Народы и империи, их начало, величие и разрушение, и весь род человеческий, не иное что, как призраки, одно посреди их существенно и живо: бессмертная душа наша.
…В языке нет слова,
Чтоб имя дать подобному мгновенью,
Когда с очей души вдруг слепота
Начнет спадать и Божий светлый мир
Внутри и вне ее, как из могилы,
Начнет с ней вместе воскресать…
«Верить или не верить привидениям?» Этот вопрос, вынесенный В. А. Жуковским в начало его поздней статьи «Нечто о привидениях»[208], можно назвать одним из самых серьезных вопросов XIX столетия, вопросом, вобравшим в себя страхи, надежды и сомнения современников. Повышенный интерес общества к привидениям объясняется тем, что последние осознавались значительной его частью как единственное зримое свидетельство существования загробной жизни, а возможная связь с ними — как «фактическое» доказательство контакта материального и духовного миров.
Спиритуализм XIX века (в самых разных своих формах, последовательно сменявших друг друга или сосуществовавших в пределах одного периода) был ответом на быструю секуляризацию жизни, «панацеей» против губительного (с точки зрения спиритуалистов) влияния материалистической философии (см. Chadwick). Весь век обсуждался вопрос о том, как относиться к многочисленным рассказам о встречах с привидениями. Насколько эти рассказы достоверны? Что является критерием их истинности? Являются ли призраки плодом расстроенного воображения (то есть галлюцинациями) или же действительно приходят извне? Откуда они приходят, если приходят? Какова их природа? Зачем они являются в наш мир? Кто и почему обладает способностью их видеть? Нужно ли искать встречи с ними? Верить ли привидениям?
Теологи, мистики, философы, ученые и врачи предлагали самые разные ответы. Привидения были неизменными героями готических, «ужасных», мистических и святочных историй. О них любили говорить в семейном и дружеском кругу, придавая теме особый «домашний» оттенок. В просвещенной Англии действовал Клуб привидений (Ghost Club), каждый член которого, по принятому уставу, обязывался раз в году рассказывать какую-нибудь известную ему историю о призраках или о своем личном опыте общения с ними (Oppenhcim: 77). В свою очередь, здравомыслящим и материалистически настроенным современникам уже сама тема привидений оказалась «детской» и «смешной», и закономерным следствием быстро наметившегося «кризиса перепроизводства духов» стали многочисленные антидуховидческие насмешки, пародии и сатиры.
Спор о привидениях временами приобретал чрезвычайно острый характер (причем не только в «мечтательную» романтическую эпоху, но и в «холодно-рассудочную» последнюю треть века). Характерно, что как противники, так и сторонники «гипотезы о духах» апеллировали к положительной науке, призванной (в зависимости от убеждений сторон) либо подтвердить, либо опровергнуть эту гипотезу (см. Страхов: 981–982; Carlson: 23)[209]. Между тем спиритуалистическое фантазерство безоговорочно осуждалось всеми христианскими церквями как опасное и противоречащее христианской доктрине: для верующего человека нет никакой необходимости искать каких-либо фактических доказательств жизни души после смерти тела (Oppenheim: 63–84).
Иными словами, лбы ученых мужей позапрошлого века «расшибались» не только о «стену экономических доктрин», но и о гораздо более прочную стену, разделявшую физический и духовный миры. Не будет преувеличением сказать, что «привидения» — это не что иное, как миф (в юнговском смысле) XIX столетия, родственный мифу о летающих тарелках, отличающему XX век.
Статья Жуковского, о которой пойдет речь в дальнейшем, может быть понята как своеобразная реплика в столетнем «споре о привидениях». Символично, что написана она была в тот знаменательный год, когда «привидения» впервые «постучались» в дом американского семейства Фокс, возвестив о рождении одного из самых влиятельных идеологических течений XIX века — спиритизма. В настоящей главе нас будет интересовать «психо-метафизическое» (Виноградов) содержание этой статьи в контексте творчества поэта и европейской историко-культурной ситуации второй половины 1840-х годов.
Статье о привидениях, как и другим поздним религиозно-философским и политическим сочинениям поэта, не повезло. Жуковский предполагал опубликовать ее в последнем томе своего «итогового» собрания сочинений, но статья была запрещена цензурой. «Все это, столь интересное для ясно мыслящего человека, — передавал мнение цензора П. А. Плетнев, которому Жуковский поручил заботу о своем собрании, — страшно для омраченного предубеждением и суевериями ума». Плетнев, впрочем, надеялся, что «при личном объяснении» с цензором поэту многое удастся спасти (Плетнев 1885: 703). Жуковский просил издателя отослать манускрипты отвергнутых или встретивших затруднения статей своей родственнице Авдотье Петровне Елагиной в Белев, где они должны были бы ждать его возвращения в Россию (Плетнев 1885: 687).
«Лично объясниться» с цензурою поэту уже не пришлось, и «Нечто о привидениях» вышло в свет спустя четыре года после его смерти, в первой книжке «Русской беседы» за 1856 год (С. 28–43). В сопровождавшей публикацию издательской заметке говорилось, что в этой статье, равно как и в других своих поздних сочинениях, Жуковский «по чистоте душевной и по искренней религиозности является, как утренняя звезда новой литературной эпохи в России» (РБ: 13). Между тем никакого серьезного общественного резонанса статья о привидениях не имела (хотя, по всей видимости, и привлекала к себе в разные годы внимание некоторых писателей[210]). Более того, эту статью воспринимали как крайне странное, болезненное создание старого автора. Тон задал друг и лучший биограф Жуковского Карл Зейдлиц. Отнеся статью о привидениях к третьему (последнему в его классификации) периоду жизни и творчества Жуковского (1841–1852), отмеченному сильным влиянием немецкого пиетистского окружения, Зейдлиц нашел в ней проявление «неведомого, таинственного страха» поэта перед смертью. Статья доказывает, по Зейдлицу, что в это время «наш друг стал уже выходить из границ тех верований, которые он питал прежде» (Зейдлиц: 183). То, что Жуковский «с любовью рассказывает о тех случаях, когда кому-нибудь грезилось видеть наяву или слышать сверхъестественные вещи», приводит примеры из своего и своей жены мистического опыта, свидетельствует, по Зейдлицу, об «усиленной в обоих нервной восприимчивости». «Самое помещение всего этого в статью о привидениях, — заключает Зейдлиц пересказ одной из историй о привидениях Жуковского, — доказывает, что наши друзья и верили в предание, и готовы были дать своим ощущениям, произведенным от действия сквозного ветра на худо освещенных коридорах и лестницах, таинственное, неестественное значение» (Зейдлиц: 184–185).
И в дальнейшем статья о привидениях чаще всего объяснялась критиками «крайним мистицизмом» Жуковского, «граничащим с суеверием». «На привидения он смотрит не как на вздор и вымысел, — говорил своим студентам петербургский профессор И. Н. Жданов, — а как на откровение. Бывают минуты, когда душа получает своего рода откровения в форме привидений, которые на самом деле существуют» (Жданов: 178). Были, конечно, и сочувственные отклики на статью, но и в них господствовал «оправдательный» тон (см. Загарин: 576–577). Так, Л. Сиземский указывал в своей брошюре 1902 года, что «никакой измены православию в рассуждениях Жуковского не заметно», что «во всей упомянутой статье сквозит осторожность», и поэт «остается как бы нейтральным» по отношению к рассказываемым историям, «отнюдь не отвергая их, но в то же время и не стараясь уяснить рассказываемое только рассудочными формулами» (Сиземский: 20–21). Характерно, что до революции статья о привидениях печаталась с «извиняющимся» комментарием — цитатой о пиетистских увлечениях поэта из биографии Зейдлица. В советское время «Нечто о привидениях», разумеется, не публиковалось и лишь недавно было перепечатано Андреем Немзером в сборнике прозаических сочинений Жуковского[211] (Жуковский В. А. Статьи. М., 2001).
Единственная известная нам попытка анализа статьи о привидениях относится к 1915 году. Критик-искусствовед Иосиф Эйгес воспользовался этим сочинением для подтверждения своих эстетических взглядов на поэзию Жуковского. По мнению Эйгеса, «Нечто о привидениях» — «вполне законченное исследование философского характера» в шопенгауэровском духе. Тема статьи о привидениях «могла заинтересовать Жуковского и как человека, верящего в загробную жизнь, и как художника и эстетика» (Эйгес: 67). Эта тема — сновидческий характер «интимных эстетических состояний» поэта (Там же: 62). Статья Жуковского является результатом «последней осознанности им» этих переживаний (Там же: 67), а потому может быть понята как одно из важнейших его произведений. Не случайно в 1916 году Эйгес завершил этой статьей составленный им сборник «Стихи и проза В. А. Жуковского» (в своем кратком комментарии к «Нечто о привидениях» исследователь отметил «метафизическое значение» вопроса о духах для Жуковского [Жуковский 1916: 296]).
В историях о привидениях, рассказанных Жуковским, Эйгес видел «шедевры подобных рассказов» (Эйгес: 73). Неудивительно, что в начале 1910-х годов статья поэта привлекла к себе внимание русских спиритов: ее заключительная часть была опубликована в рупоре отечественного спиритизма журнале «Ребус» под характерным заголовком «Он пришел!» (Ребус. 1911. № 5. С. 4–5)[212]. Но период символистского и спиритистского интереса к статье быстро миновал, и «теория духовидения» Жуковского была снова забыта.
«Вопрос о духах» стал рано занимать Жуковского. В 1808 году он обратился к известному сочинению К. М. Виланда «Эвфаназия, или О жизни после смерти» и перевел оттуда фрагмент «Неизъяснимое происшествие», свидетельствующий о скептическом отношении поэта к рассматриваемому вопросу: «произвольное путешествие души, когда ленивое или больное тело покоится на одном месте, почитаю не только неизъяснимым, но даже и невозможным чудом!» В этом вопросе, по Жуковскому — Виланду, христианину следует соблюдать большую осторожность: «Для чего же напрасно заботиться о том, чтобы расторглась для нас сия непроницаемая завеса, которою задернуты перед глазами нашими таинственные сцены за гробом?» (Жуковский 1995: 98, 101; о позиции Жуковского см. интересные рассуждения: Реморова: 80–90).
В «истинных повестях» Жуковского 1800-х годов существование привидений подвергается сомнению (так, в повести «Привидение. (Истинное происшествие, недавно случившееся в Богемии)» [1810] загробный гость оказывается лишь плодом человеческой фантазии). В то же время тема «действительных» привидений становится одной из излюбленных тем Жуковского-поэта, населившего свои элегии и баллады бесчисленными «жильцами духовной сени» и адской бездны. Все это, однако, привидения литературные, «романтические»; в них просвещенному человеку вовсе не обязательно верить: следует лишь допустить их право на существование в фиктивном литературном мире, отделенном от мира действительного прочной стеной здравого смысла. Над этими пришельцами Жуковский сам охотно посмеивался, признаваясь, что, хотя и располагает значительным запасом «домашних привидений и своекоштных мертвецов», не на них собирается «въехать» в отечественную литературу. Шуточная репутация «певца привидений», прочно закрепившаяся за поэтом (ср. ее обыгрывание в арзамасском кругу), нисколько не обижает его в 1810-е годы. Однако очень скоро граница между вымыслом и реальностью в его поэтическом спиритуализме начинает размываться: в лирике Жуковского важную роль начинает играть тема милых теней, символизирующих собой воспоминания о далеких или навсегда ушедших спутниках его жизни. Поэзия, таким образом, становится хранительницей личных воспоминаний поэта и своеобразным средством «вызова» милых душ (иными словами, происходит своеобразная интериоризация привидений, становящихся «фактами» душевной жизни поэта)[213].
В конце 1810-х — начале 1820-х годов Жуковский создает свою лирическую «философию Лалла Рук» — то есть философию поэтического откровения, переживаемого при видении чудесного посланца небес, «гения чистой красоты» (см. ее концептуальное изложение в статье «О Рафаэлевой Мадонне» 1821 года). Этот мистический опыт (свой и «чужой»; радостный и ужасный) становится темой постоянных размышлений поэта в 1830–1840-е годы: (при)видения оказываются «героями» его философских и автобиографических сочинений («Взгляд на землю с неба» [1831], впоследствии отозвавшийся в письме к Гоголю «О молитве» [1847], стихотворение на смерть Пушкина [1837]; «Очерки Швеции» [1838], «Камоэнс» [1839]; «Две сцены из Фауста» [1848]). В дневниках поэта часто упоминаются философические разговоры о загробной жизни и привидениях.
Между тем современники поэта не почувствовали, насколько серьезен стал вопрос о привидениях для него. Даже близко знавший его в эти годы Гоголь убеждал читателей своей «Переписки», что в «последнее время» (конец 1830-х — 1840-е годы) в Жуковском стала пропадать «страсть и вкус к призракам и привидениям немецких баллад» (Гоголь: 378). Любопытно, что этот новый период Гоголь связывал с созданием Жуковским «Ундины» (поэтическое переложение прозаической сказки немецкого поэта де Ла Мотт Фуке). В последней готическая тема явления мертвеца жениху/невесте не только не «пропала», но оказалась в самом центре поэтической философии Жуковского: посмертное явление Ундины, зацеловавшей Гульбранда до смерти и слившейся «с милым во гробе». Как мы увидим в дальнейшем, такая интерпретация темы полемически противостояла назидательной трактовке аналогичного сюжета в Бюргеровой «Леноре».
Показательный случай произошел в 1841 году, когда Жуковский приехал после долгого отсутствия на родину. Вот что писал Михаил Погодин в своем «Москвитянине» об обеде в честь Жуковского, данном А. Д. Чертковым 20 января:
Разговор зашел за столом о привидениях, духах и явлениях, и очень кстати, пред их родоначальником, который пустил их столько по Святой Руси в своих ужасно прелестных балладах. Все гости рассказали по нескольку случаев им известных, кроме любезного Михаил Николаевича Загоскина, который слушал все внимательно и, верно, уже разместил их в уме у себя по повестям и романам. Но нет, извините, мой добрый тезка, я перебиваю их, по праву журналиста, и в следующей книжке они явятся у меня, — рассказанные самими хозяевами.
Не явились. Возмутился Жуковский, недовольный погодинской «аттестацией»:
…что же касается до выражения родоначальник привидений и духов… то иной примет его за колкую насмешку. И я сам, хотя и не даю этому выражению такого смысла, уверен, что оно многих заставит на мой счет посмеяться. Не помню, рассказал ли я какой анекдот на описанном вами обеде, но во всяком случае прошу вас моего рассказа не печатать. И вообще было бы не худо в журналах воздерживаться от печатания того, что их издатели слышат в обществе: на это они не имеют никакого права.
Впоследствии, однако, как заметил академик Веселовский, Жуковский сам называл себя «поэтическим дядькой на Руси „чертей и ведьм немецких и английских“». Веселовский объяснял эту позднейшую автохарактеристику тем, что поэт к тому времени «успел загладить свой грех, отворив русскому читателю двери заповедного классического Эдема» (то есть переведя «Одиссею») (Веселовский: 280). Но ведь статью о привидениях Жуковский предполагал опубликовать уже после выхода «Одиссеи» (то есть после 1849 года).
Недовольство поэта понятно. Погодин, конечно, поступил неэтично, обещав подписчикам напечатать чужие истории без согласия их рассказчиков[214]. Но это недовольство можно также объяснить и серьезным отношением Жуковского к обсуждавшемуся в дружеском кругу вопросу. Двусмысленная характеристика «родоначальник привидений и духов» (не иначе как литературный сатана) смешна и обидна. Для журналиста истории о привидениях — ценная добыча; публикация их может развлечь и привлечь читателя. Иной, вовсе не развлекательный (то есть собственно литературный), смысл имеют эти истории для мистически настроенного поэта[215].
Многочисленные обращения Жуковского к теме духов и видений в 1830–1840-е годы свидетельствуют о том, что вопрос о привидениях стал одним из важных для него мировоззренческих вопросов. Весьма показательно, что черновые наброски статьи 1848 года о привидениях находятся в одной тетради со статьями на религиозные и политические темы: рассуждение о привидениях соседствует здесь с мыслями о вере, о самодержавии, о современном положении дел в Европе, о разрушительной силе революции и спасительной миссии российского императора[216]. О чем говорит это соседство? Для того, чтобы ответить на этот вопрос, нам потребуется небольшое отступление от основной темы.
