру, казалось бы, не имеющему ничего общего с политической темой, связано с тем, что «средневековая» баллада оказалась литературной формой, наиболее подходящей для выражения духа и стиля александровской политики второй половины 1810-х годов: ориентация на Запад, напряженное символическое действие с неожиданной развязкой, вера в господство Провидения и установка на разгадку его тайны, восприятие истории как борьбы Бога и Сатаны, средневековый мистический колорит. В эстетическом плане сам император Александр не одический, а, скорее, балладный герой: рыцарь, покорный таинственной воле Провидения. В свою очередь, его поэт не одический певец-оратор, но таинственный исполнитель сверхъестественной воли, то есть опять же балладный персонаж.
В таком случае «Граф Гапсбургский» Жуковского опровергает категорическое утверждение Тынянова о том, что в жанре «переводной» баллады «иностранный материал был легок, русский же умещался с трудом» (Тынянов: 31). Наоборот, «русский материал» в этот период мог быть выражен адекватно именно в «переводном» жанре[136]: александровская Россия с религиозным энтузиазмом входила в западную историю (Наполеоновские войны, европейские конгрессы 1810–1820-х годов, русские призывы к братскому объединению всего христианского мира, религиозный космополитизм)[137].
«Граф Гапсбургский» представляет собой удачную попытку создания русской мистической баллады[138], внутренняя тема которой — политическая история современной Европы, приближающаяся к моменту прекрасной развязки. Парадокс, однако, заключается в том, что поэтическое воспевание миссии Александра упирается здесь в… апокалиптический тупик. В небесном Ахене истории быть не может, а потому не может быть и продолжения «александриады». И действительно, как заметил еще Пушкин, гимны царю уходят из поэзии Жуковского. Пушкин, конечно, объяснял молчание Жуковского его разочарованием в императоре (разочарованием, почти всеобщим с конца 1810-х годов). Однако это молчание объясняется не столько сознательным отказом поэта от воспевания не оправдавшего его надежд монарха, сколько логическим завершением «александровского сюжета» в его творчестве 1810-х годов[139]. Битвы закончились. Мир утвержден. Христианские государи соединились в Священном союзе под эгидой русского царя, таинственно прообразующего собой Самого Христа. Наступило (по крайней мере, в поэтической перспективе) «тысячелетнее царство». История кончилась. И не случайно из барда Императора и его Династии Жуковский превращается в певца «малого», «женского», двора, его забот и развлечений. Гигантский апокалиптический проект, соучастником которого он себя чувствовал, сменяется (на время!) в его поэзии воспеванием придворной и природной (ср. дворцовый парк) жизни, понимаемой как своего рода земной Эдем — милая тень Эдема небесного. Можно сказать, что в конце 1810-х годов Жуковский переходит из свершившейся истории Европы в идиллический быт павловского парадиза. На смену восторженному апокалиптическому воображению, проницающему сокровенный смысл современности, приходит поэтическая фантазия, превращающая дворцовую жизнь в нескончаемую счастливую феерию.
И за гробом сокрушенно,
В погребальный слившись ход,
Вся империя идет.
В заключение следует сказать о некоторых литературных последствиях, которые имела баллада Жуковского 1818 года. В «Графе Гапсбургском» Жуковский создал художественно убедительную модель гармонических отношений между поэтом и властью — своего рода священный союз «меча и лиры» во имя Господа. Здесь же впервые было сформулировано представление о поэте как об орудии и истолкователе Провидения, лишь ему подвластном и подотчетном. Баллада стала своеобразным каноном, с которым приходилось считаться тем, кто обращался к теме поэта и земной власти.
О «гапсбургском тексте» в русской литературе писали много и хорошо (см.: Keil, Немзер, Проскурин). Наша интерпретация баллады, как представляется, позволяет несколько конкретизировать наблюдения и выводы исследователей, связав «гапсбургскую» коллизию с эпохой и личностью Александра и историософскими надеждами его вдохновенного певца. Так, мы полагаем, Пушкину, автору «Песни о вещем Олеге» (1822), мог быть ясен и неприятен политический (зд. александровский) подтекст баллады Жуковского.
Отрицательное отношение Пушкина к «кочующему деспоту» в 1820-е годы хорошо известно. На возвращение государя из Ахена поэт откликнулся знаменитым сатирическим «Ноэлем», в котором Матерь Божия стращает маленького Спасителя «букой» — самодовольным и лживым русским царем. Известна и страсть Пушкина к политическим предсказаниям: в более позднем «Андрее Шенье» он, по собственному признанию, предсказал смерть императору. Заметим, что последний сам несколько раз обращался к прорицателям, и Пушкину могли быть известны какие-то пророчества о его судьбе. Напомним также, что боевой конь играл особую роль в александровской легенде и иконографии (торжественный въезд императора в покоренный Париж). Пушкин мог знать и о том, что отслужившие верой и правдой императору лошади отправлялись последним доживать свой век в Петербургскую конюшню Его Величества. Интересно, что одного из любимцев государя, бывшего с ним в парижском походе, звали Л’Ами (ср. в балладе обращения князя к своему коню: «Прощай, мой товарищ… Спи, друг одинокой»).
Иначе говоря, резонно предположить существование тайного политического (и полемического по отношению к Жуковскому) смысла в «Песне» о князе Олеге — этом мстительном древнерусском кочевнике, покорившем всех и вся (заметим, что Александра в то время склоняли воевать Константинополь [Фомичев: 11]) и погибшем от своего верного оставленного товарища[140]. Жуковский Александра пел, а Пушкин царю, по собственному признанию, «подсвистывал».
Пушкин датировал балладу 1 марта 1822 года (не намек ли на 11 марта 1801?), впервые опубликовал еще при жизни Александра в «Северных Цветах на 1825 год» и вторично — в «Стихотворениях» 1826 года, уже при Николае (книга поступила в продажу 30 декабря 1825 года). Заключительные строфы пушкинской баллады о тризне Олега неожиданно приобрели особый смысл в историко-идеологическом контексте начала царствования Николая: торжественные похороны императора, рыцарский культ последнего, насаждаемый новым монархом[141]. Знаменательно, что одним из первых актов Николая (январь 1826 года) было повеление перевести восемь верховых лошадей «собственного седла» государя императора Александра Павловича из Петербурга в Царское Село, где для них построили особое здание — Пенсионерские конюшни (Вильчковский: 192–193). Здесь же впоследствии было устроено кладбище императорских лошадей, на котором захоронили одного из первых царскосельских «пенсионеров» Л’Ами.
Очевидно, что ассоциация вещего Олега с благословенным Александром вошла в арсенал русской аллюзионной поэзии 1820-х годов. Интереснейший пример представляет собой «русская» баллада Н. М. Языкова «Олег». Это стихотворение, датированное автором 1826 годом, было впервые опубликовано в № 12 «Северной Пчелы» от 12 февраля 1827 года[142]. Его связь с традицией Жуковского — Пушкина не раз отмечалась исследователями (Смирнов: 111–113; Рассадин: 88–100; Немзер: 223–224; Кошелев: 52–55). В балладе справедливо видят реплику Языкова в диалоге старших поэтов на тему поэзии и власти. Только реплика эта нуждается в конкретной исторической расшифровке.
Языков начинает там, где Пушкин заканчивает: в балладе описываются тризна могучего князя, на которой присутствуют его наследник, молодой князь Игорь, княгиня Ольга, дружина и послы иностранных держав. В сцену тризны вводятся «тема Шиллера/Жуковского» (песнь боговдохновенного барда — только на этот раз не коронационная, а похоронная) и «тема Гете/Катенина» (кубок как награда за песню). Ритмически баллада поддерживает традицию Жуковского — Пушкина (чередование четырехстопного и трехстопного амфибрахия). Во всех трех текстах сюжет как бы вращается вокруг коня (властитель у Жуковского коня дарит, у Пушкина — оставляет, у Языкова, замыкающего сюжет, коня кладут в могилу вместе с владыкой). Приведем зачин баллады:
Не лес завывает, не волны кипят
Под сильным крылом непогоды —
То люди выходят из киевских врат:
Князь Игорь, его воеводы,
Дружина, свои и чужие народы
На берег днепровский, в долину спешат,
Могильным общественным пиром
Отправить Олегу почетный обряд,
Великому бранью и миром.