Положение Жуковского в русской культуре 1840-х годов было особым. Современник Карамзина, «учитель» и друг Пушкина и Гоголя, он к концу десятилетия воспринимался многими литераторами как патриарх русской поэзии, ее высший нравственный авторитет, символическая фигура, воплощающая утраченную в нынешний «железный век» возвышенно-романтическую поэзию. Все эти черты образа поэта были настолько актуальны для тех, кто не хотел смириться с господством нового «реального направления», что, если бы Жуковского не было, его нужно было бы придумать.
В представлении русских идеалистов поэт, долгие годы находившийся вдали от родины, стоял как бы над схваткой. Из своего «прекрасного далека» он следил за развивающимися событиями, изредка «одаривая» современников своими возвышенными и обдуманными в тишине произведениями. Этим произведениям противники «низменного реализма» придавали исключительное значение. Гоголь уверял читателей, что воскрешенная Жуковским «Одиссея» «произведет эпоху» и повлияет «как вообще на всех, так и отдельно на каждого» (Гоголь: 236,238). Чаадаев звал Жуковского в Россию, веруя в то, что одно только возвращение поэта благотворно скажется на моральном климате отечества[217]. Плетнев, скорбя о том, что в России после смерти Пушкина не осталось пророка, также возлагал надежду на возвращение поэта. Гоголь, Ростопчина, Плетнев крайне болезненно воспринимали критику Жуковского со стороны новейших «мыслителей и реалистов»: такая критика (как бы справедлива она ни была в частностях) понималась как посягательство на святыню[218].
Иными словами, в кружках русских идеалистов конца 1840-х годов складывается особый миф о Жуковском-пророке, Жуковском-избавителе, духовном отце русской поэзии, которому суждено на закате своих дней исполнить высокое предназначение — спасти свое детище от бездушной и агрессивной поэтической черни.
Но любопытный парадокс: сторонники идеального направления (или, используя выражение Чаадаева, «правления»[219]) ждали Жуковского как избавителя от «черни», в то время как сам поэт надеялся на свое возвращение на родину как на избавление от страшных «миазмов» развращенного и стремительно приближающегося к гибели Запада — от «визгов и мефитического зловония бунтующей толпы, парламентских болтунов и ложно-вдохновенных поэтов настоящего времени» (Жуковский 1867: 73). В ответном письме (июль 1848 года) к П. А. Вяземскому, сообщавшему о холерной эпидемии в России, Жуковский признавался:
…мне на вас почти завидно, вы окружены бедою, которая, выходя из Руки Всемогущей, выходя из природы, неповинной в том зле, которое из нея изтекает, вселяет один только ужас; вы дома, вы страждете в своей семье. А я на чуже, и вокруг меня свирепствует беда, производящая не один благоговейный ужас пред Властью Верховной, но и негодование против безумия и разврата человеческого. Как бы я был счастлив, если бы уже теперь был дома.
Как мы помним, Карл Зейдлиц объяснял «таинственный страх», ощущаемый в поздних произведениях поэта, влиянием пиетистского окружения. Это объяснение весьма упрощает проблему. Причин страха было несколько: «нервическое расстройство» жены, страдавшей приступами черной меланхолии («это чудовище, которого нет ужаснее»): преклонный возраст поэта и его опасения за участь своей семьи; современные исторические события, грозившие разрушением старого порядка, с которым Жуковский связывал политическое и религиозное существование европейской цивилизации. Наконец, «таинственный», «парализующий», «мучительный» страх был в конце 1840-х годов вообще характерен для психологического климата Германии. «Страшен был 1848 год, — вспоминала спустя годы А. О. Смирнова-Россет, — искра, упавшая из Парижа, разлила пламя в Италии и объяла всю Германию» (Смирнова 1929: 260). Накануне революции во всех сословиях Германии получила широкое распространение апокалиптическая идея бегства из обреченной на верную гибель Европы (Sladelmann: 68–72). Землетрясение и голод 1847 года были осознаны как несомненные предвестия надвигающейся катастрофы.
По словам историка немецкой революции 1848 года, «мир, над которым нависла гигантская тень революции, уже не может быть нормальным миром» (Sladelmann: 19). Политическое имя этой «тени» хорошо известно — с него начинается один из самых красноречивых манифестов эпохи, явившийся в том же январе 1848 года, что и статья Жуковского. Европа того времени — настоящий «дом с привидениями»: в их «форму» облачались бесчисленные слухи о грядущей войне, о голоде, бунтах и тайных обществах. Иначе говоря, «привидения» в конце 1840-х годов — яркий факт общественного сознания, символ, обозначающий нечто ужасное, что неумолимо приближается и от чего невозможно скрыться.
Можно сказать, что привидения «воплотились» в самую реальность, и вместо вопроса, существуют ли бесплотные духи, перед напуганными современниками вставал вопрос: а существует ли наш неверный, непонятный и страшный мир? что же существует на самом деле? Обращение Жуковского к теме привидений в такую эпоху представляется вполне закономерным. «Народы и империи, их начало, величие и разрушение, и весь род человеческий, не иное что, как призраки, — утверждал он в статье „О происшествиях 1848 года“, написанной в том же году, что и статья о привидениях, — одно посреди их существенно и живо: бессмертная душа наша» (Жуковский 1902: X, 111).
Совершенно очевидно, что во второй половине 1840-х годов Жуковским владели эсхатологические предчувствия. Современная история представлялась ему последней битвой сил зла («демоны» революции, «дух тьмы в мечтах земли развратных») и добра («одинокие проповедники святыни»), и он был убежден, что раскол проходит в политической истории точно так же, как и в душе каждого отдельного человека, и в поэзии, эту душу выражающей. Стилистика поздних публицистических сочинений поэта напоминает стилистику апокалиптических произведений времен европейских войн 1800–1810-х годов, так что в старости он как бы возвращается к тем настроениям, которые он и его ровесники пережили в юности. Надежда, как и тогда, возлагается на «святую Русь», ее императора и святое Провидение[220]. Между тем постоянным мотивом переписки поэта конца 1840-х годов является признание современных событий жалкой пародией на Великую революцию и ее последствия, вырождением и опошлением грандиозных (хотя и губительных) идей прошлого. Современная Европа предстает здесь как мир духовного запустения («прах и гниль», «мефитическое зловоние» и т. п.), предшествующего, согласно откровению, появлению Мессии.
Именно с эсхатологическими страхом и надеждой и связан цикл его «апостольских» посланий-статей, которые он предполагал опубликовать в 1850 году в России (замысел, подобный гоголевской «Переписке» и возникший, вероятно, не без влияния последней). В контексте этого так и не вышедшего при жизни поэта «тома» статья о привидениях играла важную роль. Жуковский формулировал здесь свою «теорию духовидения», направленную, по сути дела, против тех, кто нападает «на всякую веру и нагло проповедует безбожие» и «дикую» политическую свободу. Хотя в статье о привидениях нет прямых отсылок к современной исторической ситуации, ее антиматериалистическое и антиреволюционное содержание очевидно (ср. «наше верховное сокровище — знание, что Бог существует и что душа бессмертна, — отдано на сохранение не мелкому рабу необходимости, уму, а вере, которая есть высшее выражение человеческой свободы»; одна только смерть — истинная «свобода, положительная свобода, свобода души» [Жуковский 1902: X, 98]). Когда над миром лежит адская тень и все вокруг кажется призрачным, неверным[221], человеку необходимо поднять глаза вверх и попытаться разглядеть просвет в туче, откуда устремляются к нему другие — «милые», зовущие, обещающие покой и счастье тени[222]. Можно сказать, что статья «Нечто о привидениях» — одна из характерных для «позднего» Жуковского «проповедей святыни», обращенная к соотечественникам, еще не отравленным смертоносным неверием, а в личном смысле — одна из характерных для него попыток мечтательного бегства от страшного времени на духовную родину.
В чем же, говоря словами Гоголя, существо и особенность «теории духовидения» Жуковского? Как относится она к известным в его время спиритуалистическим учениям и к его собственному мистическому опыту? Одним словом, если Жуковский верил в привидения, то как он в них верил?
Во второй половине 1830-х — 1840-е годы «вопрос о привидениях» обсуждался очень живо как на Западе, так и в России. Этот вопрос не только разделял общество на «материалистов» и «идеалистов». Раскол мог проходить и «внутри» сознания отдельного человека. Так, в своих программных письмах «о привидениях, суеверных страхах, обманах чувств, магии, кабалистике, алхимии и других таинственных науках» (1839; полностью — в третьей части «Сочинений» Одоевского 1844 г.) В. Ф. Одоевский — ученый признавался, что считает своей целью «объяснить все эти страшные явления, подвести их под общие законы природы, содействовать истреблению суеверных страхов». В то же время Одоевский-поэт выражал уверенность, что «все эти страшилища — сущая правда и что нам никогда их не объяснить, не прибегая к чудесному» (Одоевский: 111, 308). Ум отвергал привидения, сердце их искало.
В 1830–1840-е годы тема привидений ассоциировалась с популярнейшей темой ясновидения, то есть способности некоторых людей (избранников? душевнобольных?) проникать в состоянии сомнамбулического транса в прошлое или будущее, читать мысли на расстоянии, видеть духов и беседовать с ними. Ясновидящим приписывались не только спиритические, но также творческие и врачебные способности. Так, например, дочь известного Ф. И. Толстого-Американца, «почти сумасшедшая» (А. С. Пушкин) Сарра (1820–1838), общалась с духами, писала стихи и увлекалась гомеопатией. В конце 1840-х годов А. О. Смирнова-Россет пользовалась у ясновидицы-«сомнамбулки» m-lle Фохт-Пашковской (Грот: 176) и советовала Жуковскому прислать в Россию волосы его больной жены, «чтобы ясновидящая могла прописать ей лекарства» (Плетнев 1885: 603).
Вообще ясновидящими были, как правило, женщины, и характерный для этого времени культ ясновидения имел ярко выраженный мистически-куртуазный характер. Молодая (иногда — почти ребенок), болезненная и меланхолически настроенная Кассандра, обладающая чудесным даром и обреченная на раннюю смерть, по праву может быть названа героиней того времени[223].
Проникновение ясновидящей в духовный мир обычно происходило во сне. Сны — любимая мистическая тема эпохи, активно обсуждавшаяся и в кругу Жуковского. Вещие сны и видения имела ближайший друг поэта Авдотья Петровна Елагина (о ней речь пойдет в дальнейшем). Мистическое «сонное сумасшествие» переживал в 1830-е годы ее сын Иван Киреевский (Гершензон: 299–300). Сам Жуковский придавал большое значение собственным сновидениям (некоторые из них нашли отражение в его поздних произведениях: например, в «Посвящении» к «Налю и Дамаянти» [1841]).
Личный мистический опыт современники пытались осмыслить с помощью новейших научных теорий (отталкивавшихся, как правило, от сформулированной доктором Францем Месмером в конце XVIII века теории животного магнетизма). Одним из самых авторитетных исследователей ясновидения в то время считался немецкий врач и поэт Юстинус Кернер (1786–1862), автор знаменитой «Ясновидящей из Префорста» («Die Seherin von Prevorst», 1829) — книги наблюдений за дочерью лесника, предсказательницей и духовидицей Фредерикой Гауффе (Die Seherin Hauffe)[224]. Эта книга пользовалась огромным успехом во всей Европе. В России ею интересовались князь В. Ф. Одоевский[225] и его друг, ссыльный декабрист В. К. Кюхельбекер (Кюхельбекер: 424–425), Плетнев и Я. К. Грот (Грот: 327, 351, 353). В 1830–1840-е годы Кернер издавал спиритуалистские журналы «Blatter aus Prevorst» (1831–1839) и «Magikon: Archiv fur Beobachtungen aus dem Gebiete, der Geisterkunde und das magnetisschen und magischen Lebens» (1840–1852), в которых печатали свои статьи такие авторы, как Г. Геррес, Ф. фон Баадер, Г. Шубарт.
Жуковский был лично знаком с Кернером, и академик Веселовский совершенно справедливо усматривал в статье о привидениях отголоски бесед двух мистически настроенных поэтов. Они познакомились в Баден-Бадене летом 1847 года и «сошлись: было с кем поговорить о „привидениях“… о душе» (Веселовский: 421). Веселовский приводит фрагмент из письма Кернера о Жуковском: «Знакомство с этим благородным, богато одаренным человеком было для меня, после холодной и во многих отношениях печальной для меня зимы, точно дыхание весны на мое больное, оледенелое сердце» (Там же). Немецкий поэт перевел сказку своего русского коллеги об Иване Царевиче и сером волке (1852). Этот перевод начинается с исключительно комплиментарного посвящения Жуковскому. Кернеру, как своему сочувственнику, Жуковский доверил перевести свою последнюю поэму-завещание «Агасвер, или Странствующий жид».
Духовная связь Жуковского с Кернером, видимо, была очень тесной. Эти два человека многими чертами походили друг на друга. Почти ровесники, они оба были «по-детски» мечтательны и чувствительны. В поздние годы обоим пришлось пережить тяжелые моральные и физические страдания (Кернер, как и Жуковский, страдал от болезни глаз: он говорил, что выплакал глаза, горюя о своем брате, умершем в 1840 году [Warts: 26])[226]. Их интересы, политические убеждения и пристрастия почти совпадали. Оба были близки к «романтическим» дворам Людвига Баварского и Фридриха Вильгельма IV Прусского.
Уже после смерти Жуковского, в 1853 году, Михаил Погодин посетил дом Кернера — этого «покровителя всех духов, призраков и видений» (ср. с приведенной выше погодинской характеристикой Жуковского). Погодину разрешили осмотреть дом доктора-поэта в его отсутствии[227]. Среди портретов и картин, развешанных по стенам, Погодин, к удивлению своему, обнаружил статую во весь рост Жуковского (Барсуков: XII, 499–500).
Вернемся к разговорам двух поэтов-сочувственников в 1847 году. Академик Веселовский отнесся к наиболее вероятной теме этих бесед с явной иронией (слово «привидения» недвусмысленно закавычено исследователем). Между тем «вопрос о духах» имел для собеседников исключительное значение, ибо связывался с главнейшим метафизическим вопросом. В «Ясновидящей из Префорста» Кернер рассказал об одном чрезвычайно показательном для него самого опыте. Он дал ясновидящей два куска тщательно сложенной бумаги. На одном было написано: «Нет Бога», на другом — «Есть Бог». Кернер положил эти листки в ее левую руку и спросил, чувствует ли она разницу между ними. Через минуту она сказала, что первая бумажка оставляет в ней чувство пустоты. Тогда Кернер написал на одном клочке бумаги: «Нет привидений», а на другом: «Есть привидения». Ясновидящая угадала содержание обоих листков[228].
То, что Кернер с Жуковским говорили о привидениях (без кавычек), очень вероятно. Но каковы были взгляды обоих поэтов на эту проблему? В чем сходство и в чем различие их воззрений? Для ответа на этот вопрос нам снова потребуется небольшое отступление, в котором мы остановимся научении немецкого доктора, наиболее полно изложенном им в «Префорстской ясновидящей» — книге, имевшейся в библиотеке Жуковского (Лобанов: 200)[229].
Пациентка Кернера, благочестивая и мечтательная Фредерика Гауффе, обладала чудесным даром. Она постоянно видела души умерших и почти непрерывно находилась в общении с ними. У нее был свой дух-покровитель, который разъяснял ей тайны духовного мира, описанного, с ее слов, Кернером.
Человек, согласно откровениям Гауффе, состоит из материального тела, нематериального духа и «души полуфлюидической», являющейся посредником между телом и духом и назначенной служить духу эфирной оболочкой.
После смерти душа, окруженная эфирной оболочкой, попадает в срединный мир, где она должна пройти под руководством ангелов своего рода школу совершенствования. С помощью своей оболочки она в принципе может сообщаться с оставленным ею материальным миром: делаться видимой, «сгущая» окружающие ее «пары». Эта оболочка, по Гауффе, бывает грубой, тяжелой и темной для душ грешных и легкой и светлой для душ праведных. По мере того как душа очищается, эта оболочка светлеет и становится все более легкой, пока не исчезает совсем. Тогда душа оказывается абсолютно свободной и попадает в рай.