Нетрудно заметить, что описание тризны Олега двупланно: за древнерусским антуражем скрываются многочисленные аллюзии на недавние похороны государя императора Александра Павловича — важнейшее событие начала 1826 года, осмысленное современниками как символическое прощание всей империи с царем и его эпохой[143]. Сам Н. М. Языков, находившийся тогда в Дерпте, не был свидетелем царских похорон, но не раз упоминал о них в своих письмах к брату. Многочисленные поэтические и прозаические описания траурной колесницы государя заполняли в то время журналы и газеты империи (см., в частности: Северная пчела. 1826. № 29, 31, 32 [описание петербургского шествия 13 марта]). «Вообще верно, — писал он А. М. Языкову 17 марта 1826 года, — что перевоз тела в Бозе почивающего Монарха поглотил все чувства литературные» (Языков 1913: 243).
Скорбный путь тела государя, начавшийся в Таганроге 29 декабря 1825 года (10 января 1826 года), завершился почти четыре месяца спустя величественным траурным шествием в Петербурге. Этот долгий путь «от моря Азовского до моря Балтийского» вызывал у современников ассоциацию с легендарной погребальной процессией Александра Македонского, прошедшей от Вавилона до Александрии. «Никогда еще христианский мир, — писал А. фон Гримм, — не видел столь продолжительного погребального шествия» (Grimm: 258–259). «Зрелище беспримерное в истории, — писал в панегирике государю поэт Борис Федоров. — Погребальное шествие на пространстве двух тысяч верст! Россия сопровождает Царя своего. — Целые грады двинулись за Ним!» (Сын отечества. 1826. Ч. 105. № 1.С. 88).
6 (18) марта 1826 года траурная процессия достигла Петербурга и двинулась к Казанскому собору, где гроб императора был выставлен на поклонение народу. 13 (25) марта тело покойного было торжественно перевезено в Петропавловский собор, где состоялись отпевание и погребение государя. День похорон «был пасмурный, морозный, с ветром и снегом» (ср. «под сильным крылом непогоды») (Шильдер: IV, 440). За гробом Александра шли «император Николай, великий князь Михаил Павлович, чужестранные принцы, герцог Веллингтон и многочисленныя свита, все в черных шляпах и плащах» (Там же). В процессии также участвовали представители многочисленных народов империи: ногайские татары, башкиры, киргизы и др. (ср.: «Князь Игорь, его воеводы, // Дружина, свои и чужие народы»). Как отмечает Ричард Уортман, торжественное зрелище было задумано как воспоминание о героической эпохе Александра 1 — победителя Наполеона (Уортман: 359). Не случайно оно было приурочено к годовщине вступления государя во главе русских войск в Париж в 1814 году. Приведем воспоминания современника об этой процессии:
<…> все участвовавшие в ней, начиная с государя, шли в длинных и широких черных плащах, имея на головах черные же шляпы с распущенными полями! <…> Не говоря уже о многочисленных представителях правительственных и общественных учреждений, гербах, орденах, регалиях и пр., особенное внимание мое привлекли на себя боевой и траурный кони <…> За многочисленным духовенством, наконец, показалась великолепная траурная, печальная колесница и на ней гроб — кого же? того, который после двадцати четырех лет царствования в России оставил по себе такую громкую славу и общую любовь! Нужно было быть современником той эпохи и свидетелем этой печальной церемонии, чтобы постигнуть всю полноту мыслей и чувств при виде этого гроба. Подлинно, можно было бы, подражая словам Феофана Прокоповича, сказать: «Что видим? что делаем? Александра 1-го погребаем».
Упомянутые мемуаристом два коня, черный траурный и белый боевой, играли важную роль в символике похорон: оба были с покойным императором в Париже[144]. Ср. из стихотворения Н. Ивановича Писарева о московской печальной процессии, состоявшейся по тому же ритуалу от 3 (15) февраля 1826 года:
Ведут коня: он томным оком
Глядит на прах своих копыт,
Идет в унынии глубоком
И гриву по песку влачит. —
Где всадник, где громометатель,
Душой и телом Исполин,
Дружинам к славе указатель.
Земли и року Властелин?..
Се — Он простерт на колеснице!
Се Тот, Кто честь народов спас!
Ни скиптра, ни меча в деснице,
Уста безмолвны, взор угас.
Вернемся к аллюзионной балладе Языкова:
Пришли — и широко бойцов и граждан
Толпы обступили густыя
То место, где черный восстанет курган,
Да Вещего помнит Россия;
Где князь бездыханный, в доспехах златых,
Лежал средь зеленого луга,
И бурный товарищ трудов боевых —
Конь белый — стоял изукрашен и тих
У ног своего господина и друга.
Целая эпоха уходила с усопшим:
Все, малый и старый, отрадой своей,
Отцом опочившего звали;
Горючие слезы текли из очей,
Носилися вопли печали;
И долго, и долго вопил и стенал
Народ, покрывавший долину;
Но вот на средине булат засверкал,
И бранному в честь властелину
Конь белый, булатом сраженный, упал
Без жизни к ногам своему господину.
Все стихло… руками бойцов и граждан
Подвинулись глыбы земныя…
И вон на долине огромный курган,
Да Вещего помнит Россия!
В балладе Языкова «молодой владыка славян» (на самом деле исторический Игорь не был молод) в память почившего князя созывает свою дружину на ратную потеху. Это несомненная аллюзия на гвардейский парад, устроенный новым царем в двенадцатую годовщину вступления русской армии в Париж. У Языкова:
Тогда торопливо, по данному знаку,
Откинув доспех боевой,
Свершить на могиле потешную драку
Воители строятся в строй;
Могучи, отваги исполнены жаром,
От разных выходят сторон,
Сошлися — и бьются… удар за ударом,
Ударом удар отражен!
<…> Расходятся, сходятся… сшибка другая —
И пала одна сторона!
И громко народ зашумел, повторяя
Счастливых бойцов имена.
Наконец, в балладе появляется «с гуслями в руках славянин», напоминающий певца из баллады Жуковского (только уже не таинственного, а известного всем!):
Вдруг, — словно мятеж усмиряется шумный
И чинно дорогу дает, <…> —
Толпы расступились, и стал среди схода
С гуслями в руках славянин.
Кто он? Он не князь и не княжеский сын,
Не старец, советник народа,
Не славный дружин воевода,
Не славный соратник дружин;
Но все его знают, он людям знаком
Красой вдохновенного гласа…
Он стал среди схода — молчанье кругом,
И звучная песнь раздалася![145]
Песня певца — элегическое воспоминание о подвигах и добродетелях почившего князя — напоминала современникам о подвигах и добродетелях «русского Агамемнона», победителя Наполеона, императора Александра:
Он пел, как премудр и как мужествен был
Правитель полночной державы;
Как первый он громом войны огласил
Древлян вековые дубравы;
Как дружно сбирались в далекий поход
Народы по слову Олега;
Как шли чрез пороги, под грохотом вод,
По высям днепровского брега;
Как по морю бурному ветер носил
Проворные русские челны;
Летела, шумела станица ветрил,
И прыгали челны чрез волны!
Как после, водима любимым вождем,
Сражалась, гуляла дружина
По градам и селам, с мечем и с огнем
До града царя Константина;
Как там победитель к воротам прибил
Свой щит, знаменитый во брани,
И как он дружину свою оделил
Богатствами греческой дани!