Все души — и грешные и чистые — населяют атмосферу, окружающую нашу планету. Но души темные обитают в нижней ее части, влекомые к земле грузом своих грехов, а души светлые и близкие к совершенству парят в самой вышине. Разумеется, что первые и приходят чаще всего к нам. Кто же из смертных может видеть привидения? Любой, ибо способностью духовидения человеческая душа наделена изначально: она видит с помощью своего духовного ока сквозь телесный глаз. Почему же абсолютное большинство людей духов не видит? Из-за недостатка чуткости и высокой сопротивляемости рассудка, не желающего знать то, что ему кажется сверхъестественным. Разумеется, некоторым людям являются привидения, но, как правило, эти явления случаются лишь однажды и больше не повторяются. Лишь ясновидящие обладают даром постоянно видеть духов, причем и этот дар имеет степени совершенства.
Из всех известных ясновидящих Гауффе выделялась как наиболее одаренная. Кернер был буквально заворожен своей пациенткой, открывавшей ему великие тайны загробной жизни. Его книга — это и аккуратный журнал врача-исследователя, и взволнованный дневник поэта, переживающего встречу с таинственным миром, и возвышенное житие чудесной женщины. Главный «мистический конфликт» этого жития — трагическое столкновение души и тела. Первая рвется в соприродный ей мир, но обречена возвращаться в телесную темницу. Каждое ее «путешествие» в духовные (солнечные, по определению Гауффе) сферы приносит ясновидящей неслыханные физические страдания. Не меньшие страдания приносит ей и знание тайн будущего и прошлого. Поэтому смерть для ясновидящей — долгожданное освобождение от нечеловеческих мучений, вызванных ее «параллельным» существованием в двух разноприродных мирах. Гауффе умерла 28 лет от роду. Перед своей кончиной она сочинила прощальные стихи, приведенные Кернером в финале его книги. По мнению доктора, смерть ясновидящей явилась подтверждением истинности ее откровений.
Чудесная история Гауффе (равно как и истории других пациенток Кернера) была близка мистически настроенному Жуковскому. «Житийный» образ ясновидящей, видимо, отразился в стихотворении русского поэта на смерть Сарры Федоровны Толстой (умершей в 18 лет), написанном еще в 1838 году. Здесь та же мысль, что и у Кернера: таинственные прозрения вырывают душу из земной жизни; смерть души — освобождение из тюрьмы тела:
Высокая душа так много вдруг узнала,
Так много тайного небес вдруг поняла,
Что для нея земля темницей душной стала,
И смерть ей выкупом из тяжких уз была.
Мистический конфликт, лежащий в основе истории Гауффе, занимает важное место в рассуждениях Жуковского, особенно в последний период его жизни. Человек, пишет он в 1846 году, имеет тройственную природу: в нем соединяются дух (чисто божественное начало), душа («нетленное, с ним не раздельное тело духа») и тело (то есть «материальная скиния духа и души на все время земной жизни»). Душа «имеет, с одной стороны, свойство телесного, то есть некоторый определенный образ, с другой стороны, нетленность и самобытность духа». Дух — царствует. Душа выполняет роль посредника между ним и телом. Последнее может либо подчинять себе душу, либо ей покорствовать. Тело, до падения человека чистое, «по своей испорченности от падения сделалось главным врагом души человеческой» («Плоть-дух» [Жуковский 1902: XI, 10–11]).
Что же такое смерть? «Чистое ощущение своего духовного бытия, вне всякой ограничивающей его мысли, без всякого особенного и его стесняющего чувства, а просто душа в полноте своего бытия» (Жуковский 1902: X, 132). Что же происходите душою после смерти? Она (говорит поэт в другом месте)
с своими земными сокровищами, с своими воспоминаниями, с своею любовью, с нею слитыми и ей, так сказать, укрепленными смертию, переходит в мир без пространства и времени; она слышит без слуха, видит без очей, всегда и везде может соприсутствовать душе ею любимой, не отлученной от нея никаким расстоянием.
Но могут ли живые видеть и слышать души умерших? «Видение земное исчезло; место, так мило занятое, опустело; глаза не видят; ухо не слышит; самое сообщение душ (по-видимому) прекратилось», — пишет он в том же письме «О смерти» (Там же: 74). Самое важное здесь слово заключено в скобки. Разъяснение этому «по-видимому» мы найдем в статье о привидениях.
Для Кернера сомнений не было. Сообщение душ — действительный факт, подтверждаемый как опытом ясновидящих, так и наукой[231]. Воззрения немецкого ученого должны были представлять большой интерес для Жуковского. Но есть принципиальное отличие между этими воззрениями и взглядами русского поэта. Отличие, позволяющее нам говорить о внутренней полемичности статьи Жуковского по отношению к кернеровскому учению. Подход Жуковского чисто духовный, лишенный «научно-материального» характера, отличающего концепцию немецкого доктора-поэта и родственные ей «теории духовидения»[232]. Жуковского не интересуют ни магнетизм, ни эфирное тело, ни нервный флюид, — все эти авторитетные в то время научно-спиритуалистические термины. Тот свет, его обитатели, их жизнь, ее законы не являются для Жуковского предметом исследования. Как и положено православному верующему, он благочестиво останавливается в преддверии таинственного мира, не сомневаясь в его существовании и смутно чувствуя его влияние на земную жизнь[233].
После столь долгого блуждания вокруг статьи Жуковского о привидениях перейдем наконец непосредственно к изложению ее содержания (Жуковский 1902: X, 83–98).
Верить или не верить привидениям? Жуковский считает необходимым с самого начала дать точные «дефиниции» главным понятиям. Что такое привидение? «Вещественное явление предмета невещественного». Следовательно, вопрос «верить ли привидениям?» означает: «верить ли действительности таких существ и их чувственному с нами сообщению?» Жуковский различает:
— сны наяву (когда в сновидении, в которое человек переходит «нечувствительно», совершается перед ним что-то, «совсем отличное от того состояния, в котором мы были за минуту, что-то странное, всегда <…> приводящее в ужас»);
— видения «образов, действительно от нас отдельных и кажущихся нам вне нас существующими, самобытными, хотя на самом деле они не могут иметь ни существенности, ни самобытности»;
— привидения в собственном смысле — явления духов, явления, в которых существа бестелесные, самобытные произвольно представляются глазам нашим, при полном нашем сознании, что мы действительно видим (или слышим) то, что у нас совершается перед глазами.
Каждый из названных феноменов иллюстрируется примером из личного или чужого, но авторитетного опыта: доктору Берковичу является самая его смерть; шведскому королю Карлу XI — трагическое будущее его рода[234]; коварная Сибилла, виновница смерти баденской принцессы Якобы, показывается спустя столетия посетителям Дюссельдорфского замка (в том числе и Жуковскому с женой); призрак молодого англичанина приходит к ученому-математику, чтобы отмстить за нанесенную обиду. Все эти привидения мрачны, угрюмы и страшны, и с ними, разумеется, не так уж и приятно иметь дело. (Подобные случаи, впрочем, могут служить хорошим материалом для готических историй и «ужасных» баллад.)
Можно заметить, что мысль Жуковского движется от загадок материального мира к тайнам мира духовного: от жуткого сновидения, психологически вполне объяснимого, хотя и имеющего в себе «что-то необычайное», к настоящим, «автономным» призракам, якобы приходящим из мира, отделенного от нас смертью.
Так верить или нет в привидения? Ни то ни другое. Эти явления, по Жуковскому, останутся «для нас навсегда между да и нет». И в самой невозможности дать ответ на этот вопрос Жуковский видит несомненное выражение закона Создателя, «который, поместив нас на земле, дабы мы к здешнему, а не к другому какому порядку принадлежали, отделил нас от иного мира таинственною завесою». Далее поэт развивает свою давнюю и любимую мысль о непроницаемой завесе, которая иногда высшею волей приоткрывается перед редкими избранниками. Человек не в силах сам приподнять ее, но ему дается таинственный намек на то, что за нею существует (ср. стихотворения конца 1810-х — начала 1820-х годов «На кончину ея величества королевы Виртембергской», «Лалла Рук», «Таинственный посетитель»).
Жуковский указывает на то, что очевидность принадлежит материальному миру, мир же духовный есть таинственный мир веры:
Эти явления духов, непостижимые рассудку нашему, строящему свои доказательства и извлекающему свои умственные выводы из материального, суть, так сказать, лучи света, иногда проникающие сквозь завесу, которою мы отделены от духовного мира; они будят душу посреди ленивого покоя земной очевидности, они обещают ей нечто высшее, но его не дают ей, дабы не произвести в ней раздора с тем, что ей дано здесь и чем она здесь должна быть ограничена и определена в своих действиях.
Вот почему эти духи вызывают в нас не радость, но такой ужас, какой имеет «мертвый труп для нашего сознания»: «Это взгляд в глубину бездонного, где нет жизни, где ничто не имеет образа, где все неприкосновенно». Мы и они принадлежим разным мирам. Отсюда принципиальный для Жуковского вывод:
не отрицая ни существования духов, ни возможности их сообщения с нами, не будем преследовать их тайны своими умствованиями, вредными, часто губительными для рассудка, будем с смиренною верою стоять перед опущенною завесою, будем радоваться ее трепетаниям, убеждающим нас, что за нею есть жизнь, но не дерзнем и желать ее губительного расторжения: оно было бы для нас вероубийством.
Словом, верить нужно не в привидения, а в Провидение, и лучше всего не гадать о загробной жизни, а ждать торжественного момента перехода в нее.
Эта теория вполне может служить комментарием к прежней поэзии Жуковского[235]. Можно сказать и иначе: взгляды Жуковского, выраженные в элегическом и балладном «циклах» 1810-х — начала 1830-х годов, откристаллизовались в настоящей статье в цельную и логичную теорию. Никакой измены прежним «верованиям», о которой писал Зейдлиц, не произошло. Скорее наоборот — Жуковский как бы реанимирует свои старые литературные образы и мотивы[236], переводит свою лирическую, образную философию на тот язык, который называл в поздние годы философическим.
Но здесь мы сталкиваемся со странным противоречием в статье о привидениях. Казалось бы, когда православно-философический ответ на исходный вопрос дан, можно было бы поставить точку. Между тем Жуковский продолжает свои рассуждения уже после «вывода». «Страшные» сны и призраки отступают, на смену ужасу приходит «весть желанная», исчезает и несколько иронический тон (не сразу заметный и не замеченный Зейдлицем), с которым поэт говорил о незваных гостях нашего мира. В этой заключительной части статьи о привидениях, как нам представляется, и сосредоточен ее глубинный смысл. Здесь Жуковский как бы воскрешает свое прошлое, призывает к себе тени минувшего, и в результате статья оказывается своего рода обобщающим воспоминанием, «понятно говорящим» для «немногих» близких поэту сочувственников[237]. Это уже не философская лирика (период ее давно прошел), а лирическая философия. Только лиризм ее скрыт от непосвященного, подобно тому как Создатель, согласно Жуковскому, скрывает свою тайну за опущенной завесой. Приподнимем занавес.
В финале статьи Жуковский обращается к особенному роду видений, составляющих середину между обычными сновидениями и настоящими привидениями. Среди этих видений его внимание привлекают такие, в которых «совершается непосредственное сообщение душ, разрозненных пространством, соединенных с видимым образом, действующим на наши чувствительные органы, самой душе является нечто, из глубины ее непосредственно исходящее». Эти видения
особенно принадлежат минуте смертной, минуте, в которую душа, готовая покинуть здешний мир и стоящая на пороге иного мира, полуотрешенная от тела, уже не зависит от пространства и места и действует непосредственнее, сливая
там
и здесь
во едино. Иногда уходящая душа, в исполнение данного обета, возвещает свое отбытие каким-нибудь видимым знаком — здесь выражается только весть о смерти; иногда бесплотный образ милого нам человека неожиданно является перед глазами, и это явление, всегда современное минуте смертной, есть как будто последний взгляд прощальный, последний зов любви в пределах здешнего мира на свидание в жизни вечной…
Жуковский приводит в пример таких событий, «выходящих из обыкновенного порядка и для нас неизъяснимых», историю, за истинность которой ручается:
В Москве одна грустная мать сидела ночью над колыбелью своего больного сына: все ее внимание обращено было на страждущего младенца, и все, что не он, было в такую минуту далеко от ея сердца. Вдруг она видит, что в дверях ея горницы стоит ея родственница М. (которая в это время находилась в Лифляндии и не могла от беременности предпринять путешествие); явление было так живо, что оно победило страдание матери. «Ах, М., это ты?» закричала она, кинувшись на встречу нежданной посетительнице. Но ея уже не было. В эту самую ночь, в этот самый час М. умерла родами в Дерпте.
Подобных историй в спиритуалистском арсенале великое множество[238]. Так, например, доктор Юнг-Штиллинг приводит в «Угрозе Световостокове» рассказ о своем приятеле пасторе, у которого в Америке был брат. Он ничего не слышал об этом брате долгое время, но однажды, идя из своего кабинета и совершенно не думая о брате, он вдруг увидел его входящим в кабинет. Пастор бросился обнять брата, но тот растворился в воздухе. Пораженный этим видением, пастор записал день и час его. Через некоторое время он узнал о том, что брат его умер в тот самый день и час, «и в смертной тоске с горячностию вспоминал о нем» (Штиллинг: IV, 303). По Штиллингу выходит, что «сильное желание» души умирающего перенесло его образ через океан к любимому брату.
Жуковский, до сих пор комментировавший все рассказанные им в статье о привидениях случаи, на этот раз почему-то считает нужным указать, что московская история «не требует никаких объяснений». Все же возьмем на себя смелость ее прокомментировать.
Время действия истории о явлении М. установить несложно — ночь на 18 марта 1823 года. Действующие лица — племянница Жуковского Авдотья Петровна Елагина (по первому браку — Киреевская, в девичестве — Юшкова), в самом деле сидевшая в ту ночь у колыбели своего сына Рафаила (или Рафаэля, как его называли в семье), и ее сестра и близкий друг Марья Андреевна Мойер (в девичестве Протасова) — возлюбленная Жуковского, скончавшаяся в эту ночь в Дерпте. В 1810-х — начале 1820-х годов Елагина, Протасова (Мойер) и Жуковский, поточному определению М. О. Гершензона, «составляли неразрывный сердечный триумвират» (Гершензон: 295). Разлученные силою житейских обстоятельств, они в начале 1820-х годов мечтали соединиться в каком-нибудь одном месте и зажить счастливой жизнью вместе.
Говоря словами Жуковского, перед нами история о том, как «уходящая душа» Марии Протасовой «возвестила свое отбытие» в самый смертный час родственной душе, явившись ей на мгновение в зримом образе. Это видение есть «прощальный, последний зов любви в пределах здешнего мира на свидание в жизни вечной…». Одним из доказательств истинности видения является то, что все мысли и чувства Елагиной в этот момент были далеки от умиравшей в далеком лифляндском городе сестры. Явление Маши в таком случае не галлюцинация (то есть продукт человеческого сознания, психологически мотивированный и, следовательно, не имеющий в себе ничего сверхъестественного). Это настоящее видение, и к тому же (вот что наиболее существенно для Жуковского!) — со смыслом.
Нет необходимости напоминать, какой трагедией была смерть Маши Протасовой для поэта. Эта смерть без преувеличения может быть названа кульминационным событием его душевной жизни, расколовшим ее надвое: до смерти и после смерти Маши. Своей лирикой Жуковский уже давно «подготовил» новую для себя ситуацию: жизнь без милой, жизнь в воспоминании, в надежде на будущую встречу там («Эдвин и Эльвина», «Эолова арфа»). Теперь наступила пора испытания собственной лирической (не литературной ли?) веры. Видение Елагиной для Жуковского и стало одним из первых и разительных подтверждений его тайных надежд.