Умолк он — и радостным криком похвал
Народ отзывался несметный,
И братски баяна сам князь обнимал;
В стакан золотой и заветный
Он мед наливал искрометный
И с ласковым словом ему подавал…
Кто же был историческим «прототипом» певца-славянина, обласканного новым князем? Однозначно ответить на этот вопрос затруднительно. Смерть императора вызвала многочисленные поэтические и прозаические сетования, известные Языкову из петербургских и московских журналов[146], но ни один автор не был удостоен внимания нового монарха. Под песней славянина мог пониматься прочувствованный панегирик Александру президента Российской академии наук и восходящей звезды новой русской администрации С. С. Уварова[147]. Ораторский дар будущего министра народного просвещения нашел выражение и в его знаменитой речи о новом государе как современном Петре Великом, прочитанной в Академии наук 20 декабря того же года и заинтересовавшей Языкова накануне написания баллады (из письма к брату от 5 января 1827 года: «Напиши, как происходило торжество столетия в Академии Наук, в присутствии императора и царской фамилии… Да не будет ли напечатана речь Уварова? Если да, то подари меня ею») (Языков 1913: 294). Однако едва ли талантливый бюрократ Уваров мог быть «людям знаком красой вдохновенного гласа». Полагаем, что Языков — в прямом соответствии с сюжетом «Графа Гапсбургского» — имел в виду не поэта и не политика, а духовное лицо, наделенное даром поэтического слова (если у Жуковского священник оказывается певцом, у Языкова — певец священником). Здесь есть две вероятные кандидатуры. 13 марта в императорской усыпальнице панихиду Александру служил петербургский митрополит Серафим (Глаголевский) (заметим, что в день бунта он безуспешно пытался образумить мятежников: ср. в балладе «словно мятеж усмиряется шумный…»). Между тем ораторские способности престарелого Серафима едва ли соответствуют данной в стихотворении восторженной характеристике.
Вероятнее всего, «прототипом» балладного певца является другой российский первосвященник — красноречивейший молодой московский архиепископ Филарет (Дроздов). Последний произнес знаменитое поминальное «Слово при гробе в Бозе почившего государя императора Александра Павловича» по прибытии тела государя в Москву 4 (16) февраля 1826 года (об этом событии Языков знал от своего брата). В этом слове он, между прочим, упоминает о скорби русских князей и княгинь (ср. мотив княжеской скорби в балладе Языкова): «Что принесло нам величественное шествие? — Что нашло наше ревностное сретение? — Одно мертвенное, оставшееся от безсмертнаго. Да плачет вновь весь Иуда и Иерусалим, весь народ и Град престольный! Да глаголют вси князи и княгини плачь! Да рыдают Служители Слова и таинств, рыданием Иеремииным, или плачем Давидовым!» (Филарет: 7). Не менее знаменитое слово произнес Филарет и в честь нового российского монарха на торжествах коронации 22 августа 1826 года. Здесь он говорил о недавних бедствиях России и о тяжелой и великой миссии нового царя («Трудное начало царствования тем скорее показывает народу, что даровал ему Бог в Соломоне» [Филарет: 49]). По сообщениям очевидцев, речь московского архиепископа вызвала у Николая слезы умиления. В тот же день Филарет был возведен царской милостью в сан митрополита. Отсюда началось возвышение святителя, бывшего последние годы александровского царствования в полуопале.
Иначе говоря, в аллюзионной балладе Языкова могли быть контаминированы две главные и взаимосвязанные торжественные церемонии 1826 года — петербургские похороны Александра и московская коронация Николая. Известно, что на последнюю Языков собирался писать стихи, о чем сообщал брату 12 мая 1826 года: «Если поедешь на коронацию, то, может быть, получишь поэтическое поручение к етому произшествию. Можно написать что-нибудь достойное Музы, ни мало не льстя, только желая, пророча, — и не поэт виноват, если пророчество или желание не исполнится!..» (Языков 1913: 250). Баллада «Олег», напечатанная в официозной «Пчеле», была несколько запоздалым откликом не только на завершение старого, но и на начало нового царствования, ознаменованного многочисленными празднествами:
И вновь наполняемый медом,
Из рук молодого владыки славян,
С конца до конца, меж народом
Ходил золотой и заветный стакан.
Аллюзии баллады, опубликованной в «Северной пчеле» в канун первой годовщины похорон императора, должны были быть понятны читателям. Тем не менее совершенно очевидно, что это стихотворение адресовано не только читателям «Пчелы». За историко-событийным планом (похороны царя) стоит план литературный, полемический.
Сюжет языковской баллады восходит к пятой главе первого тома «Истории» Карамзина — точнее, к тому месту, в котором историк противопоставляет баснословному рассказу о смерти Олега от укуса змеи исторически достоверное свидетельство о народной скорби, вызванной кончиной великого князя:
Можем верить и не верить, что Олег в самом деле был ужален змеею на могиле любимого коня его, но мнимое пророчество волхвов или кудесников есть явная народная басня, достойная замечания по своей древности. Гораздо важнее и достовернее то, что Летописец повествует о следствиях кончины Олеговой: народ стенал и проливал слезы. Что можно сказать сильнее и разительнее в похвалу Государя умершего? Итак, Олег не только ужасал врагов, он был еще любим своими подданными. Воины могли оплакивать в нем смелого, искусного предводителя, а народ защитника. — Присоединив к Державе своей лучшие, богатейшие страны нынешней России, сей Князь был истинным основателем ее величия.
Иными словами, «народной басне», вдохновившей некогда Пушкина, Языков — с помощью скрытой отсылки к Карамзину — противопоставляет «народную правду», воздает должное покойному владыке[149]. Полемика с Пушкиным в таком случае становится очевидной.
Заметим, что середина 1820-х годов — период интенсивного поэтического диалога между Языковым и Пушкиным. Последний, как известно, пригласил младшего поэта в гости в своем стихотворном послании («Издревле сладостный союз…»). Общение с Пушкиным летом 1826 года послужило для Языкова стимулом к созданию нескольких произведений, названных исследователем «пушкинским циклом»: «Тригорское», послания к Пушкину, его няне, к П. А. Осиповой (Бухмейер: 29). К этому циклу следует отнести и балладу Языкова о смерти Олега, «продолжающую» и «корректирующую» пушкинскую версию карамзинской истории. Заметим также, что в 1827 году Языков пишет еще одну полемическую по отношению к «Вещему Олегу» Пушкина балладу — «Кудесник».
«Олег» Языкова завершает восходящий к старшим поэтам сюжет о могучем владыке и его предсказателе. У Жуковского священник-певец рассказывает о добром поступке властителя и предвещает ему великое будущее. Конь выступает здесь как дар Спасителю. У Пушкина волхв предсказывает могучему князю неизбежную и непонятную смерть «от коня своего». У Языкова поэт подводит исторический итог царствованию покойного. Эпоха Александра закончилась. «Спорного» коня кладут в могилу вместе с его владыкой. Новый царь братски обнимается со старым певцом покойного государя. Эстафета принята[150]. Поэт — связующее звено между двумя царствованиями.
По справедливому замечанию В. Кошелева, это новое положение поэта показано Языковым как сугубо официальное, «статусное»: «его роль ограничивается ролью „певца“, а на роль пророка он и не претендует!» (Кошелев: 55). Думается, дело здесь вовсе не «в прямом неприятии» и не в непонимании пушкинской (и жуковской) версии, но в осознании автором произошедшего исторического перелома, изменившего положение и функцию певца. Позволительно предположить, что языковский «баян» превращается из пророка в… историка — вдохновенного, но нетворящего. Кажется, Языков фиксирует здесь (вольно или невольно) очень важные перемены в историческом и поэтологическом сознании эпохи — тоску по героическому прошлому, путь от профетизма к историческому мышлению, от разгадывания загадок Провидения к осознанию исторического закона смены вех, от милленаристской мистики и тайных предчувствий к национальному сознанию. Происходит своеобразная секуляризация и прозаизация образа поэта. Это может казаться грустным по сравнению с возвышенным культом поэта-священника, представленным в творчестве предшественников, но это и новая степень исторического знания, лишенного наивности. Знаменательно, что и Жуковский и Пушкин после 1826 года идут в этом направлении (каждый по-своему, разумеется).
Впрочем, вполне можно допустить, что языковская баллада скрывает и горькую историческую иронию (не противоречащую, однако, общему представлению о новом времени и месте поэта). Так, прототип Николая, «молодой владыка славян» Игорь, был нелюбимым и ничем не славным князем (убит за жадность древлянами). Параллель между воцарением Николая и началом княжения Игоря могла быть также подсказана Карамзиным: «Игорь в зрелом возрасте мужа приял власть опасную: ибо современники и потомство требуют величия от наследников Государя великого или презирают недостойных» (Карамзин: 118). Этой надежды князь, по Карамзину, не оправдал по следующим причинам:
Два случая остались укоризною для его памяти: он дал опасным Печенегам утвердиться в соседстве с Россиею и, не довольствуясь справедливой, то есть умеренною данию народа, ему подвластного, обирал его, как хищный завоеватель. Игорь мстил Древлянам за прежний их мятеж; но Государь унижается местию долговременною: он наказывает преступника только однажды. — Историк, за недостатком преданий, не может сказать ничего более в похвалу или в обвинение Игоря.
За медово-комплиментарным («пчелиным») планом аллюзионной баллады Языкова, возможно, скрывается критика нового владыки, унизившего себя местью (казнь декабристов в июле 1826 года)[151]. Замечательно, что описание потешной битвы в балладе Языкова может быть прочитано и как намек на военный парад в память Александра, и как картина декабрьского мятежа:
Расходятся, сходятся… сшибка другая —
И пала одна сторона!
Даже слово «мятеж» используется поэтом в этом контексте:
Вдруг, — словно мятеж усмиряется шумный…
Не является ли двусмысленно-иронической в таком контексте и тема певца-славянина, восходящая, как мы видели, к теме певца-священника из «Графа Гапсбургского»? Не содержится ли в этой балладе выпад против самого родоначальника традиции сердечного воспевания царя (Пушкин в 1826 году упоминал какие-то стихи Жуковского в память Александру[152])? Связано ли стихотворение о братании нового князя и старого певца со «Стансами» Николаю самого Пушкина, написанными в том же 1826 году и вызвавшими осуждение Языкова (о том, что Пушкин впал в милость к новому царю, Языков писал брату)[153]? Вообще не была ли «троянским конем» поэта сама публикация в верноподданической газете Булгарина русской баллады с двойным дном? Уж не пародия ли на современную историю траурная баллада Языкова, написанная перед отбытием поэта в Петербург и названная им «последним цветком моих стихотворений под здешним [зд. дерптским, вольным. — И.В.] небом, столь благодетельствовавшим моей Музочке!» (Языков 1913: 294)? К сожалению, обсуждение этих вопросов выходит за рамки настоящей главы.
Сказанное дает основание говорить о скрытом полемическом диалоге русских авторов не столько на абстрактную тему поэзии и власти, сколько на исторически конкретную тему русского императора, его эпохи, наследия и первого певца. Не следует забывать, что мышление Жуковского, Пушкина и Языкова — романтическое, то есть историческое по существу. Жуковский не только задал тему. Он, с помощью Шиллера, создал прием — историко-профетическую балладу-загадку, адресованную и понятную «немногим» современникам. Проблематика и мотивы аллюзионной баллады об императоре Александре и его певце отразились и в творчестве писателей XX века — «сталиниада» Мандельштама, Булгакова, Пастернака. Как это часто бывало в русской литературе, начатое Жуковским продолжается его последователями.
Мир фей, здесь изображенный, подобен затейливым арабескам, где крошки гении с мотыльковыми крылышками, едва-едва облекшиеся в тело, возникают из цветочных чашечек <…> Их страсти, с которых сброшена всякая земная материальность, предстают как идеальные сновидения.
Но душа, свидетельница настоящих событий, видя эшафоты, которыя громоздят для убиения народов, для зарезания свободы, не должна и не может теряться в идеальности Аркадии. <…> Поэту должно иногда искать вдохновения в газетах. Прежде поэты терялись в метафизике; теперь чудесное, сей великий помощник поэзии, на земле. Парнас — в Лайбахе.
В апрельской книжке «Für Wenige. Для немногих» (1818) вышла «Горная песнь» Жуковского[154] — удивительно точный перевод загадочной «Berglied» Шиллера 1804 года («Am Abrund leitet der schwindichte Steg…»):
Над страшною бездной дорога бежит,
Меж жизнью и смертию мчится;
Толпа великанов ее сторожит;
Погибель над нею гнездится.
Страшись пробужденья лавины ужасной!
В молчанье пройди по дороге опасной!
Там мост через бездну отважной дугой
С скалы на скалу перегнулся;
Не смертною был он поставлен рукой —
Кто смертный к нему бы коснулся!
Поток под него разъяренный бежит!
Сразить его рвется и ввек не сразит!
Там, грозно раздавшись, стоят ворота:
Мнишь: область теней пред тобою;
Пройди их — долина, долин красота!
Там осень играет с весною!
Приют сокровенный! желанный предел!
Туда бы от жизни ушел, улетел!
Четыре потока оттуда шумят;
Не зрели их выхода очи!
Стремятся они на восток, на закат!
Стремятся к полудню, к полночи!
Рождаются вместе; родясь, расстаются,
Бегут без возврата и ввек не сольются!
Там в блеске небес два утеса стоят.
Превыше всего, что земное;
Кругом облака золотые кипят,
Эфира семейство младое!
Ведут хороводы в стране голубой!
Там не был, не будет свидетель земной!
Царица сидит, высоко и светло,
На вечно-незыблемом троне;
Чудесной красой обвивает чело
И блещет в алмазной короне;
Напрасно там солнцу сиять и гореть!
Ее золотит, но не может согреть!
Стихотворение Шиллера строится как «географическая» шарада, эстетическим эффектом которой является угадывание читателем скрытого за «внешним» описанием плана. «Прилагаю небольшую поэтическую загадку для дешифровки» («eine kleine poetische Ausgabe zum Deschiffrieren bey»), — писал Шиллер Гете 26 января 1804 года. «Ваше стихотворение, — отвечал проницательный адресат, — весьма искусно изображает подъем на Сен-Готард (допуская при этом и другие толкования)» (Гете, Шиллер-. II, 447). Действительно, дорога, бегущая над бездной, — тропа из Амштедта через Вассен и Гешенен; мост, перекинувшийся через поток, — Чертов мост (Teufels-Brüke) над рекой Рейсс; ворота, открывающие путь в долину, — так называемая «Урийская дыра», через которую открывается вид на долину Ури; четыре потока соответствуют истокам четырех рек: Рейсса, Тичино, Рейна и Роны; «осень играет с весною» — природный феномен этой пограничной долины, над которой голубое небо Италии соседствует с темными облаками со стороны Рейсса; два утеса — это скалы Фиуэдо и Проза; наконец, царица, сидящая на троне, — альпийская вершина Мутенгорн.
Между тем «топографическая» расшифровка пейзажа вовсе не является конечным пунктом интерпретации стихотворения: «[О]тсутствие каких-либо конкретных наименований (названия скал, рек и т. д.), — продолжал Гете, — допускает символическое толкование стихотворения» (Там же: 555). В определенном смысле идеальный читатель Шиллера должен проделать круговой путь: от аллегорического плана к конкретному и обратно — к символическому истолкованию конкретной картины В этой герменевтической игре и заключалась особая привлекательность стихотворения для Жуковского, строившего свою поэтику на принципе многоуровневой загадки, адресованной «немногим» компетентным читателям.
О чем же «Горная песнь» Жуковского? В. Э. Вацуро прочитывает стихотворение как аллегорию тернистого пути человека в обетованную страну. Конкретный план, психологически переживаемый субъектом, по мысли исследователя, здесь несуществен:
Все это, конечно, не реальный, чувственно воспринимаемый горный пейзаж, хотя бы и символический. «Горная дорога» есть иносказание жизненного пути; «толпа великанов» — жизненные превратности, не столько физические, сколько моральные; далее мы находим уже знакомые нам образы: «четыре потока», где численная символика сразу же вскрывает иносказательную сущность реалии (потоки стремятся в четыре стороны света), ворота — последнее препятствие на пути в обетованную страну и т. д. Эти опорные образы выделены курсивом; аллегория, таким образом, обозначена и графически. Само художественное пространство нереально: наряду с предметами оно заполнено понятиями.
Это прочтение кажется нам чересчур прямолинейным. Оно останавливается (ср. характерное «и т. д.») на самом важном месте стихотворения — финальном видении царицы на вечно-незыблемом троне (Цезарь Вольпе справедливо указывал на связь этого образа с темой вечной женственности[155]). Оно не учитывает и то, что было принципиально для Жуковского эпохи «Für Wenige», а именно актуализации ожиданий адресата и ближайшего бытового контекста стихотворения, существенным образом расширяющих его семантические возможности. Насколько реально подразумеваемое в «загадке» пространство? Куда ведет воображаемого путника горная дорога? Кто эта чудесная царица?