В подтексте истории о явлении Марии из статьи о привидениях — письмо поэта к Авдотье Елагиной от 28 октября 1823 года, в котором он дает мистическое толкование ее видению. К этому времени умер маленький Рафаэль, но «на смену» ему пришел новый ребенок Елагиной — Андрей:
Благослови Бог вашего Андрюшу, который так во время пришел сменить своего брата; дай Бог ему усмирить сердце матери. Ваши сны, милый друг, для меня завидное счастье; они право не мечта, я им верю, это разговор с другим, лучшим светом, которого сердце ваше достойно. Рафаэль на руках Маши — какое небесное настоящее! какое небесное будущее. Это награда любви, которая никогда, никогда не изменяла; награда, вам принадлежащая исключительно <…> Вы видели Машу и во сне, и на яву в последние дни ея — я нахожу в этом что-то, неизъяснимо для вас утешительное. Точно в эти последние дни, прощальные на земле, дни откровения, она как будто узнала яснее то место, где она наиболее нужна, и там была она своею душою. Я верю вашему видению, в нем вижу что-то естественное, справедливое. Это награда. Но именно все это и делает жизнь высокою! до чего может она возвысить нашу душу! И только она одна! ибо нигде уже того, что здесь совершенствует ее, страдания, величественного Божия ангела, она не встретит так, как здесь. Милая, говорю вам вашим языком: я далек, слишком далек от вашей высокости. Сны ваши меня не посещают. Но ради этих снов, прекрасных вестников того света, ради этого страдания, возвышающего душу, не предавайтесь унынию, уважайте жизнь <…> Прошедшее не умирает. Не говорите: ея нет! говорите: она была. Это ободрительное слово: в нем благодарность за все то, что она оставила в вашем сердце и что навсегда в нем сохранится.
Явление Маши, по Жуковскому, — это откровение, награда любви, прекрасный дар небес. Маша явилась своей сестре, чтобы попрощаться с ней и утешить. Сестры некогда дали друг другу обет верности, распространявшийся и на их детей. «Знаешь ли, какой у меня теперь rêve de bonheur, — чтоб ты воспитала мою Катьку: я не могу глядеть на нее без того, чтоб не подумать: Господи, дай ей это счастие!» И в другом письме того же года:
Ах, Дунька! Право, и мне кажется, что натурально люблю тебя больше! Ведь я с этим чувством родилась и выросла, с ним и в могилу понесут! Ты мать моей дочери, лучшая из нас обеих. Умри я, то никому, кроме тебя, она принадлежать не будет. Ты ее лучше нас воспитаешь. Право, хочется немножко умереть, когда подумаю, как ей будет подле тебя хорошо.
Это шуточное желание реализовалось в марте 1823 года, и потому после смерти Маши оно могло осознаваться как самой Елагиной, так и Жуковским как пророчество и завещание. В переписке сестер находит отражение и тема сновидения (пока еще далеко от мистического смысла). Так, Маша Мойер постоянно видит во сне свою сестру. «Я смело могу сказать, — пишет она ей 30 августа 1821 года, — что во сне и наяву все одна ты. Сегодня снилось мне, будто ты шла по Белевской улице <…> и несла нашу Катю на руках, и будто воз с дровами едва на тебя не наехал; ты положила Катю на траву, а сама бросилась под воз, чтобы тебя одну переехали. Я проснулась от страшной испарины в ужасе». В том же самом письме Маша сообщает сестре о том, что получила письмо от Жуковского из Дрездена, «до половины переписала» его для нее и обещает прислать его «на следующей почте с игрушками для Рафаэля», то есть, как комментирует это письмо А. Е. Грузинский, для «ожидавшегося ребенка Елагиной» (Там же: 260).
Итак, в приведенном письме сходятся все четыре героя мистической истории 18 марта 1823 года, появляется образ ребенка на руках сестры, увиденный другою сестрою во сне, и, наконец, упоминается послание Жуковского о его дрезденских впечатлениях (о последнем далее). Можно сказать, что перед нами — подтекст подтекста истории о явлении Марии Протасовой.
Роды Елагиной прошли тяжело, и Маша молилась за нее, положив свою дочь Катю перед образом Спасителя, которым Елагина некогда благословила свою сестру на замужество (Там же: 261). Родился Рафаил, ненадолго переживший Марию. Сестры — двойники, и мистическая история, поразившая воображение Жуковского, совершенно симметрична: одна сестра завещала свою дочь другой, а та, в свою очередь, — своего сына первой. Между сестрами — смерть, но соединяющая их любовь оказывается сильнее утраты.
Очевидно, в одном из снов после смерти Маши Елагина увидела своего ребенка на руках сестры. Этот сон Жуковский считает символическим: «Рафаэль на руках Маши— какое небесное настоящее!» По всей видимости, для Жуковского это сновидение — своего рода вариация на тему (или, используя характерное слово-понятие из его лексикона, — синоним) Сикстинской Мадонны Рафаэля, то есть той самой картины из Дрезденской галереи, которая была пережита им как мистическое откровение и которую он описал в знаменитом письме «О Рафаэлевой Мадонне» (1822): «[З]анавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека» (Жуковский 1985: 309). Примечательно, что в письме о Сикстинской Мадонне Жуковский указывал на то, что Рафаэль изобразил самого себя на своей картине в виде задумавшегося ангела: «важная, глубокая мысль царствует на младенческом лице: „не таков ли был и Рафаэль в то время, когда он думал о своей Мадонне?“».
Итак, по мысли Жуковского, утраченные Мария и Рафаэль преображаются в небесное видение глубочайшего смысла, и мистический опыт Елагиной получает (в глазах Жуковского) несомненное подтверждение[239].
Это видение, в свою очередь, придает особый, возвышенный статус самой визионерке, становящейся в некотором смысле «синонимом» Марии: она приблизилась к ней смертью своего сына. Примечательно, что Жуковский подчеркивает дистанцию между Елагиной и собою и говорит о «завидном счастье», которого он не был удостоен (точно так же Кернер завидовал своей ясновидящей пациентке). Но то, что ему не было дано непосредственно (видение Маши), как бы вызывается к жизни с помощью воспоминания и поэзии.
«С ея светлым переселением в неизменяемость, — писал он сразу же после смерти Маши, — прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новою силою. <…> Не вижу глазами ея, но знаю, что она с нами и более наша, наша спокойная, радостная, товарищ души <…> Я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и одобрительнее» (цит. по: Веселовский: 218–219). Отличие между визионером (зд. Елагина) и поэтом в том, что первый видит «милого гостя» воочию, в то время как второй призывает его к себе, как бы извлекает из «небытия», дает ему «зримый» образ в своем воображении и слове.
Отсюда знаменитое стихотворение «9 марта» («Ты предо мною стояла тихо…») можно прочитать не только как воспоминание прощального свидания поэта и Маши 9 марта 1823 года (он расстался с нею спокойно, не предчувствуя, что навсегда), но и как «воссоздание» видения Маши-Марии (не «чужого» ли, елагинского, видения?)[240]. В том же 1823 году Жуковский пишет и стихотворение «Привидение», справедливо отнесенное Зейдлицом к Маше Протасовой («„Она“ — его идеал, его Маша» [Зейдлиц: 130)):
…Как первыя любви очарованье,
Как прелесть первых юных дней —
Явилася она передо мною
В одежде белой, как туман;
Воздушною лазурной пеленою
Был окружен воздушный стан.
Мистические «призывы» или «возвращения/воскрешения» в воображении/поэзии образов «милых спутников»[241] и в дальнейшем характерны для Жуковского[242]. Один из случаев такого «воскрешения» и представляет собой «видение М.» в письме о привидениях, написанном спустя четверть века после этого таинственного события[243].
Как видим, Иосиф Эйгес был прав, когда утверждал, что статья Жуковского — результат «последней осознанности поэтом своих интимных переживаний» (Эйгес: 67). Эта «осознанность» достигается с помощью возвращения к прошлому (или, иначе, под влиянием возвращения прошлого), припоминания самых важных и дорогих для души образов, мистического комментария, обобщающего давно пережитые и продуманные чувства. Здесь происходит то же, что и в его переводной поэзии: в «чужом» (то есть в чужих видениях) он находит «свое», важное для себя лично. Так, «Сикстинскую Мадонну» Рафаэля Жуковский вначале называет чудесным видением художника, а затем переживает это чужое видение как свое собственное:
Сказывают, что Рафаэль, натянув полотно свое для этой картины, долго не знал, что на нем будет: вдохновение не приходило. Однажды он заснул с мыслию о Мадонне, и, верно, какой-нибудь ангел разбудил его. Он вскочил: она здесь, закричал он, указав на полотно, и начертил первый рисунок. И в самом деле, это не картина, а видение: чем долее глядишь, тем живее уверяешься, что перед тобою что-то неестественное происходит…
Статья 1848 года удивительно продуманна и стройна. Заключающая ее история о привидении оказывается философским и лирическим финалом, высшей точкой развития смысла, настоящим разрешением мучительного вопроса.
Эта история о некоей Марианне Р., лишившейся «в смутное время первой революционной войны» своего возлюбленного, которого звали Гофман. После его смерти она впала в какое-то механическое оцепенение; «все прошедшее, все былое в жизни вдруг задернулось покрывалом». Это состояние не было сумасшествием: она просто тихо жила в кругу людей, смиренная и безучастная ко всему. Так она прожила тридцать лет, когда вдруг близкие стали замечать в ней странную перемену: Марианной овладела некая тревога, необыкновенное волнение. Она стала бормотать какие-то странные слова: «Я жду… он будет… он писал ко мне…» Наконец однажды она надела праздничное платье и села за стол. «Слушай… слушай… он идет», — тихо сказала она хозяйской дочери Луизе. «Вдруг глаза ея вспыхнули, руки стремительно протянулись к дверям, она вскрикнула громко: „Гофман!“ и упала мертвая на пол».
Этот случай влечет за собой взволнованный мистический комментарий Жуковского. В нем он видит одно из тех редких событий, когда смертным «удается проникнуть взглядом за таинственную завесу, отделяющую нас от мира духовного». В ту минуту, когда Марианна лишилась своего любимого, ее любящая душа оторвалась от всего житейского, но полного ее разрыва с телом не произошло. Она осталась механически привязанной к телу:
И пока телесная жизнь была полна, пока в составе тела не было никакого расстройства, до тех пор эта скованная, совершенно подвластная телу душа ни в чем себя не проявляла; она была узником, невидимо обитающим в темнице тела, с одним темным самоощущением, без всякого самопознания.
Но начался процесс разрушения материальной власти тела. Болезнь прогрессировала, смерть приближалась. И с этим приближением смерти душа Марианны начала постепенно освобождаться:
в ней оживает память прошедшего, сперва смутно, потом яснее, яснее… Он будет… я жду его… он ко мне писал… все это еще одни слова сквозь сон, но слова, означающие близкое пробуждение жизни… и вдруг в последнем слове, в произнесении имени, в узнании образа, давно забытого, полное воскресение жизни и с ним конечное отрешение души от тела — смерть. Что же такое смерть? Свобода, положительная свобода, свобода души: ея полное самоузнание с сохранением всего, что ей дала временная жизнь и что ее здесь довершило до жизни вечной, с отпадением от нея всего, что не принадлежит ея существу, что было одним переходным, для нея испытательным и образовательным, но по своей натуре ничтожным, здешним ея достоянием.[244]
На этом месте статья о том, верить или не верить привидениям, заканчивается.
Нам представляется, что рассказ о Марианне — своеобразный «синоним» душевной истории самого поэта. Действие рассказа происходит во Франкфурте, где Жуковский находился в 1848 году. Время действия — первая революционная война, воспоминания о которой играли важную роль в размышлениях поэта о революции, ему современной. Наличный подтекст, возможно, указывает и имя героини этой истории, рассказанной Жуковским сразу же после истории о видении М. Эти две истории, на первый взгляд никак не связанные друг с другом, составляют единый символический сюжет, соединяющий (примиряющий) два архетипических для творческого сознания Жуковского конфликта: трагическая коллизия «Людмилы» (тоска героини по жениху[245], его смерть, кощунственный отказ героини от жизни без возлюбленного и страшное соединение с мертвецом-призраком) и лирическая утопия мечтательных баллад 1800–1810-х годов, ассоциирующихся с именем Марии Протасовой (вынужденная разлука возлюбленных и долгожданное свидание их душ в потустороннем мире[246]). Характерно, что «формула оцепенения» Марианны: «все прошедшее, все былое в жизни вдруг задернулось покрывалом», — не что иное, как отголосок любимого лейтмотива поэта: «между прошедшим и будущим опустился занавес». Смерть героини в истории изображается как ее пробуждение к новой жизни и происходит в самый момент узнавания, припоминания ею имени ее возлюбленного (ср. предсмертный монолог Камоэнса в одноименной драматической поэме: «Так, ты поэзия: тебя я узнаю…»; какое-то таинственное виденье явилось, по Жуковскому, Пушкину в момент его смерти). Наконец, особо значимо для понимания смысла этой истории то, что сам ее рассказчик давно уже ждал свою смерть. Иными словами, Жуковский переживает «видение Марианны» как историю о себе[247], как открытие в себе самом имени возлюбленной — открытие, приближающее его душу к освобождению, к воссоединению с Марией.
Если мы угадали, то в таком случае «новогодняя» статья поэта о привидениях оказывается мистической историей о странствовании и пробуждении души, томящейся в призрачно-неверном, «бедственном», «прозаически-разрушительном» и «грубо-материалистическом» мире и стремящейся к небесному браку по ту сторону жизни. Это восторженное квиетистское стремление к смерти как окончательному пробуждению прямо противоположно энтузиастическому чувству возрождения и преображения мира, представленному в милленаристских стихотворениях поэта второй половины 1810-х годов (сюжет «Двенадцати спящих дев»). Принципиально отлично оно и от характерного для творческого сознания поэта конца 1820-х — середины 1830-х стоического толкования человеческой жизни как смиренного и мужественного противостояния историческим испытаниям. Статья о привидениях представляет новый и последний период историософской одиссеи Жуковского, о котором пойдет речь в завершающих настоящее исследование главах.
…надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо, и все это не во вред, а с верным сохранением физиономии оригинала. В этом отношении и перевод может назваться произведением оригинальным…
Одиссея кончена… дело не обойдется без пушечной музыки…
Наверное, ни об одном своем произведении Жуковский не писал так много и с такой любовью, как об «Одиссее» (1842–1849), которую называл своей младшей дочкой, прижитой с вечно юною музою Гомера, венцом творческой деятельности, подарком современникам и «твердым памятником» себе на Руси. По верному замечанию критика, свою работу над поэмой Жуковский рассматривал «как важную миссию, имеющую не только литературное, но и религиозно-дидактическое значение для современности» (Вольпе 1941: 391). В своем переводе Жуковский стремился «угадать» самый дух подлинника, воскресить эмоциональный мир древнего человека (который, в его интерпретации, был не чем иным, как префигурацией христианского мироощущения[248]) и создать русскую «Одиссею», художественно равную (если не превосходящую) английскому (Pope) и немецкому (Voss) образцам[249]. Эту русскую «Одиссею» поэт намеревался противопоставить хаотической и больной современности как своего рода эстетический антидот. «Будет значительною эпохою в нашей поэзии, — говорил он, — это позднее появление простоты древнего мира посреди конвульсий мира современного…» (Жуковский 1960. IV, 664).
Джеймс Биллингтон удачно назвал русскую «Одиссею» «самым долгожданным поэтическим свершением поздних лет николаевского царствования (после смерти Пушкина и Лермонтова)» (Billington: 347). Это емкое высказывание имплицитно включает как политический, так и литературный «горизонты ожидания» поэмы: расцвет «отечески»-консервативного царствования императора Николая (известно пристрастие последнего к героической классике) и своеобразный «посмертный период» существования русской романтической поэзии — эпоха поэтического «безначалия». «Не забывай, что у тебя на Руси есть апостольство и что ты должен проповедовать Евангелие правды и Карамзина за себя и за Пушкина», — напоминал Жуковскому его старый друг князь П. А. Вяземский (см. об «апостольской миссии» Жуковского в русской литературе второй половины 1840-х годов: Виницкий 1999: 163–165).
В определенном смысле перевод живым классиком, «духовным отцом русских поэтов» и убежденным консерватором Жуковским «идеальной» «Одиссеи» был культурным и политическим заказом времени[250]. «Одиссея» ожидалась сочувственниками поэта как воплощение политической и поэтической патриархальности, величественного спокойствия и нерушимого баланса между личными стремлениями человека и высшей волею, свободой и необходимостью, романтизмом и классицизмом, поэзией и прозой. «По-моему, — писал Гоголь в своей известной статье о переводе Жуковского, — все нынешние обстоятельства как бы нарочно обставились так, чтобы сделать появление „Одиссеи“ почти необходимым в настоящее время…» (Гоголь: 64). Полемика о поэме в русской критике 1840–1850-х годов показывает, что аллегорический смысл перевода «Одиссеи» был важнее для современников, нежели вопрос о его аутентичности[251]. При этом сюжет поэмы — возвращение царя-странника и страдальца на любимую родину — мог интерпретироваться следующим образом:
— старые друзья Жуковского, хорошо знавшие его биографическую легенду, видели в поэме достойное завершение творческого и жизненного пути самого поэта (Вяземский)[252];
— поклонники «чистого» романтизма прочитывали этот сюжет как долгожданное возвращение идеальной поэзии, ставшей за время отсутствия Жуковского жертвой журналистов-«разбойников» и «подлых» авторов натуральной школы (Плетнев, Чаадаев);
— Гоголь описывал телеологию поэмы как движение простой неунывающей души к незримому Богу («Об Одиссее, переводимой Жуковским»);
— близкие к поэту критики-славянофилы (круг «Москвитянина»)[253] интерпретировали написанную на Западе русскую «Одиссею» как аналог национального эпоса — историю о пути русского человека с чужбины домой и обретении родины «в духе»[254].
Словом, в поздние годы николаевского царствования, в эпоху «безначалия» в русской поэзии, «Одиссея» воспринималась значительной частью русской интеллектуальной и литературной элиты как иконическое выражение самой идеи возвращения (поэта — души — поэзии — нации) к чистым истокам, на духовную родину, в «первоначальный Эдем»[255]. Знаменательно, что при таком истолковании поэма логически завершалась возвращением Одиссея домой (начало XIII песни). Все остальное — целых 12 песен — уже не было существенно[256].
Между тем, как мы полагаем, подобное прочтение поэмы Жуковского является упрощенным. Своеобразие русской «Одиссеи» заключается в принципиальной двойственности ее характера (в свою очередь, обусловленной двойственностью положения автора — русского поэта, многие годы живущего и пишущего в Германии): адресованный русскому читателю, перевод создается в немецком эстетическом, идеологическом и политическом контекстах. Перевод гомеровского эпоса Жуковским — своего рода поэтическая реакция русского автора на современную западную (прежде всего германскую) литературу и политическую историю. В настоящей главе мы постараемся прочитать русскую «Одиссею» в рамках актуальной для нее немецкой традиции, реконструировать конкретный историко-аллегорический план поэмы и высказать некоторые общие рассуждения о телеологии перевода Жуковского, рассмотренной в контексте европейской романтической эстетики.
Перевод поэмы создавался Жуковским в Германии в два этапа. В 1842–1844 годах в Дюссельдорфе и Франкфурте были переложены I–XII песни, повествующие о долгих странствованиях Одиссея в поисках милой родины. В 1848–1849 годах в Бадене — XIII–XXIV песни, рассказывающие о возвращении царя Итаки домой, наказании многобуйных женихов, воссоединении с верной женой и любимым сыном, полном восстановлении власти и утверждении прочного мира, благословленного богами.
Итогом работы Жуковского над первой частью поэмы можно считать дюссельдорфские чтения «Одиссеи» гостям поэта — Тютчеву, Хомякову и Гоголю. Поэма показалась слушателям каким-то прекрасным поэтическим видением, чудным сном о первоначальном Эдеме человечества, гармонической сказкой, рассказанной старым поэтом на закате дней, в тишине семейной жизни. «Цветущие и радужные были // Младенческих, первоначальных лет…» — вспоминал об «Одиссее» Жуковского спустя годы Тютчев. (В свою очередь, сказочным «царством Берендея» назвал перевод поэмы язвительный эллинист А. Н. Егунов [367–368].)
Подобное идиллическое восприятие первой части поэмы было «авторизовано» самим Жуковским в многочисленных письмах-статьях первой половины 1840-х годов. Ср., например: «Мне захотелось повеселить душу первобытною поэзиею, которая так светла и тиха, так животворит и покоит, так мирно украшает все нас окружающее, так не тревожит и не стремит ни в какую туманную даль… потешить самого себя на просторе поэтическою болтовнею» (из письма к Уварову 1847 года [Жуковский 1963: IV, 658]).
Совершенно очевидна (но, увы, не исследована) связь поэмы с идеологией бидермайерского романтизма второй половины 1840-х годов: проповедь «покоя как первой гражданской добродетели», защита традиционных ценностей и обычаев; уход от истории в частную жизнь; поэтизация уюта и патриархальности (мечта о «милой родине» и семейные картины); детальные (с любовью) описания быта и природы; форма странствования по жизни; меланхолическая сентиментальность и, наконец, постоянно подчеркиваемая Жуковским неторопливая «поэтическая болтовня» как особый прием эпического повествования[257]. В контексте немецкой литературы 1840-х годов первая часть «Одиссеи» Жуковского предстает как бидермайерский эпос (см. характеристики последнего в классической монографии: Sengle: 491–549, 625).
Ко второй части «Одиссеи» Жуковский обратился лишь спустя четыре года после первой. Продолжительную паузу в работе он объяснял тревогами семейной жизни (эти тревоги, однако, не помешали ему написать за это время несколько больших произведений). Поэт признавался друзьям, что на него напал «какой-то самум», что его «Одиссея» все еще спит сном богатырским, и неизвестно, когда проснется.
«Пробуждение» поэмы относится к осени 1848 года, причем перевод последних двенадцати песен создается за удивительно короткий промежуток времени — менее чем за сто дней. Эти песни Жуковский переводил, по его собственному признанию, con amore. Авторитетный исследователь русской Гомерианы А. Н. Егунов утверждал, что вторая часть поэмы для поэта «была привлекательнее первой — конечно, не сценой избиения женихов, а картинами мирной и семейственной жизни» (Егунов: 368). Хотя бидермайерские сцены мирной и семейной жизни действительно занимают в этой части поэмы важное место, позволительно усомниться в справедливости приведенного высказывания.
Идилличность бидермайера, как известно, обманчива: она служит своего рода защитой от хаотических и демонических сил, всегда угрожающих счастливому покою тихого консерватора. «Рассмотренные с этой точки зрения, — читаем в кембриджской „Истории немецкой литературы“, — произведения Бидермайера оказываются более тесно связаны с политической литературой своего времени» (Finney. 293). То же можно сказать и об «Одиссее» Жуковского, являющейся, как мы полагаем, одним из самых политически ангажированных произведений конца 1840-х годов. Если в первой части поэмы страх перед хаосом представлен имплицитно, то во второй части (близоруко прочитанной русскими современниками поэта как продолжение идиллии) тема угрозы порядку выходит на поверхность — и как раз под влиянием современных политических обстоятельств.
Можно сказать, что написанная в кризисные 1840-е годы поэма сама оказывается своеобразной одиссеей идеологии бидермайера, проходящей через серию грозных испытаний к восстановлению этического и политического status quo. Иначе говоря, именно сцены избиения женихов и восстановления порядка Одиссеем были наиболее актуальны и привлекательны для Жуковского во время работы над заключительной частью гомеровской эпопеи.
Обратимся к историческому контексту второй части поэмы.
1848–1849 годы — один из самых насыщенных периодов в жизни Европы XIX века. Жуковский полностью поглощен современными событиями. О них он подробно пишет своим российским корреспондентам — старым друзьям (Вяземскому и Плетневу) и бывшим ученикам (великим князьям Александру и Константину Николаевичам).
В своих программных письмах поэт выступает как непосредственный свидетель, своего рода летописец европейского хаоса. Он сам находится в бунтующем море, в царстве тьмы (переселение в Баден — лишь небольшая и ненадежная дистанция от эпицентра политического землетрясения). Революция описывается Жуковским в откровенно апокалиптических тонах: «вой всемирного вихря», «рука Сатаны» нависла над Европой, битва сил света и тьмы — «проповедников святыни» со слугами дьявола… Свет и надежда, в его представлениях, исходят из твердо консервативных кругов Пруссии и, конечно же, из Святой Руси (название его письма-статьи, адресованного П. А. Вяземскому), куда он мечтает вернуться. В этом контексте тоска поэта по отчизне (традиционное для него противопоставление «здесь» и «там») приобретает откровенно политические оттенки: «По доброй воле мне желать здесь оставаться невозможно: желание возвратиться в отечество есть теперь моя болезнь. Там все покой, устройство, безопасность, все, что любишь, все, что сердцу свято; там защитное пристанище для всего, что мое драгоценнейшее в жизни» (РА 1885: 18). Заметим, что для писем поэта этого времени характерна уже упоминавшаяся нами своеобразная политико-эсхатологическая маринистика: Запад — потоп; Россия — ковчег, управляемый рукой могучего кормщика императора Николая (см., в частности: РА 1885: 252, 258, 337–340).
Современные события осмысляются поэтом как низшая точка падения человечества. В историософской перспективе он различает следующие стадии самоубийственного «мятежа против великого авторитета»: рационализм XVII века («сие умственное неверящее христианство») — деизм («отвержение христианства») пантеизм («отвержение личного Бога») — и, наконец, атеизм («отвержение существа Божия») (РА 1885: 246). Центральный конфликт современности поэт видит в борьбе двух идей — «нелепого понятия» общественного договора (зд. либеральный конституционализм и республиканство) и «понятия о власти державной, исходящей от Бога». Вопрос о том, кому достанется Европа (и прежде всего Германия) — демоническим мятежникам или законной «святой» власти, — находится в центре его религиозно-политических размышлений. Если же говорить о телеологическом сюжете современной истории в письмах Жуковского, то этот сюжет предстает как мучительный путь человечества через сатанинское беснование к восстановлению святого порядка и высшей справедливости силою оружия (меча).
Проследим за его реакцией на исторические события европейской драмы в их последовательности и «композиционной» связи[258].
1847 — начало 1848 года. Гражданская война в Швейцарии. Восстания в королевствах Италии. Сложное экономическое положение в Пруссии и созыв королем Фридрихом Вильгельмом IV Объединенной Диеты для решения вопроса о займах. Большинство депутатов требуют конституции и либеральных реформ. Быстрое распространение радикальных идей во Франции и Германии. «Буйные» выступления анархистов и социалистов. Маркс и Энгельс публикуют коммунистический «Манифест».
Жуковский: «Коммунизм поднял… тысячи голов, которые… зияют и ревут… А что они ревут? Твое теперь мое… Опьянение слишком сильное и всеобщее… власть хранительная и обуздательная парализована. Германия падает».
Февраль 1848 года. Уличные демонстрации в Париже. Столкновение толпы с армией и полицией. Армия выходит из повиновения. Король Луи-Филипп бежит из Парижа. Временное правительство провозглашает Вторую Республику.
Жуковский сравнивает современные европейские события с потопом («кто знает, как высоко поднимутся волны его?») и Россию с Ноевым ковчегом спасения.
Март. Уличные бои в Милане и Вене. Бегство Меттерниха. Демонстрации, перешедшие в кровавые бои между солдатами и народом в Берлине. Король напуган и выступаете прокламацией «К моим возлюбленным берлинцам», в которой обещает вывести войска из Берлина. Беззащитный, он вынужден принять участие в унизительной для него массовой демонстрации в память погибших в событиях 19 марта. В тот же день он заявляет о своей поддержке германского национального единства, обещает конституцию и назначает либеральное правительство. Бегство наследного принца Пруссии Вильгельма в Англию.
Император Николай отвечает на европейские события грозным Манифестом о намерении России противостоять европейской смуте.
Жуковский: «Прусская монархия рухнула. Что будет следствием этого для всей Германии и для всей Европы? Знает один все устраивающий Бог». «Спасение Германии в одном только: единство и твердость внутреннего союза между государствами, а в государствах между народами и государями… Все здесь ждут, что король Прусский станет впереди. Что бы то ни было, решительный меры должны быть взяты без всякого замедления».
Поэт восторгается манифестом императора Николая, поразившим «своим великим смыслом безсмысленных возмутителей» (Жуковский 1867: 57).
Апрель — май. Республиканское восстание в Бадене подавлено. Выборы во Франкфуртскую Национальную Ассамблею (831 депутат) и Прусскую Конституционную Ассамблею (402 депутата).
Резкие инвективы Жуковского в адрес «разбойной партии депутатов Национального собрания», которое необходимо уничтожить «вместе с уродливым началом его уродливой конституции».
Лето — начало осени 1848 года. Франкфуртские депутаты создают временное центральное правительство Германии. Восстание рабочих в Париже жестоко подавлено генералом Кавеньяком (более тысячи убитых). «Сентябрьский кризис» и бунты во Франкфурте. Подавление второго восстания в Бадене (Германская Республика Штруве).
Жуковский: «Какой тифус взбесил все народы и какой паралич сбил с ног все правительства! Никакой человеческий ум не мог признать возможным того, что случилось и что в несколько дней с такою демоническою, необоримою силою опрокинуло созданное веками…» «Шумом упадшего французского трона пробуждаются несколько крикунов в маленькой области Германского царства, несколько профессоров, адвокатов, лекарей и марателей бумаги… выходят в бой против}’ всех законных государей… толпа анархистов уничтожает всякий авторитет и всякую возможность порядка. Теперь начинается что-то похожее на противодействие — но трудно поверить его успеху. Слишком, слишком много разрушено». Все надежды на «спасительную реакцию».
Осенью поэт покидает опасный Франкфурт и переезжает в более спокойный (только что успокоенный) Баден, где «в тишине» продолжает работать над переводом «Одиссеи».
Ноябрь 1848 — январь 1849 года. Прусский король назначает премьер-министром консерватора графа фон Бранденбурга. Последний вводит армию в Берлин и объявляет в городе осадное положение. Новое прусское правительство вначале выводит Конституционное Собрание из столицы, а затем разгоняет его. Король объявляет указом хартию, гарантирующую священные права монарха и его исполнительной власти.
Жуковский приветствует решительность прусского короля и призывает его к большей твердости. «Король стал на ноги… Вынуть меч из ножон ему трудно… но когда меч уже вынут… он, думаю, из руки его не выбросит и не покажет тыла врагу своему…» «После отвратительной, сердце терзающей оргии безначалия, в которой так открыто, так нахально буянствовала малочисленная шайка анархистов… народ, отрезвленный решительностию короля и храбростию его нынешнего министерства (вечная слава графу Бранденбургу!), оказался в прекрасном, умиляющем и ободряющем душу блеске». Но «наступает время решительного боя; две великие рати выступают в поле одна на другую… Ясно одно: тот, кто в этой войне останется победителем, силою меча утвердит порядок».
Март — апрель 1849 года. Франкфуртская Национальная Ассамблея завершает работу над конституцией объединенной Германии. Депутаты предлагают имперскую корону Фридриху Вильгельму Прусскому. Король отказывается признать конституцию, подготовленную во Франкфурте, и угрожает применить силу против ее сторонников. Австрия просит русского императора о вооруженной помощи в борьбе с венгерской революцией.
Жуковский: «Настоящее просветлело, но будущее грозно», «… дело не обойдется без пушечной музыки». Между тем победа сил порядка уже не вызывает сомнения.
17 апреля «Одиссея» завершена.
В конце апреля Жуковский уезжает из Бадена в Швейцарию и печатает вторую часть поэмы в Карлсруэ. В Бадене начинается восстание (одно из последних), с которым жестоко расправляется наследный принц Пруссии Вильгельм (будущий император).
Весной 1849 года журнал «Москвитянин» с радостью сообщает читателям, что В. А. Жуковский завершил свой многолетний труд над переводом «Одиссеи» Гомера:
Самому спокойному, мирному произведению древней Поэзии судьба привела быть переведенным в самое бурное из новейших времен и напечататься под громом пушек и при блеске сабель.