Стихотворение Жуковского, как уже говорилось, появилось в двуязычном альманахе, адресованном ученице поэта — великой княгине Александре Феодоровне. Очевидно, шиллеровское стихотворение принадлежало к числу любимых произведений немецкой принцессы. В соответствии с композиционным принципом сборников «Для немногих», немецкий и русский тексты «Горной песни» помещались параллельно друг другу. Напомним, что цель сборников была прежде всего педагогической, точнее, эстетико-педагогической: немецкая принцесса открывала для себя русский язык в его эстетических (в том числе и музыкальных) возможностях. Еще раз заметим, что «случайным результатом» эстетико-педагогического проекта Жуковского было создание эффекта зеркального отражения немецкой поэзии в русском языковом и психологическом сознании. В известном смысле билингвизм сборников «Для немногих» иконически передавал сам процесс осуществления оригинала в переводе, путь «чужого» к «своему» (а для немецкой принцессы — от «своего» к «чужому»), «Для немногих» — своеобразный поэтический мост, соединяющий две культуры. При этом «свое» оказывается здесь равноправным «чужому»[156].
Пейзаж, нарисованный в стихотворении Жуковского, не лишен конкретного (реального) плана, необходимого для формы загадки. Однако план этот, так сказать, двоится — за «первичным» швейцарским, безусловно, известным великой княгине (путь через Сен-Готард в Италию), стоит еще один, недавно ей открывшийся. На этот второй план намекают такие образы, как мост, перегнувшийся «через бездну отважной дугой»; «область теней», сквозь которую проходит дорога; открывающаяся взору «долина — долин красота»[157]; шумные потоки, облака, напоминающие «эфира семейство младое», и, наконец, описание чудесной царицы, сидящей на вечно-незыблемом троне.
Мы полагаем, что своеобразной топографической расшифровкой «Горной песни» может служить более позднее стихотворение Жуковского — послание «Государыне императрице Марии Феодоровне» («От вашего величества давно…») 1819 года. Здесь описывается прогулка поэта по Павловскому парку императрицы, ранее воспетому Жуковским в «Славянке». Путь поэта лежит через тенистые аллеи в Красную долину («Так названной за красоту») к Пильбашенному мосту, который, «отважною дугой реку перескочив, на зыби вод белеет», от него — к павильону императрицы Елизаветы, у которого «каскад дымится и шумит» и перед которым «долина блещет»[158]. Прогулка поэта завершается поэтическим описанием заката солнца, переходящим в апологию вдовствующей императрицы:
Не благотворная ль царица
Тогда является мечте?
Ты видишь день ее прекрасной,
Всходящий прелестию ясной
И заходящий в красоте!
Его веселие встречает,
Его надежда провожает,
И провожающая ждет,
Что он по-прежнему взойдет
Для уповающих усладой.
Для сирых верною отрадой,
Для всех приветной красотой;
И все с молитвою одной:
Не изменяйся, день прекрасный!
Будь долго радостью очес
И, вечно тихий, вечно ясный.
Не покидай родных небес!
«Горная песнь» была написана, по всей видимости, во второй половине марта 1818 года (Жуковский: И, 505), то есть в период краткого пребывания Жуковского в летней резиденции «малого двора». К этому времени комментаторы полного собрания сочинений относят послания поэта к гатчинским фрейлинам, а также стихотворение «Будьте, о духи лесов, будьте, о нимфы потока…» (перевод гетевской стихотворной надписи «Ländlisches Glück»), предназначенное для павловского парка Марии Феодоровны (Жуковский: II, 503). Мы полагаем, что стихотворение «Горная песнь» вписывается в «павловский текст» Жуковского, начатый «Славянкой» и продолженный другими, явными или скрытыми, «словесными пейзажами» Павловска: «Летний вечер» (это стихотворение впервые опубликовано в той же книжке «Для немногих», что и «Горная песнь»[159]), «лунные» послания императрице, «О дивной розе без шипов…» и др. Добавим, что «павловские аллюзии» «Горной песни» должны были быть ясны главному адресату «Для немногих» — великой княгине Александре Феодоровне. Молодая жена великого князя Николая Павловича провела в резиденции императрицы-матери счастливое лето 1817 года.
В своем переводе Жуковский сохраняет шиллеровский эффект узнавания, однако изменяет (русифицирует) объект этого узнавания. Горная дорога ведет посвященного читателя от грозного швейцарского пейзажа к тихому павловскому, от дикой природы к живописному императорскому парку, от царицы гор к благотворной императрице, сияющей «приветной красотой». Такое «провидение» (или, говоря словами Жуковского, «откровение») в чужом ландшафте родного — одна из характерных для сознания поэта «галлюцинаций „сердечного воображения“» (Веселовский: 291). Применение «чужого» пейзажного описания к «своей» реальности также обычный для Жуковского прием: достаточно вспомнить «Сельское кладбище» или «Там небеса и воды ясны» с «просвечивающим» «мишенским ландшафтным комплексом» (В. Н. Топоров). Заметим также, что «прозрение» родного ландшафта в «Горной песни» облегчалось еще и тем, что «швейцарская тема» постоянно присутствовала в павловском парке: швейцарские «хижины», знаменитая декорация швейцарской деревни «на фоне гор», исполненная Пьетро Гонзаго, и т. п. В этом контексте актуализируется образ чудесных ворот, открывающих в стихотворении Шиллера вид на долину. Именно с описания прекрасных ворот в павловский парк начинается путеводитель П. Шторха по Павловску, «с двенадцатью видами, рисованными с натуры В. А. Жуковским» (1843). Здесь же помещено изображение этих ворот, сделанное Жуковским.
Между тем, как и в случае «Графа Гапсбургского», за куртуазным планом стихотворения стоит план символический. Горная дорога — путь в небесное царство. Она «мчится» над адской пропастью («страшная бездна»). Нерукотворный мост, возможно, символизирует радугу, соединяющую горний и дольний миры. Ворота в долину — райские врата. Область теней — загробный мир, Шеол. Четыре потока — четыре реки, текущие из Эдема (Быт. 2, 10: «Из Едема выходила река для орошения рая; и потом разделялась на четыре реки»: Фисон, Тихон, Хиддекель, Евфрат). Рай, по преданию, находится в возвышенном месте. Картина кипящих золотых облаков («эфира семейство младое») отсылает читателя Жуковского к теме небесной славы (ср. в «Вадиме»: «И херувимов тьмы кипят // В сияющей пучине») (Жуковский 1990. II, 121). Наконец, царица на троне — это царица небесная, жена, облеченная в солнце.
В том же 1818 году Жуковский выписал из эстетического трактата Жан Поля рассуждение о поэтическом искусстве, которое «должно действительность, которая имеет божественный дух <…> расшифровывать». И далее: «Великие, но застенчивые чувства, которые скрываются от мира, она [то есть поэзия. — И.В.] венчает на самом высоком троне <…> Пусть поэзия, не ища ни порицания, ни хвалы, отстранится от настоящего и хотя бы в предчувствиях, в осколках, вздохах, бликах света показывает иной мир в здешнем — как некогда Северное море говорило о существовании Нового света, принося на берега Старого чужие семена и кокосовые орехи». «Каждый гений, — утверждает далее Жан Поль, — созидает новую природу тем, что снимает еще один покров со старой» (Жуковский 1985: 301–302). Так и переводчик в понимании (точнее — практике) Жуковского — это тот, кто «снимает покров» с оригинала в поисках «новой природы».
Стихотворение «Горная песнь», стоящее у истоков сформулированной впоследствии Жуковским символической «горной философии»[160], может быть прочитано не только как аллегория жизненного пути и «шифр» возвышенного (sublime) пейзажа Сен-Готарда, но и как поэтическое «видение» императрицы Марии Феодоровны и ее владений, в свою очередь отсылающее нас к картине небесного царства Марии (Пушкин, заметим, обыгрывал тему двух Марий — земной и небесной — в связи с Жуковским). Павловские владения Марии Феодоровны — своего рода земная тень небесного царства. Это «блаженная страна», максимально удаленная от суетной жизни («желанный предел»), где природа, как в утопии Новалиса, празднует «брак времен года» («Осень играет с весною»). Здесь обитает лишь «эфира семейство младое», и солнцу в сиянии царицы «напрасно гореть» (ср. описание Небесного Иерусалима). В свою очередь, поэт оказывается «земным свидетелем» и певцом этого чудесного царства.