Появление «успокоительно-изящной» (выражение Погодина) «Одиссеи» в кровавый 1849 год представлено здесь как символическое веление судьбы.
Как же относится «Одиссея» (точнее, ее вторая, заключительная, часть) к современной истории? Традиционный ответ на этот вопрос сводится к двум словам: бегство и поучение. То есть с помощью своего перевода русский поэт якобы бежит от страшных событий в идеальный мир классической древности и противопоставляет последний хаотической современности[259]. В пользу такого эскапистски-дидактического толкования как будто говорит и собственное признание Жуковского, писавшего из тихого Бадена в ноябре 1848 года: «Чтобы отвести душу от настоящего, я принялся опять за работу, от которой давным-давно поневоле отстал, опять за мою Одиссею, которую, может быть, зимою и кончу, если какое-нибудь новое наводнение нас здесь не потопит или отсюда не выгонит» (РА 1885: 252; курсив мой. — И.В.). Поэт называет свою «Одиссею» «лекарством от всего печального» (Жуковский 1867:60).
Между тем отношение перевода Жуковского к современным событиям представляется нам гораздо более сложным и напряженным. Примечательно, что те сто дней, за которые были написаны 12 последних песен «Одиссеи», приходятся на период активизации и победы контрреволюционных сил в Германии. Более того, скорость перевода заключительной части поэмы была, так сказать, пропорциональной темпу «спасительной реакции» — то есть реставрации европейского порядка[260].
Вопрос о соотношении двух динамических и целенаправленных (в сознании романтика) рядов — сюжета литературного произведения и хода политической истории — весьма сложен. Начнем с небольшого отступления, которое позволит нам определить механизм и идеологию перевода Жуковским современных событий и проблематики в сюжетный план гомеровского эпоса (впрочем, можно сказать и иначе: перевода сюжета «Одиссеи» в план современной истории).
В многочисленных письмах и статьях 1840-х годов об «Одиссее» Жуковский постоянно подчеркивал парадоксальный характер своего начинания: «воскрешение» гомеровского эпоса достигается переводчиком, не знающим ни слова по-древнегречески! Посредником в беседе русского поэта с тенью великого старца выступает подстрочник, выполненный, по заказу Жуковского, немецким эллинистом Грасгофом (Жуковский 1960. IV, 658–660).
Об этом «хаотически-верном» подстрочнике поэт подробно рассказывает в нескольких письмах: Грасгоф переписал весь текст поэмы по-гречески, под каждым греческим словом поставил немецкое и под каждым немецким указал грамматический смысл оригинала. По словам Жуковского, переводчику «надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо, и все это не во вред, а с верным сохранением физиономии оригинала. В этом отношении и перевод может назваться произведением оригинальным…» (Жуковский 1960. IV, 659).
Заметим, что отмеченная выше «акустическая» тема преображения мучительного хаоса сырого материала в очаровательную гармонию готового текста — сквозная в письмах и статьях Жуковского об «Одиссее». Так, в программном письме к Александру Скарлатовичу Стурдзе от 10 марта 1849 года Жуковский говорит, что гармония «девственной поэзии Гомера» доходила до его слуха «посредством визгов подстрочного немецкого перевода» (Жуковский 1960. IV, 663). Подчеркнем, что путь от греческой гармонии к русской стройности лежит через необходимую какофонию немецкого подстрочника.
Знаменательно, что в том же самом письме к Стурдзе Жуковский признается, что, переводя «Одиссею», он старался «заткнуть уши от сатанинского визга нашего времени» (Жуковский 1960. IV, 665). Речь идет, разумеется, о революции в Германии, где Жуковский писал свою «Одиссею» «посреди визгов и мефитического зловония бунтующей толпы, парламентских болтунов и ложно-вдохновенных поэтов настоящего времени» (в другом письме он говорит о «визгах» революционного поэта Гервега с братией). Этот политический и поэтический визг, ассоциирующийся с адскими силами, является своеобразным лейтмотивом в творчестве Жуковского конца 1848-го — весны 1849 года (то есть времени работы над «Одиссеей»). Ср. обращение к «Русскому великану» в известном стихотворении 1848 года:
Волн ругательные визги
Ветр, озливший их, умчит;
Их гранит твой разразит,
На тебя напавших, в брызги!
(Заметим анаграмматическую дистрибуцию самого слова «визг» в этой строфе.)
Наконец, эти ужасные визги мы встречаем в описании полета толпы теней убиенных женихов в Аид (XXIV песня «Одиссеи»)[261]:
…столпясь, полетели за Эрмием тени
С визгом; как мыши летучие, в недре глубокой пещеры,
Цепью к стенам прилепленные, если одна, оторвавшись,
Свалится наземь с утеса, визжат, в беспорядке порхая. —
Так, завизжав, полетели за Эрмием тени…
(Заметим связь «визга» с темами беспорядка и ада[262].)
Из приведенных высказываний можно вывести своего рода каталог возможных реакций поэта на мучительный демонический визг: «заткнуть уши», противопоставить ему твердость и силу, изгнать в Аид (на его родину) или преодолеть посредством забытой, но вечной гармонии. Тем не менее эти разные реакции на самом деле не противоречат друг другу. Мы полагаем, что мотив болезненного для слуха поэта «визга» (подстрочника, современной поэзии, политической жизни) соединяет две важные задачи Жуковского: художественную и идеологическую. Точкой пересечения эстетической и политической программ поэта является, на наш взгляд, идея восстановления разрушенного порядка (или, в историко-литературных терминах, восстановления ценностей бидермайера).
Можно сказать, что, подобно тому как в эстетическом плане «русская „Одиссея“» представляет собой попытку реставрации «разрушенной» немецким подстрочником древней гармонии, в плане идеологическом она является попыткой восстановления образа идеального мироустройства, остатки которого уничтожаются на современном Западе.
Обе эти утопические задачи связаны в сознании Жуковского с «немецкой темой» и «немецким сюжетом» (о котором мы говорили выше), и обе находят свое символическое выражение во второй части переводимой поэмы. Таким образом, самый процесс перевода «Одиссеи» оказывается своеобразной миссией, битвой поэта с силами хаоса, актом осуществления божественной справедливости. «В темное время, — писал он о своем переводе, — эта поэзия, как Эолова арфа, обращает шум ветра в гармонию» (Жуковский 1867: 70). Развивая сравнение исторической миссии поэта с его работой над переводом, можно сказать, что исторический хаос оказывается так же необходим для достижения окончательной цели (восстановления гражданской гармонии), как и «визжащий» подстрочник для создания идеальной поэмы.
Исключительно важным в данном контексте представляется нам расширительное толкование поэзии Жуковским в это время. Так, в письме к великому князю Константину Николаевичу от 19 (31) октября 1848 года он объясняет революцию в Европе «отсутствием поэзии в гражданском порядке». Последний же состоит в вере в Бога и в законность власти, то есть «в бескорыстном послушании сердца» святому. «Поэзия, — говорит Жуковский, — не заключается в одном стихотворстве: она есть дух жизни Божией, разлитый Им в Его творении, всеми ощущаемый и только некоторыми, наиболее одаренными, выражаемый в слове, краске, мраморе и пр.». В поэтической теодицее Жуковского истинная поэзия есть «Бог в святых мечтах земли», и она воинственно противостоит безвластию и анархии как лжепоэзии — то есть «духу тьмы в мечтах земли развратных». Истинный поэт — это тот, кто упорядочивает своим вдохновенным творчеством исторический хаос. И поэтическими личностями могут быть не только поэты, художники и скульпторы, но и проповедники, политики и цари (Жуковский 1867: 67–68).
Вернемся к реконструкции исторического плана перевода Жуковского.
Не будет преувеличением сказать, что вторая часть «Одиссеи» неожиданно оказывается зеркалом современных политических событий и их участников. Настоящее, от которого якобы бежит Жуковский, изображается (и, как мы покажем в дальнейшем, осмысляется и преодолевается) поэтом в образах и терминах гомеровского сюжета.
Напомним, что вторая часть «Одиссеи» — история о бесчинствах наглых женихов и восстановлении порядка тайно вернувшимся царем Одиссеем. В своем переводе Жуковский называет женихов многочисленной и беззаконной шайкой, караемой Одиссеем «за буйную жизнь и за дерзость»; он именует их дерзкими и дерзко-надменными, грабителями, пьяницами, сволочью, безумцами, собаками, буйными людьми, совершающими дерзко-обидные и беззаконные поступки и святотатства.
А. Н. Егунов заметил, что в переводе Жуковского сцена расправы с женихами не имеет ничего общего с гомеровским оригиналом, ибо «изобилует вульгарными словами, снижающими эту жуткую сцену до уровня пьяной драки» (Егунов: 368–369). Между тем перед нами не воспроизведение вульгарной речи, но «высокий» язык политической ругани (тут напрашивается сравнение с анти-революционными инвективами Ивана Бунина или Зинаиды Гиппиус; ср., скажем, определение Маяковского Буниным — Полифем Одноглазым). Сравните оценки Жуковским революционеров и депутатов германских парламентов в письмах и статьях поэта 1848–1849 годов: мастера разрушения; оргия безначалия; нахально буянствующая малочисленная шайка анархистов, отчаянное бешенство, бессмысленные возмутители; безумный разбойник; неописанное нахальство и т. д. и т. п. (Жуковский 1960: IV, 301, 305–307, 310, 311, 326). Это не низкий стиль, а горячая злободневная полемика[263].
Шайка горланящих женихов несомненно ассоциируется поэтом с депутатами немецких ассамблей и парламентов (ср., например, 108 женихов во главе с наглым красавцем Антиноем и более 800 франкфуртских депутатов во главе с импозантным говоруном Генрихом фон Гагерном, над которым Жуковский издевается в своих письмах). Разгул и грабительство женихов — этих «святотатцев, губящих дом Одиссеев и в нем беззаконного много творящих» — представляют для Жуковского программу революции, которую он определяет как проповедь анархии и безбожного расхищения чужой собственности (ср.: «как деятельно и бесстыдно злоумышленники грабят общее достояние в пользу собственную, не давая себе и труда украшать виды свои маскою пристойности»).
Эти болтуны и мятежники, по Жуковскому, заслуживают самого сурового наказания (ср.: «Взят Штруве… Расстрелян ли он, еще не знают. Дай Бог решительности и смелости!» — о лидере баденских революционеров [РА 1885: 250]). Отсюда особое, пророческое, значение получает сцена обеда женихов («беззаконных ругателей правды» [Жуковский 1960: IV, 311]) накануне их казни Одиссеем. Ужасу последней посвящена целая песня поэмы (22-я), но мы, в целях экономии текста, приведем лишь ее сжатое изложение в рассказе теней женихов из 24-й песни:
Страшное тут началося убийство, раздался великий
Крик; был разбрызган наш мозг, и дымился затопленный кровью
Пол…
Не менее жутки и описания казней неверных слуг Одиссеем (коллективная виселица рабынь)…
Классический эпос на глазах превращается из бидермайерской идиллии в политическую поэму-инвективу[264], почти синхронно отражающую стремительно развивающийся исторический процесс. Показательно, что оценки политических событий в письмах поэта постоянно перемежаются с высказываниями о переводе «Одиссеи». Более того, самый сюжет Гомеровой поэмы в какой-то момент начинает не только отражать, но «обгонять» и моделировать для Жуковского современную политическую ситуацию. Иначе говоря, сюжет заключительных песен «Одиссеи» помогает поэту осмыслить происходящее в соответствующих его убеждениям образах и даже предсказать будущее.
В таком случае возникает вопрос о том, кого же из современных политических деятелей «моделирует» главный герой эпоса — могучий и хитроумный Одиссей, безжалостный мститель и восстановитель отеческого порядка?
Главный августейший герой писем Жуковского этого времени — прусский король Фридрих Вильгельм IV, друг и почитатель русского поэта. Но прусский король в первые месяцы 1848 года показал себя слишком робким монархом. Как мы видели, в письмах к великим князьям Жуковский постоянно призывал его к решительности: кровь прольется, но это необходимо для блага нации и всей Европы. Святое должно быть восстановлено. Между тем, по Жуковскому, применения одной военной силы недостаточно, чтобы разрешить исторический конфликт (пушки — «один только палиатив, <…> радикальное лекарство нравственности и веры»). Необходимы политические меры. Торопя короля, поэт вкладывает в его уста сочиненный им самим манифест о хартии, которую этот монарх должен даровать своим подданным взамен губительной либеральной конституции, навязываемой ему депутатами (РА 1885: 254–256). Иными словами, подавление революции и наказание ее лидеров — лишь этап на пути к окончательному решению политического вопроса — заключению прочного союза короля со своим народом (иначе — неизбежная гражданская война).
Замечательно, что проект королевской хартии Жуковский, по собственному признанию, записывает на полях своего перевода «Одиссеи» (РА 1885: 256). К этому «совпадению» мы еще вернемся, сейчас же заметим, что свой проект разрешения политической ситуации поэт называет в другом письме пророческим: через несколько дней после написания письма король Фридрих разгонит прусскую ассамблею и введет указом хартию[265].
Вообще мысль о необходимости союза Монарха с Народом является одной из заветных политических идей Жуковского: ср. его интерес к «вечному миру» аббата де Сен-Пьера в противовес политической теории Руссо (Канунова 1988), а также послание «Императору Александру» 1815 года со сценой клятвы у алтаря[266]. Ассоциация проекта Жуковского 1848–1849 годов с посленаполеоновской Европой здесь, конечно, не случайна, ибо чаемый союз есть, по Жуковскому, Союз Священный, благословенный небесами[267]. Замечательно, что именно такой союз и предлагает Одиссею и жителям Итаки богиня Афина Паллада, принявшая образ мудрого учителя Телемаха Ментора.
Напомним, что в самом финале поэмы граждане Итаки, узнавшие о гибели своих детей и родственников от руки вернувшегося Одиссея, созывают народное собрание и выступают против своего царя (ср. реакцию прусских депутатов на разгон парламента королевской армией). Лидер восстания Евтейп, отец Антиноя, гибнет от руки отца Одиссея Лаэрта, но кровопролитие прекращается по велению небес — Афина Паллада, уполномоченная самим Зевесом, останавливает своего любимца и ратифицирует его договор с восставшими гражданами. Итак, виновные наказаны, законная власть утверждена, мир восстановлен, и сюжет поэмы оказывается полностью исчерпан (см. интерпретацию последних сцен поэмы в: Wender. 63–71)[268].
Знаменательно, что Жуковский в финале поэмы незаметно отступает от текста оригинала (переданного немецким подстрочником) и прямо называет соглашение между противоборствующими сторонами союзом между царем и народом(очевидно, последний мотив был подсказан ему немецким переводом Фосса[269]).
Приведем финал «Одиссеи» в переводе Жуковского:
Дочь светлоокая Зевса тогда Одиссею сказала:
«О Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей благородный,
Руку свою воздержи от пролития крови, иль будет
В гнев приведен потрясающий небо громами Кронион».
Так говорила богиня. Он радостно ей покорился.
Скоро потом меж царем и народом союз укрепила
Жертвой и клятвой великой приявшая Менторов образ
Светлая дочь Громовержца, богиня Афина Паллада.
В «историческом плане» прусский король Фридрих выполнил урок-предсказание Жуковского: разогнал парламент, восстановил свою власть и ввел конституцию (союз с народом) указом[270]. По сути дела, это была решительная победа «сил порядка» в Пруссии («общее отрезвление, то есть восстановление монархии»). И хотя в 1849 году Германия еще была далека от спокойствия, общий итог был очевиден. Через несколько месяцев вернувшийся из изгнания сын прусского короля Вильгельм жестоко подавит баденское восстание, а летом этого же года русский император Николай — венгерскую революцию. В Европе водрузится мир и «святой порядок», о котором пророчествовала «Одиссея» Жуковского. Последняя оказывается, таким образом, не только «высокой» исторической хроникой, но и дидактико-политическим произведением, адресованным мудрым поэтом европейским монархам.
Заметим, что Жуковский явно следует традиции французского просветителя Ф. Фенелона (1651–1715), которого он высоко ценил и аллегорические «Похождения Телемака» («Les Aventures de Telemaque») которого перечитывал в начале 1840-х годов (Жуковскому было известно и прозаическое переложение «Одиссеи» Фенелоном; см.: Айзикова: 248–249).
Традиция «политической педагогики» Фенелона, блестяще исследованная в контексте русской политической мифологии XVIII века Р. Уортманом (Уортман: 204–206, 215–217), помогает лучше разобраться в еще одном (на этот раз русском) подтексте финала «Одиссеи» Жуковского. Здесь, как мы видели, действуют царь Итаки, его сын Телемак и учитель последнего Ментор (образ которого принимает Паллада). Эта сцена, как нам представляется, разыгрывает «в лицах» главную мысль нашего поэта — о смысле современной политической истории и миссии русской монархии и поэзии.
Напомним, что Жуковский посвятил «Одиссею» своему ученику, великому князю Константину Николаевичу. Последнего поэт называл «северным Одиссеем» (Жуковский 1867: 52): в начале 1840-х годов юный Константин совершил несколько морских плаваний, повторив однажды маршрут царя Итаки; великий князь командовал военными кораблями «Улисс» и «Паллада»; в 1846 году он был произведен в капитаны 1-го ранга. Тем не менее отождествление Одиссея с молодым князем имеет лишь внешний, сугубо комплиментарный характер. Действительно, Константин — сын монарха и принц-путешественник, то есть не Одиссей, а Телемак, ученик Ментора.
Но гораздо важнее, на наш взгляд, ассоциация с Телемаком старшего брата Константина — государя наследника Александра Николаевича, которому Жуковский также посвятил свою «Одиссею»[271]. Примечательно, что в письмах поэта к наследнику престола особое место занимает тема нерушимого тандема отца и сына (РА 1885: 17): Николай предстает здесь как великий Кормщик, которому не страшны бури революции, а его сын — как верный помощник и продолжатель дела родителя. Если в плане немецкой истории Одиссей для Жуковского — аллегорический урок королю Пруссии Фридриху, то на более глубоком уровне интерпретации образа царь Итаки может быть понят как аллегория русского императора. Как мы уже говорили, образ могучего и благородного царя, усмирителя бунтов и стража порядка, — один из важнейших в историософской концепции Жуковского конца 1820–1840-х годов. Николай изображается поэтом как кормщик и странствователь (ср. его восточный поход 1828 года, ассоциировавшийся у современников с Троянской войной, а также многочисленные путешествия-инспекции по России), благочестивый христианин, заботливый муж и любящий отец[272].
Силам разрушения и зла Николай противопоставляет, по словам Жуковского, «магическое обаяние геройской отваги». Николай есть само олицетворение идеи справедливости, рыцарского благородства и святости власти, то есть — по словам самого Жуковского — воплощение истинной поэзии[273]. В упоминавшемся выше письме к великому князю Константину Николаевичу Жуковский приводит как пример истинно вдохновенной поэзии историю о подавлении императором холерного бунта 1831 года. Грозные слова Николая «на колена!», усмирившие чудным образом бунтовщиков, названы Жуковским «одной из высочайших минут… вдохновения», которое заставило дикую толпу склониться «перед святынею веры и власти». «И отсутствие этой-то поэзии, — продолжает поэт, — произвело то, что теперь везде перед нашими глазами творится». Замечательно, что в том же письме Жуковский сообщает о начале работы над второй частью «Одиссеи» (Жуковский 1867: 67–68).
Показательно, что некоторые оценки Одиссея в последних песнях перевода Жуковского перекликаются с характеристиками императора в «николаевском мифе» придворного поэта и учителя детей русского самодержца (ср., например: «непреклонный в напастях» герой, «орел поднебесный», отважный, «грозно-могучий», «моложавый», с прямым станом, «божественно-чистой» красоты). Наконец, как мы уже видели, Николай, подобно Одиссею, изображался поэтом в виде Кормщика, твердой рукою ведущего свой корабль по бурному морю.
Но свой патриотический и поэтический долг Жуковский видел не только в «открытом» прославлении, но и в «тайном» наставлении сурового монарха, в разъяснении ему его провиденциальной миссии. Мы полагаем, что финал «Одиссеи» позволил поэту выполнить обе эти задачи.
Еще раз приведем одну из важнейших для понимания историософии Жуковского записей, озаглавленную «О духе времени» (1828). Хотя эта дневниковая запись относится к 1828 году, ее смысл становится особенно актуальным для начала 1849 года:
Нынешнее время соответствует первым временам земли после потопа. Время всеобщего преобразования под радугой Завета. Сила начинает уступать закону. Цель сих революций, еще далеко не достигнутая: возможность человеческого благоденствия в обществе. Главное средство к тому утверждение договора между властителем и подданным <…> и соединение в один договор всех политических обществ, составляющих род человеческий. Результат отдаленный: общий порядок, то есть свобода всего благородного в человеке и стеснение всего вредного <…> Наше время есть переход их юношества в мужество; время утверждения общественного договора <…> Во Франции, Англии и многих странах Германии государи должны утвердить договор с своими народами; в других землях и особенно в России Государь должен убедиться в неизбежности сего договора и сам готовить к нему народ свой, без спеха, без своекорыстия, с постоянством благоразумным.
Напомним, что в «Одиссее» союз царя с народом, прекращающий кровопролитие и являющийся окончательным осуществлением справедливости, провозглашается учителем Телемака и верным слугой Одиссея Ментором, устами которого говорит Божественная Мудрость. Мы можем сказать, что в переводе Жуковского устами Ментора-Премудрости говорит сам поэт, высказывающий в такой форме свой заветный конституционно-монархический проект! Можно сказать, что Жуковский символически вписывает в свой перевод (то есть в историю) самого себя и своим символическим именем, как подписью, завершает многолетний труд (знаменательно, что «прототипом» Гомера в поэме видят обычно слепого певца на пиру у феаков). Поэма в таком случае оказывается аллегорическим апофеозом не только русскому монарху и его сыну, но и их верному слуге и советчику, венчающему мудрым заветом историю о странствованиях и возвращении Одиссея.
Но совершенно очевидно, что за историософским планом финала поэмы стоит еще один план, как бы фокусирующий и объясняющий все «частные» аллегории. Используя подходящий для нашей интерпретации поэмы Жуковского богословский, в том числе дантовский термин, этот план можно назвать анагогическим (проекция гомеровского сюжета на финал Священной истории). Коренным отличием историософских взглядов поэта конца 1840-х годов от прежних периодов является то, что мир может быть утвержден только после и в результате казни врагов порядка. Если раньше он любил повторять, что «дорога бурь приводит к тишине» как бы сама собою, то теперь в эту успокоительную философию истории вторгается идея необходимого и неизбежного силовою вмешательства. То есть гомеровскую историю поэт воспринимает в христианско-апокалиптической парадигме. Действительно, аллюзии на возвращение Мессии и Страшный суд постоянны в письмах и стихотворениях Жуковского конца 1840-х годов (ср., скажем, его поэтические переложения истории о казнях египетских и Апокалипсиса).
Тема Одиссея не случайно пересекается в сознании Жуковского и с темой Ноя. Союз языческого царя с народом Итаки ассоциируется с заветом, заключенным после потопа Богом с Ноем и потомством его в Араратских горах (Быт. 9, 11–13). Знаком этого завета является, как известно, радуга — один из любимых образов Жуковского, соединяющий в его творчестве царя и народ, поэзию и политическую историю, Россию и остальной мир (ср., например, «Орлеанскую девственницу» или уже упоминавшиеся нами в главе о «Торжестве победителей» «араратские» стихи «На мир с Персиею» 1828 года[274]). О поэзии как «радуге завета», соединяющей «перед глазами нашими небо и землю», Жуковский говорит и в письме к Константину Николаевичу (Жуковский 1867: 67) сразу после дифирамба политическому вдохновению Николая Павловича (выразившемуся в подавлении бунта).
Наконец, завет Бога с Ноем и радуга завета в экзегетике есть не что иное, как префигурация завершения истории в Откровении Св. Иоанна Богослова (10:1). Словом, на разных аллегорических уровнях прочтения Одиссей может быть представлен и как назидание прусскому королю, и как русский император, и как воплощение «поэзии власти», и как карающий грешников и восстанавливающий окончательный мир Христос. В последнем случае аллегорически важным представляется тот факт, что Одиссей явился на Итаку неузнанным, в самом конце ночи, и раскрыл он свое имя женихам лишь в час грозной битвы[275].
Таким образом, классический эпос в переводе Жуковского становится аллегорической христианской поэмой о прошлом, настоящем и будущем; причем настоящее (битва сил зла с силами добра) трактуется здесь как кульминация священной истории, разрешение последней через казнь и восстановление священного союза власти с народом и Бога с человечеством. Добродушный сказочник, каким Жуковский казался современникам, превращается в финале в боговдохновенного учителя и пророка.
Нам осталось рассмотреть своеобразие истолкования второй части «Одиссеи» Жуковским в контексте с другими аллегорическими интерпретациями этого сюжета.
Как известно, вторая часть гомеровского эпоса гораздо реже, нежели первая, привлекала внимание аллегористов: «[i]t is clear from their comments that for most allegorists the Odyssey was completed when Odysseus returned to Ithaca The wise man had overcome the world’s temptations, the soul had returned to its true homeland, and whatever problems still preoccupied Odysseus were strategic and political not moral and mystical» (Clarke: 193).
По мнению современного исследователя, мало интересовались второй частью поэмы европейские романтики (за исключением знаменитой сцены в пещере нимф) (Stanford: 193). Сам Жуковский в начале 1810-х годов, очевидно, разделял взгляд Блэра на вторую часть поэмы как имеющую «великие недостатки»: «последние двенадцать книг ее скучны и незанимательны» (Жуковский 1985: 71).
Между тем существует несколько аллегорических толкований этой части, которые условно можно разделить на две группы: дидактические и исторические. Общим для всех истолкований является представление о казни женихов Одиссеем как об акте высшей справедливости. Так, Наталис Конти видел в женихах изображение «pleasures and delights that are the „wooers of our soul“» (Clarke: 97). Неоклассик Поуп (образцовый перевод «Одиссеи» которого Жуковский хорошо знал и ценил) придавал сцене избиения женихов значение важнейшей в поэме (великое событие и Катастрофа поэмы):
We may observe that a Deity descends to assist Ulysses, but that the Suitors are left to their own Conduct: This furnishes us with a very just and pious moral, and teaches us that Heaven guards and assists good man in adversity, but abandons the wicked, and lets them perish for their follies… Pallas is here an allegorical Deity, and represents the courage and wisdom which was exerted by Ulysses in the destruction of the Suitors…
В свою очередь, финал поэмы Поуп интерпретировал таким образом: «Mentor, a person of great wisdom, acts as mediator between the King and his subjects, he regulates the conditions of peace, and ratifies it with sacrifice to the Gods; this being an act of wisdom, Poetry ascribes it to Minerva» (Там же). Эта августинская интерпретация кажется нам близкой Жуковскому.
Особый интерес представляют для нас, конечно, попытки обнаружения в поэме религиозных и историко-политических аллегорий. Так, например, в 1655 году Джакопо Угоне утверждал, что Одиссей во второй части поэмы представляет апостола Петра, а Пенелопа — Церковь, которой угрожают нечестивые реформаторы под маскою женихов[276]. Телемак в таком случае оказывался прообразом Папы, оберегающего Матерь Церковь до тех пор, пока не вернется апостол Петр и не восторжествует над еретиками. Торжествующий над женихами Одиссей — Улисс мог толковаться как символ английских протестантов, голландских кальвинистов или испанских католиков.
Использование темы женихов Пенелопы как политической аллегории было характерно и для эпохи Жуковского. Так, современник поэта, берлинский проповедник «нового христианства» Бруно Бауэр (идеологически чуждый Жуковскому) проецировал сюжет возвращения Одиссея на современную духовную историю Запада: «Одиссей должен натянуть свой лук еще раз» и покарать женихов, которые хотели украсть у него все то, что ему было дорого («Kritik der evangelischen Geschichte des Johannes»). Наконец, — уже в прямой связи с событиями 1848–1849 годов — А. И. Герцен сатирически уподобил либералов во французских кафе вечным женихам Пенелопы-Революции (Герцен: 46).
Отличие Жуковского от приведенных политических аллегорий в том, что его интерпретация не привносится в текст извне и а posteriori, но рождается в процессе перевода как постепенное осознание смысла современной истории: эта интерпретация является эвристичной (своего рода откровение, проникновение за текст подстрочника) и проективной (указывает на будущее развитие исторических событий). В историко-культурной перспективе перевод «Одиссеи» можно считать завершением того изначального романтического процесса, описанного (на примере творчества раннего Жуковского!) В. Н. Топоровым, когда «чужое моделирует свое» и содержит предсказание будущего (Топоров 1981: 246). Этот принцип распространяется Жуковским в «Одиссее» на описание современной («своей») истории, собственной миссии и предсказания грядущей исторической развязки.
Перевод Жуковского, безусловно, вписывается в контекст неоплатонического мифа об «Одиссее», канонизированного в начале XIX века философами-романтиками. Как показывает М. Х. Абрамс, ожидание новой Одиссеи, иконически представляющей путь человечества к самому себе, — архисюжет романтической эпохи, завершение которой мы видим в конце 1840-х годов:
Schelling heralds the poet-prophet who will sing the greatest of all epics, of which the theme will be the journey back to the lost paradise, or golden age, which is the restoration of a lost unity of the human intellect with itself and with nature.
Между тем совершенно очевидно своеобразие Жуковского, который, так сказать, пошел не вперед, а назад: он не создает новую Одиссею, но переводит-воскрешает старую как современную и пророческую книгу[277]. Жуковский — пророк не Революции (как ранние романтики), но Реставрации. Его поэзия не свободное творчество, но перевод как эстетический и моральный принцип: то есть «бескорыстное послушание» и «произвольное подданство» «святому»-в-оригинале[278], реставрация гармонии «в бореньях с трудностью» (Вяземский) хаотического подстрочника. Именно старая вечная Одиссея («родина» европейской поэзии и, по Абрамсу, один из Ur-text’ов европейского романтизма) и должна была стать достойным завершением его поэтической (=переводческой) деятельности, то есть тем самым эпосом («началом новой эпохи»), который осуществляет и предсказывает победу справедливости и порядка над хаосом и потому так нужен современности[279].
Должна была стать, но не стала. Почему? Причин может быть названо несколько, но самую важную мы видим в том, что для адекватного прочтения поэмы современникам Жуковского необходимо было не только разделять политические, религиозные и эстетические взгляды поэта, но и находиться там и тогда, где и когда созидалась в борьбе с визгами подстрочника, революции и современной «конвульсивной» поэзии его бидемайерская ТЕОДИССЕЯ.
Вот эта сцена: ночь; Фауст и Мефистофель скачут на черных конях мимо лобного места, на котором с наступлением утра должна быть казнена Маргарита. Там перед глазами Фауста совершается видение; он спрашивает у спутника:
«Что это? Зачем собрались они у виселицы?»
«Кто их знает, что они там стряпают!»
«Взлетают, слетают, наклоняются, простираются».
«Дрянь! Ночная сволочь!»
«Как будто готовят место, как будто его освящают…»
«Мимо! Мимо!»
«Нарисуйте эшафот так, чтобы видна была ясно и близко одна последняя ступень; преступник ступил на нее: голова, лицо, бледное, как бумага; священник протягивает крест, тот с жадностию протягивает свои синие губы и глядит, — и все знает. Крест и голова — вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и несколько голов и глаз снизу — все это можно нарисовать как бы на третьем плане, в тумане, для аксессуара… Вот такая картина». Князь замолк и поглядел на всех. «Это, конечно, непохоже на квиетизм», — проговорила про себя Александра.
4 (16) января 1850 года Жуковский пишет письмо своему бывшему ученику наследнику престола Александру Николаевичу (РА 1885: 337–340). Часть этого длинного послания послужила основой для небольшой статьи «О смертной казни», запрещенной цензурой при жизни поэта и опубликованной спустя пять лет после его смерти в томе «Посмертных сочинений» в прозе.