«Горная песнь» — своеобразная увертюра к той поэтической феерии, которую представляют собой так называемые «Павловские стихотворения», написанные Жуковским в резиденции императрицы-матери летом и осенью 1819 и 1820 годов. Исследователи справедливо считают «павловскую поэзию» особым периодом творчества Жуковского: это «новый биографический этап, связанный с новым общественно-культурным статусом» (Ветшева: 532). Князь Вяземский, в целом отрицательно относившийся к придворной поэзии своего друга, дал ей тем не менее очень удачное определение: «дворцовый романтизм».
Исследователи не раз указывали на связь павловских стихотворений с традицией «домашней поэзии» («долбинской» и арзамасской [Веселовский, Янушкевич, Ветшева, Фрайман]). Это, безусловно, верно. Только следует добавить, что «домом» здесь оказывается двор императрицы-матери, точнее — вся летняя резиденция государыни, с павильонами и шале, дворцом и беседками, парком и рекою, развлечениями и этикетом, новостями, праздниками и печальными событиями[161]. Поэтической задачей Жуковского было «дать язык» этому миру (в свое время предшественник Жуковского, князь Нелединский-Мелецкий, не сумел справиться с этой задачей).
«Знаешь ли, что в Жуковском вернейшая примета его чародействия? — писал в августе 1819 года Вяземский к А. И. Тургеневу. — Способность, с которою он себя, то есть поэзию, переносит во все недоступные места. Для него дворец преобразуется в какую-то святыню, все скверное очищается пред ним; он говорит помазанным слушателям: „Хорошо, я буду говорить вам, но по-своему“, и эти помазанные его слушают» (ОА: I, 285). Развивая мысль Вяземского, скажем, что павловская поэзия Жуковского представляет собой своеобразную эстетическую и онтологическую сакрализацию летней, неофициальной, придворной жизни[162] — жизни, разворачивающейся на самой вершине российского общества, скрытой от глаз русской публики и открывшейся приглашенному в августейшую семью и ее круг поэту. Несмотря на свой игривый, мадригальный характер, это поэзия по-своему высокая, эзотерическая, адресованная прежде всего павловским «небожителям».
Время и место действия павловских стихотворений (павловское лето) являются основным принципом их единства; куртуазные отношения между поэтом и императрицей, поэтом и «грациями двора» — сквозным сюжетом; роль и значение поэта (этого «свидетеля земного» о «горнем мире» Павловска) — главной темой цикла.
Как же изображается Павловск в этих стихотворениях? Прежде всего как мир государыни Марии. Здесь все освящено ее именем, все одушевлено ею. В центре ландшафта — дворец, чертог царицы, купол которого отражается в реке в час заката. Над дворцом раскинулись Павловские небеса, днем здесь сияет Павловское солнце, ночью — Павловская луна (здесь есть даже «Павловская лужа»), Павловск замкнут и самодостаточен. Это царство абсолютного эстетического вкуса, где дикая природа и самая рафинированная цивилизация находятся в гармонии[163]. Здесь всё прекрасно, всё сияет. Как в райском саду, здесь вечное лето, изобилие фруктов и цветов. Поэт создает образ настоящей dolce vita; отсюда и постоянная для стихотворений тема сладостей, воспеваемых как пища богов, — «глюкозный» источник поэтического вдохновения. Так, полученная от милых фрейлин корзина с фруктами превращается в элегантный сияющий натюрморт:
В задаток всех житейских благ,
В бумажке свернуты, в листах,
В ней золотые апельсины,
Янтарный, сочный виноград,
Душистых абрикосов ряд,
И ананасы с земляникой,
И сливы пухлыя с клубникой
Явились в блеске предо мной!
Я принял трепетной рукой —
И мнилось, таинство судьбины
На дне лубочныя корзины
Разоблачилось для меня…
Павловск изображается не только как мир, находящийся под управлением «благотворной» царицы, но вообще как мир женский. Его прекрасные обитательницы, «земные милые богини», добры и невинны (поэт, используя язвительное словечко Вяземского, всё продолжает «девствовать»). С ними он пьет чай, ест фрукты, играет в жмурки, наслаждается видами природы. По их просьбам сочиняет игривые поэтические реляции, оплакивает паука и белку (отсутствие сложных проблем). Но не только: для них говорит о горнем мире, откуда «родом» эти «феи». Он влюблен (роман с юной фрейлиной Софией Самойловой), но готов пожертвовать любовью ради счастья своего друга. Он не столько счастлив, сколько умилен и доволен.
Время в павловских посланиях идиллически размеренно, в соответствии с дворцовым этикетом, строго соблюдаемым августейшей хозяйкой (завтраки, прогулки, обеды, линейки, литературные вечера и т. п.)[164].
Поэзия этого мира — поэзия вечного чаепития, воспетого в миниатюрном идиллическом послании:
Я с благодарностью сердечной извещаю,
Что, выпивши у вас три полных чашки чаю
И съев полдюжины тартин и сухарей, —
Не умер я, а сделался живей,
И сверх того, мне сон привиделся чудесной…
Мне снилось: будто стал я муж жены прелестной,
Что будто счастливо с ней прожил я сто лет.
И что когда пришло покинуть здешний свет —
Мы умереть, как должно, поленились,
А так, как Филемон с Бавкидой, превратились
В две липы свежия, у вас перед крыльцом,
И что под нашими согласными ветвями,
За круглым, дружеским столом
Сидите весело вы в летний жар с гостями
И пьете крепкий чай с салэ и сухарями.
Если для стихотворений 1810-х годов характерна атмосфера взволнованного ожидания утра (бдение в ночи), то павловские тексты отличает атмосфера полдня (успокоение, сладкая жизнь) или вечернего покоя (тихое созерцание, погруженность в мир творящей души). Это время фантазии и волшебства, а не политического визионерства и мистики. Поэт уже не провозвестник зари, не «сторож при девах» и не священник-пророк, сотрудник царя, а добрый волшебник-сказочник, «гробовой прелестник», как выразилась одна из его почитательниц. Это ночью — во время «высокой» поэзии. Днем же он рассеянный и смешной обитатель дворца, галантный кавалер, наивный влюбленный, простодушный лакомка, рассеянный сумасброд.
Павловский ландшафт легко преображается в воображении поэта в сказочное царство, некогда населенное эфирными существами:
…А в ту пору
Иное там являлось взору:
Земля волшебников и фей
Сквозь тонкий занавес заката
Манила прелестью своей!
Чертоги зрелись там из злата;
Из них по светлым ступеням,
По разноогненным коврам
Младые феи выбегали
Вперед царицы молодой
И в кладези воды живой
Златые чаши наполняли,
И пили молодость из них,
И разлетались и слетались,
И облака вкруг загорались
От риз эфирно-золотых…
Может быть, впервые в истории русской поэзии мы видим чистую поэтическую феерию — русский сон в летнюю ночь.
Следует отметить, что перед нами важная трансформация символической темы таинственного сна, разработанной Жуковским еще в «Двенадцати спящих девах»: если раньше поэт «будил», то теперь сам находится в прекрасном сне. В свою очередь, арзамасские друзья Жуковского, обыгрывая его поэтическую топику, представляли свои попытки вернуть Жуковского к «земным» темам как попытки пробудить поэта («спящую красавицу»), вызволить его из заколдованного «сонного царства», вернуть в продолжающуюся историю. «[С]трашусь за твою царедворную мечтательность, — подытоживал свои опасения Вяземский весной 1821 года. — <…> Провидение зажгло в тебе огонь дарования в честь народу, а не на потеху двора. <…> Как ни делай, но в атмосфере, тебя окружающей, не можешь ты ясно видеть предметы, и многие чувства в тебе усыплены…» (цит. по: Веселовский: 266). В другом письме Вяземский сравнивает беспечную придворную жизнь Жуковского с пленением Одиссея на острове Калипсо. Полагаем, что и молодой Пушкин подыгрывал старшим друзьям в их полушутливых попытках «разбудить» Жуковского. Так, в «павловском контексте» лета 1819 года знаменитый эпизод о приключении Ратмира, попавшего в обитель двенадцати дев, мог восприниматься «немногими» друзьями как едкая пародия на «павловский плен» певца Людмилы, «изменившего» своей музе с младыми феями двора[165]:
Его встречают у ворот
Девицы красные толпою;
При шуме ласковых речей
Он окружен; с него не сводят
ни пленительных очей;
<…> В чертоги входит хан младой,
За ним отшельниц милый рой;
<…> И брызжут хладные фонтаны;
Разостлан роскошью ковер;
На нем усталый хан ложится;
Прозрачный пар над ним клубится;
Потупя неги полный взор,
Прелестные, полунагие,
В заботе нежной и немой,
Вкруг хана девы молодые Теснятся резвою толпой.
<…> Восторгом витязь упоенный
Уже забыл Людмилы пленной
Недавно милые красы;
Томится сладостным желаньем;
Бродящий взор его блестит,
И, полный страстным ожиданьем,
Он тает сердцем, он горит.
Особый комизм этому описанию придает эротическое преображение («заземление») темы девственности Жуковского, постоянно обыгрываемой в переписке друзей поэта[166]. Следует заметить, что куртуазная поэзия певца Людмилы, обращенная к невинным грациям двора, была тогда в центре внимания Пушкина. Так, А. И. Тургенев писал в августе 1819 года о некоем «послании о Жуковском к павловским фрейлинам», которое Пушкин сочинял во время их совместной поездки в Павловск, «но еще не кончил» (ОА: 1, 296). Забавно, что этот визит друзей к «певцу Людмилы» начался с реального пробуждения поэта: «Мы разбудили Жуковского. Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра. Потом принялись мы читать новую литургию Жуковского <…> и панихиду его чижику графини Шуваловой <…>» и т. д. (ОА: I, 295).
Друзья поэта по-разному интерпретировали «павловский сон» Жуковского: уход от действительности, вялая мечтательность, забвение своей высокой миссии, отказ от политической злобы дня. Но пафос их призывов был общим: «Пробудись, Эндимион!»
Вяземский был прав. Политическая тема действительно исчезает в этот период из поэзии Жуковского. Практически отсутствует в ней и тема исторических воспоминаний, столь характерная для «павловской» «Славянки» 1815 года («великий ряд чудес; Борьба за честь; народ, покрытый блеском славным» и т. д [Жуковский: II, 22]). И это естественно как для эволюции поэтической историософии Жуковского, так и для «поздней» идеологии Марии Феодоровны. В «символической топографии» царской семьи Павловск с 1814 года воспринимался как место окончания эры Наполеоновских войн. Именно здесь состоялось знаменитое символическое представление по случаю триумфального возвращения домой Александра Благословенного — «одно из последних театрализованных празднеств, где зрители и участники сливались в общую картину» (Курбатов: 21–22)[167]. История как бы завершилась в Розовом павильоне встречей Матери и Сына, некогда «предсказанной» Жуковским в послании к вдовствующей императрице:
Блаженный час; в виду героев бранных
Прославленной склоняется главой
Владыка-сын пред Матерью-Царицей,
Да славу их любовь благотворит —
И вкупе с Ним спасенный мир лежит
Перед твоей священною десницей.[168]
Настал вечный мир — золотой век. И естественно, что в стихотворениях поэта павловская земная обитель изображается как граничащая с небесной: еще мгновение — и преображение будет полным, воды Славянки сольются с отраженными в них небесами, «разрозненная семья» живых и ушедших воссоединится навеки. Сравните:
Не часто ли в величественный час
Вечернего земли преображенья.
Когда душа смятенная полна
Пророчеством великого виденья
И в беспредельное унесена…
В зерцало ровного пруда
Гляделось мирное светило,
И в лоне чистых вод тогда
Другое небо видно было,
С такой же ясною луной,
С такой же тихой красотой…
Там тихо волны плещут,
И трепетные блещут
Сквозь тень лучи небес;
Там что-то есть живое,
Там что-то неземное
За тайну занавес,
Невидимой рукою
Опущенных, манит.
Поэт в минуту вдохновения видит воображением прошлое и будущее, скрытые от беззаботных обитательниц этого мира под легким флёром житейского. Павловская луна, населенная, согласно шутливой космогонии поэта, душами умерших, для него гораздо ближе земных Варшавы, Троппау или Парижа.
В то же время павловская поэзия не отмена, а своеобразное продолжение предшествующего «историко-визионерского» периода Жуковского (от послания к императору и «Певца в Кремле» до «Графа Гапсбургского»). При внимательном прочтении можно увидеть, что топика павловских стихотворений остается романтико-апокалиптической: здесь есть и всемирное преображение, и другое небо, и великое видение, и воскрешение мертвых, и мистический брак, и сходящая с вышины святыня. Между тем апокалиптика здесь как бы спроецирована вовнутрь, в пространство души, в творящее воображение поэта, преобразующее бесчисленные впечатления бытия. Это верно как для серьезных (ср. «Невыразимое»), так и для шутливых произведений того времени.
Крайне интересный пример — послание о платке графини Софии Самойловой, в которую поэт был влюблен. История платка, потерянного прекрасной хозяйкой, соткана из бытовых и литературных (модный роман г-жи Коттен) аллюзий. Последние развернуты в виде цепочки комических метаморфоз, неожиданно образующих общий апокалиптический сюжет, — разумеется, бурлескно разыгранный в прихотливом воображении поэта. В орбиту последнего вовлекаются подводный и небесный миры, мировая история и литература, прошлое, настоящее и будущее.
Прекрасная графиня роняет платок в воду. Дельфин (мифологический спаситель певца Ариона!) ловит его. Платок получает от дельфина испанская принцесса, купающаяся на взморье в летний жар. Красавицу с платком увозит в Алжир корсар и дарит сыну императора, Малеку-Аделю. Тот влюбляется в принцессу. Последняя отдает ему платок, но требует креститься. Он крестится и, пригвоздив ко древку платок красавицы, бросается с сим знаменем в бой. Африка, разумеется, «зажглась священною войной». «Египет, Фец, Марок, Стамбул, страны Востока — // Все завоевано крестившимся вождем, // И пала пред его карающим мечом // Империя Пророка!» Победив, герой приносит «торжественное знамя, то есть платок» к ногам красавицы. Герои венчаются…
А наш платок? Платок давно уж в высоте!
Взлетел на небеса и сделался комета.
Первостепенная меж всех других комет!
Ее влияние преобразует свет!
Настанут нам другие
Благословенны времена!
И будет на земле навек воцарена
Премудрость — а сказать по-гречески София!
Следует заметить, что это шуточное стихотворение по-своему исторично: послание написано в дни, когда над Европой стояла «страшная комета». О ней много говорили и ждали от нее бед. Вяземский писал о ней из Варшавы Тургеневу. Последний же сообщал о том, что павловские фрейлины с увлечением слушали какую-то лекцию о комете. (Вообще интересна связь придворного увлечения астрономией в 1810-е годы с «лунной» и «звездной» поэзией Жуковского.)
Исследователи не раз отмечали цитатный, автореминисцентный или даже «метатекстный» (Строганов) характер павловских произведений Жуковского. В них возникает своеобразное «двоемирие»: две луны — «стихотворная» (прежние произведения Жуковского) и «небесная» (послание государыне о павловской луне); слово поэта и явление природы («Невыразимое»); преображение поэтическое и Божественное… Прямо на глазах читателя создается новая онтология поэзии, в которой поэт уже не бард русского воинства и не вдохновенный «союзник» царя, воспевающий его деяния, преобразующие мир, а «второй творец» и хозяин своего «царства» (см. Ветшева: 532–533). «Эстетические манифесты» (Янушкевич) Жуковского рубежа 1810–1820-х годов — попытки осмысления и выражения того эстетического «апокалипсиса воображения» («Apocalypse by imagination»), внутреннего преображения поэта (а не мира), в котором Мэтью Абрамс видел закономерную эволюцию романтизма (Abrams: 335–347). Причем своеобразие русского поэта заключается в том, что им движет не разочарование в современности (крушение «милленаристских надежд» Великой Революции для английских и некоторых немецких романтиков), а очарование дворцовой утопией, осмысленной как счастливое завершение истории (как и у Новалиса в «Короле и Королеве»: «…золотой век близится или уже наступил, пусть не признанный открыто и не ведомый всякому» [Новалис: 57]).
В глазах многих современников Жуковский в эти годы превращается из «русского Тиртея», «поэта-священника», в «придворного певчего», «павловского лунатика». Как уже говорилось, такое превращение воспринимается друзьями поэта если не как измена своему призванию, то как явное злоупотребление поэзией. «Летний Двор, — писал Н. М. Карамзин к И. И. Дмитриеву осенью 1820 года, — приводит его в рассеяние, не весьма для муз благоприятное, и в любовную меланхолию, хотя и пиитическую однакож не стихотворную. Он еще молод: авось и встанет и возрастет!»[169] (Жуковский: II, 532). Между тем для Жуковского это был необходимый этап на пути к новому поэтическому (само)сознанию. Павловский мир рисовался его воображению как счастливое «горнее» царство, находящееся под божественным управлением, как воплощенная утопия, «желанный предел» самой истории, земной, а не небесный (отсюда легкая меланхолия, окрашивающая стихотворения) эдем, напоминающий о том, что
Там, в долине рая,
Жизнь для нас иная
Розой расцветет.
Именно в этот период в творчестве Жуковского формируется представление о поэзии как автономном мире — «втором мире» здешнего — и о себе как о жителе «двух миров», открывающем их тайные переклички избранным слушателям[170]. Стихотворения о «гении чистой красоты», божественной Лалле Рук, были подготовлены павловской феерией. Последней не хватало для идеологического завершения лишь темы мистической любви, откровения поэзии в едином образе прекрасной жены (стареющая государыня Мария Феодоровна на такую роль не могла претендовать). Таким олицетворением поэзии, как известно, стала в самом начале 1820-х годов ученица Жуковского Александра Феодоровна, в которую поэт-учитель был, по всей видимости, тайно влюблен.
Путешествие Жуковского в Европу в свите великой княгини (то самое, которое, как надеялся Вяземский, наконец вырвет его друга за пределы «китайской стены Павловского» и вернет в кипящую историческую реальность, где эшафоты громоздятся «для убиения народов» и «зарезания свободы» [ОА: II, 170–171]) на самом деле лишь еще более отдалило поэта от современной политической жизни. Упоминаний о современных событиях почти нет в произведениях Жуковского этого времени[171]. Сама история в его дневниках и пейзажных посланиях к великой княгине как бы превращается в ландшафт. Недавнее бурное прошлое Европы уподобляется швейцарским водопадам, развалинам или обломкам гор. Волнующееся озеро «разительно напоминает» о Провидении. «Чудесная Симплонская дорога» Наполеона символически «примыкает к развалинам». Содержание песни о прощании Бонапарте с Францией, неумело исполненной старым богемцем («арфистом») и его маленькой дочерью[172], гармонирует с вечно-спокойным пейзажем: «[В]округ нас все было пустынно и дико; утесы стояли неподвижно, и между ними легким дымом, ничтожными призраками летали остатки минувшей бури», похожие «на необъятную, разбросанную, седую гриву какого-нибудь чудовища». «Поневоле виделось тут бурное, разлетевшееся величие Наполеона, — заключает Жуковский. — И что-то было прискорбно-поражающее в этом имени, недавно грозном, которое (без всякого о нем понятия) старик и младенец повторяли в глухой дичи, чтоб получить несколько крейцеров от проходящего» (письмо великой княгине от 17 июня 1821 года; Жуковский 1902: XII, 7).
Замечательно, что эти рассуждения Жуковского написаны вскоре после получения известия о смерти Наполеона на острове Св. Елены и, таким образом, представляют собой своего рода прозаическую эпитафию «мужу судеб» миновавшей эпохи. Замечательно также, что в рассуждениях поэта о прошедших временах нет никакого различия между недавними потрясениями Европы и старинными событиями Тридцатилетней войны, временами Яна Гуса, Вильгельма Телля или Бонивара. Последние воскресают в сознании поэта под непосредственным воздействием байроновской поэмы. Прошлое существует в воображении поэта лишь как сказка или смутный сон — занимательный, поучительный, лирический или героический («Орлеанская дева»), но ни в коем случае не вещий. В реальном, дневном, мире есть только прекрасная природа, разыгрывающая в своих символах всю историю человечества и человеческой души, стремящейся к тишине и Богу:
Я их увидел — и оне
Все были те ж: на вышине
Веков создание — снега,
Под ними Альпы и луга,
И бездна озера у ног,
И Роны блещущий поток
Между зеленых берегов;
И слышен был мне шум ручьев,
Бегущих, бьющих по скалам;
И по лазоревым водам
Сверкали ясны облака;
И быстрый парус челнока
Между небес и вод летел;
И хижины веселых сел,
И кровы светлых городов
Сквозь пар мелькали вдоль брегов…
И вдруг, незапного стремленья
Могуществом увлечена,
Уже на высоте она;
Уже пред ней почти пропала
Земля; и Пери… угадала!
С потоком благодарных слез,
В последний раз с полунебес
На мир земной она воззрела…
«Прости, земля!..» — и улетела.
Поэт теперь уже не милый фантазер, добрый сказочник из «локальной» Павловской феерии, а непосредственный созерцатель и интерпретатор грандиозной книги Откровения. В программном письме к Александре Феодоровне о Швейцарии Жуковский описывает свой переход через Сен-Готард, воспетый в «Berglied» Шиллера, переведенной в 1818 году для великой княгини: «Поперек долины, над самым каскадом изгибается Чертов Мост; к нему с одной стороны ведет узкая дорожка, до половины выдолбленная в утесах, до половины поддерживаемая каменными сводами <…> глазам представляется темное отверстие, как будто ведущее в глубокую бездну; но что же?.. <…> вдруг, после густого мрака пещеры, видишь светлую, окруженную зелеными холмами долину, и в глубине ее веселая деревня». Поэт восторгается «неописанным зрелищем природы, которой здесь нет имени; здесь она ни с чем знакомым не сходствует; кажется, что стоишь на таком месте, где кончается земля и начинается небо…» (Жуковский 1902: XII, 14–16).
В сфере поэтического сознания Жуковского это было вообще путешествие не вдаль, но вверх, в мифический «благоуханный Кашемир», открывшийся поэту на берлинском придворном спектакле Лалла Рук в феврале 1821 года, — еще более абстрактный, нежели Павловск, образ «горнего» поэтического мира[173]. В поступательном развитии Жуковского 1810-х годов мистическая «la philosophie de Lalla Rookh» — его новое поэтическое кредо, сформулированное под непосредственным впечатлением от «несравненного» праздника в ориентальном стиле, — была, как мы полагаем, органическим выходом за пределы истории в область «вечно-незыблемой» красоты, поэзии-откровения (Алексеев: 356–575):
И скрылось все… когда же я очнулся,
Уж царствовала ночь и над долиной
Горели звезды; но в моей душе
Был светлый день; я чувствовал, что в не
Свершалося как будто откровенье
Всего прекрасного, в одно живое
Лицо слиянного…
Иными словами, Жуковский в этот период переживает новое пробуждение — к мистическому осознанию творчества как «всеобъемлющего, глубокого действия откровенной красоты, которое всю душу охватывает» (Жуковский 1985: 333). Это «минутное преображение нашей души», по позднейшему признанию поэта, напоминает испытавшим его избранникам «о том преображении Спасителя, которое совершилось мгновенно на вершине Фавора для избранных апостолов и разлияло свет свой на всю жизнь, проводимую у подошвы горы, посреди забот житейских» (Жуковский 1902: X, 133). С начала 1820-х годов идея мгновенного преображения воспрянувшей души зрелищем божественной красоты — важнейшая идея Жуковского, пронизывающая его духовные и художественные искания, объединяющая основные поэтические символы и мотивы (заря, утренний туман, солнечный луч, восхождение на вершину, райская долина, исчезновение-растворение в небесах, явление небесного чертога). «Душа беседует с созданием, и создание ей откликается, — спустя годы резюмировал свои представления о творческом процессе Жуковский. — Все мелкие, разрозненные части видимого мира сливаются в одно гармоническое целое, в один сам по себе несущественный, но ясно душою нашей видимый образ. Что же этот образ? Красота. Что же красота? Ощущение и слышание душою Бога в создании» (Жуковский 1985: 331).
Так преломился «апокалиптический сюжет» Александровской эпохи в художественном сознании ее первого поэта.