В этой статье Жуковский утверждает, что основной причиной духовного кризиса на Западе является «отсутствие святого» в современной европейской цивилизации. Жуковский понимает смертную казнь как центральное действо государственной власти, передающей преступника в жертву правде небесной. Публичные казни есть надругательство над святыней. Виселица, гильотина, колесо, созерцаемые жадными глазами зрителей, придают казни антиэстетический и инфернальный оттенок. Преступник перед толпой куражится, так как «на людях и смерть красна». Его душа, вместо того чтобы готовиться к высшему суду, оказывается заложницей низких мирских инстинктов. Никакого нравственного урока публичные казни не несут, скорее напротив — развращают. Что делать? Отменить казнь, как требуют филантропы? Ни в коем случае. Ее нужно «освятить» — спасти эстетически и морально. Каким образом?
Средство простое. Совершение казни не должно быть зрелищем публичным; оно должно быть окружено таинственностию страха Божия. Место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недоступно толпе; за стеною, окружающею это место, толпа должна видеть только крест, подымающийся на главе церкви, воздвигнутой Богу милосердия в виду человеческой плахи. Эта неприступность и таинственность будут действовать на душу зрителя (ничего не видящего, но все воображающего) гораздо сильнее и в то же время гораздо спасительнее и нравственнее всех конвульсий виселицы и криков колесованья.
Необходимо, чтобы казнь стала актом высшего праведного воздаяния, а не кровавой мести. Нужно казнью пробуждать в душах простых людей не только ужас, но и любовь христианскую. Жуковский представляет правильную казнь в таком виде: христиане призываются накануне ее осуществления по церквам, они молятся за душу грешника; внутри темницы осужденный готовится к смерти, зная, что не будет брошен на поругание толпы, а прямо из уединения темницы через церковь перейдет в уединение гроба; размышление о себе подготавливает его к последней исповеди, которая пройдет в присутствии Божием. Душевный перелом в грешнике произойдет скорее в уединении, чем на глазах у любопытствующей толпы. Вот преступника ведут на место казни. Религиозное пение провожает его до самого момента смерти. Это пение слышит народ, собравшийся за оградой, и воображает то, что происходит за оградой в душе грешника.
Пение умолкает — казнь свершилась. Такой «образ смертной казни», по Жуковскому, «будет в одно время и величественным актом человеческого правосудия, и убедительной проповедью для нравственности народной» (Там же: 142).
Попытка Жуковского христианизировать ритуал смертной казни была единодушно осуждена его современниками и потомками как антихристианская. Более того, она едва не разрушила его чистейшую репутацию возвышенного религиозного поэта — «единственного кандидата в святые от литературы нашей» (Зайцев: 165). Поэта обвинили в подмене христианского идеала языческим, в фарисействе, изуверстве, эстетической пошлости и человеческой подлости. Приведем несколько красноречивых оценок статьи людьми самых разных политических и эстетических взглядов.
Демократ Николай Чернышевский с плохо скрытой брезгливостью переписал в своей рецензии на Собрание сочинений Жуковского 1857 года всю его статью о казни, сопроводив ее издевательски восторженным комментарием:
Жуковский, как глубокий мыслитель, оценивает по достоинству <…> возражения
[против смертной казни некоторых филантропов, отличающихся «излишней эксцентричностью, нежели практичностью своих идей». — И.В.]
и предлагает средство устранить их, не уничтожая смертную казнь, которую признает грустною необходимостью, а изменяя приличным образом способ ее исполнения.
Другой рецензент, славянофил Сергей Аксаков, заявил, что не может поверить, чтобы поэт, «столь проникнутый верою, столь благодушный», был защитником смертной казни: «Христианское ли это дело?» (Уткинский сборник: 85).
Убежденный противник смертной казни, христианский мистик Владимир Соловьев, утверждал, подразумевая статью Жуковского, что религиозное оправдание казни «свидетельствует или о безнадежном непонимании, или о беспредельной наглости» (Соловьев).
Лев Толстой в 12-й главе своего знаменитого трактата «Царство Божие внутри вас» (1890–1893) писал, что
казнь такая, какую предлагал устроить Жуковский, такая, при которой люди испытывали бы даже, как предлагал Жуковский, религиозное умиление, была бы самым развращающим действием, которое только можно себе представить.
В черновике 12-й главы Толстой высказался еще резче: такая казнь «была бы более развращающим действием, чем все, что только могли придумать все дьяволы, чтобы развратить род человеческий» (Там же: 358). Наконец, еще более лютую оценку проекта Жуковского находим в заметке на полях черновой рукописи второй главы упомянутого трактата:
Не знаю лучшего примера извращения христианства людьми, стоящими у власти, как записка сладкого, изнеженного христианского поэта Жуковского о том, как устроить смертную казнь в церкви. Как это будет трогательно.
Николай Лесков (которому указал на «сантиментальный» проект Жуковского Толстой) едко высмеял статью поэта в гротескном «Заячьем ремизе» (1894). Безумный Оноприй Перегуд из Перегудов рассказывает здесь историю «о представлении казней согласно наставлению поэта Жуковского» одной самонежнейшей души вицегубернаторшей. Последняя так полюбила читать размышления Жуковского «о том, как надо казнить православных христиан так, чтобы это выходило не грубо, а для всех поучительно, и им самим легко и душеполезно», что решилась разыграть подобное «таинство» «у себя в покоях», причем «осужденницу» представляла, «по господскому приказанию, очень молодая и красивая горничная», над которой парила «в виде ангела» четырнадцатилетняя дочь самой учредительницы казни (Лесков: IX, 532–533).
После первой русской революции, в самый разгар репрессий, Зинаида Гиппиус пишет в ответ защитнику смертной казни журналисту А. Столыпину (племяннику министра) статью «Христианин и казнь», в которой «дает слово» Жуковскому — «человеку, всероссийски известному, человеку замечательного ума и таланта, другу Пушкина, поэту, честно жившему и свято умершему, христианину — вот это заметим! — искреннему христианину своего времени». Гиппиус убеждена, что мнение Жуковского о смертной казни
для обыкновенного среднего человека нашего времени <…> — просто отвратительное издевательство; для души, любящей Христа, — это, кроме издевательства, еще и нестерпимое, почти непереносимое кощунство.
Свою статью, напечатанную в «Новом времени», Гиппиус переслала Льву Толстому с сопроводительной запиской: «Слова русского писателя, которые я там привожу, превосходят по кощунству и статью Столыпина и все, что только я пока знаю…» Толстой отвечал, что сам сколько может борется с фарисейской ложью, которую взялся защищать Жуковский (в 1909 году он публикует свой ответ А. Столыпину — статью «Против смертной казни»).
В 1910 году в Томске вышла брошюра профессора И. Малиновского «Русские писатели-художники о смертной казни». Первая глава книги посвящена полемике с Жуковским — самым известным из немногих защитников смертной казни в России за полтора века. Малиновский противопоставляет поэта другим отечественным писателям, которых считает убежденными противниками смертной казни, — А. С. Пушкину (потому что он изображал несправедливые казни в «Полтаве» и «Капитанской дочке»), Гоголю (ибо тот показал в «Тарасе Бульбе», что смертная казнь — «порождение варварских веков») и Лермонтову (так как мы сочувствуем герою его поэмы купцу Калашникову, несправедливо осужденному Иваном Грозным) (Малиновский: 13)…
В 1934 году о статье Жуковского вспомнил Владимир Набоков — сын известного аболициониста и сам убежденный противник смертной казни. В уста главному герою «Дара» Годунову-Чардынцеву Набоков вложил высокую (одну из редких в романе) оценку Чернышевского, который
наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью, дабы присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится, тем оскверняя закон), а только слышали из-за ограды торжественное церковное пение, ибо казнь должна умилять.
Как отмечают исследователи, некоторые мотивы статьи Жуковского нашли отражение в другом романе Набокова, начатом в том же 1834 году, — «Приглашении на казнь» (Boyde: 34–35).
В 1958 году поэт Георгий Адамович в программной статье «Невозможность поэзии» так комментирует знаменитый девиз религиозной поэзии, сформулированный Жуковским, — «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли»:
Да, может быть. Но это как-то слишком расплывчато сказано. <…> А кроме того, <…> для меня лично эти «святые мечты» навсегда отравлены воспоминанием о статейке, которую благодушно-благочестивый автор, прелестный, хотя и несколько анемичный поэт, счел возможным написать о смертной казни: мерзость в нашей классической литературе беспримерная.
Замечательно, что проект Жуковского настолько противоречил господствовавшему в русской литературной мифологии представлению о романтике, чья небесная «душа возвысилась до строю», что критики поэта вынуждены были искать каких-либо оправданий этому вопиющему диссонансу. Говорили, что Жуковский был очень стар, что он был болен, что на него оказали губительное влияние реакционные немецкие мистики-пиетисты, что он был слишком наивен и т. п. Толстой связывал создание этого проекта с тлетворным влиянием на поэта его придворного окружения:
хуже всякого разврата <…> хуже разврата самых скверных мест — это разврат придворной жизни. Вы знаете, Жуковский, этот добрый человек, пишет статью о смертной казни, где предлагает, чтобы казнь совершалась в церкви! В церкви, под пение молитв! Это что-то ужасное…
По мнению Гиппиус, Жуковский сам не ведал, что творил, и его слова есть не что иное, как непроизвольное выражение «глубоких метафизических подоснов русского христианского историзма <…> Как бы сама „святая“ Русь (излюбленная формула Жуковского. — И.В.) говорит с нами». Профессор Малиновский указывал, что статья Жуковского была написана в 1849 году, а тогда якобы «не было массовых казней, как в наши дни» и вопрос о смертной казни «был вопросом академическим». Малиновский выражал уверенность, что если бы поэт дожил до «наших дней», то наверняка бы изменил свои взгляды на смертную казнь (Малиновский: 81). В свою очередь, комментатор Жуковского Цезарь Вольпе объяснял появление этого «изуверского проекта» страхом поэта перед «ростом в Германии крестьянских восстаний» и влиянием идеологии «немецкого феодализма в его борьбе с революцией 1848 г.» (Вольпе: XLVII). Как видим, общим местом является признание того, что Жуковский как бы тут и ни при чем и что это какая-то нехорошая (с точки зрения критиков поэта) идеология говорит сквозь него.
В отечественном литературоведении, где давно установилось негласное правило говорить о возвышенном поэте либо хорошо, либо ничего, о его скандальной статье сказано очень мало: указывалось лишь на ее «пиэтистический характер» (Веселовский) и связь с некоторыми поздними произведениями поэта, в которых тот «одобряет казнь»: «Маттео Фальконе», «Две сцены из „Фауста“» (Веселовский, Вольпе, Семенко: 331). Для нашего дальнейшего разбора особенно важными представляются две высказанные исследователями идеи: о том, что взгляды Жуковского на смертную казнь «помогают понять смысл его творческой эволюции» (Вольпе: XLVIII), и о том, что для понимания этой статьи необходимо учитывать культурно-исторический контекст конца 1840-х годов (Вайскопф: 465).
В настоящей главе мы постараемся рассмотреть предложенную Жуковским «психо-метафизическую концепцию смертной казни» (Виноградов: 132) в контексте его поэтической историософии конца 1840-х годов. Мы полагаем, что эта «возмутительная» статья, инициировавшая бурную дискуссию о смертной казни в России, представляет собой своеобразный романтический манифест, синтезирующий в «образе казни» эстетические, политические и религиозные взгляды и предчувствия поэта в последний период его жизни. Для адекватного (по мере возможности) прочтения этой статьи необходима реконструкция той социально-исторической ситуации, в которой она была написана, и той эстетической традиции, в рамках которой она создавалась.
Статья Жуковского о смертной казни является непосредственным откликом поэта на недавнюю казнь в Лондоне преступников-убийц Фредерика Джорджа Маннинга и его жены-швейцарки Марии Маннинг. 13 ноября 1849 года их повесили на тюремных воротах тюрьмы Конского рынка (Horsemonger Lane Gaol). Это была первая за полтора столетия казнь супружеской четы в Англии. Сенсация привлекла неслыханную толпу зрителей. Хорошие для наблюдения казни «места» продавались за несколько гиней. Солидные граждане приходили с биноклями. Уличные мальчишки, собравшиеся у тюремных ворот, пытались разглядеть в замочную скважину, что происходит внутри. Крыши близлежащих домов были заполнены зрителями. Внизу была давка. Одна женщина погибла. Многие получили серьезные травмы.
Мария Маннинг, вдохновительница убийства, появилась в черном сатиновом платье[281]. Черная вуаль закрывала ее лицо. «She was bealifully dressed, — писал по горячим следам один из свидетелей ее казни, — every part of her noble figure finely and fully expressed by close fitting black satin, spotless white color round her neck loose enough to admit the rope without its removal, and gloves on her manicured hands. She stood while the rope was adjusted as steadily as the scaffold itself, and when flung off, seemed to die at once <…> she had lost nothing of her graceful aspect! This is heroine-worship, I think!» (цит. no: Dickens: 653). Мария Маннинг твердой походкой взошла на эшафот и умерла, не раскаявшись в содеянном. После казни толпа пришла в неистовство.
Казнь Маннингов стала одним из самых заметных событий года, а сама госпожа Маннинг — одной из самых популярных героинь. Летучие листки с детальным описанием гибели злодеев были распроданы в количестве двух с половиной миллионов экземпляров. Скоро в свет вышли восьмисотстраничные «мемуары» Марии Маннинг сочинения Роберта Хьюша (Robert Huish) «The Progress of Crime, or The Authentic Memoires Of Maria Manning». Книга рассказывала о жизни преступницы «от колыбели невинности до могилы вины» и завершалась традиционной для подобного рода литературы назидательной сентенцией о том, что человеческий закон восторжествовал, а дальнейшую судьбу злодеев будет решать уже более высокий трибунал. Традиционно-назидательным был и финал баллады, сочиненной на случай казни Маннингов:
Old and young pray take a warning
Females lead a virtuous life
Think you of that fatal morning
Frederick Manning and his wife.
Но нравственного урока из этой казни явно не вышло: злодеи не раскаялись, элегантная преступница стала объектом поклонения изысканной публики, а простой люд вместо благочестивых размышлений о смерти и грехе предался самому грязному разврату. «Неудачная» казнь вызвала бурю негодования в просвещенном обществе и стала одним из мощных импульсов аболиционистского движения в Англии и на Континенте.
Уже вечером 12 ноября Чарльз Диккенс, присутствовавший на казни, написал письмо в «The Times», в котором выразил крайнее возмущение публичными экзекуциями — грязными спектаклями, опасными для народной нравственности:
И виселица, и самые преступления, которые привели к ней этих отъявленных злодеев, померкли в моем сознании перед зверским видом, отвратительным поведением и непристойным языком собравшихся <…> В полночь, когда я только явился туда, меня поразили крики и визги, раздававшиеся из группы, занявшей самые удобные места. <…> Когда начало светать, к ним присоединились воры, проститутки самого низкого пошиба, бродяги и головорезы всех разборов и принялись безобразничать на разные лады. Драки, свист, выходки в духе Панча, грубые шутки, бурные взрывы восторга по поводу задравшегося платья у какой-то женщины, упавшей в обморок <…> — все это придавало зрелищу дополнительную остроту. Когда вдруг появилось яркое солнце <…>, оно коснулось своими золотыми лучами тысяч поднятых кверху лиц, столь невыразимо омерзительных в своем бесчувственном веселье, что человеку в самую пору было бы устыдиться своего обличья, отпрянуть от самого себя и решить, что он создан по образу и подобию сатаны. Когда двое несчастных виновников этого ужасного сборища взвились в воздух, толпа не проявила ни малейшего чувства, ни капли жалости, не задумалась ни на миг над тем, что две бессмертные души отправились держать ответ перед своим творцом; непристойности не прекращались ни на минуту. Можно было подумать, что в мире никогда не звучало имя Иисуса Христа и что люди не слыхали о религии, что смерть человеческая и гибель животного для них — одно и то же.
Зрелище казни представилось Диккенсу не просто отвратительным, но безбожным. Перед писателем как бы раздернулась завеса, и он почувствовал себя живущим «в городе, населенном дьяволами» (как он говорит в другом письме этого времени [Диккенс: XXIX, 287]). Озверевшая толпа вызывает в его сознании ужас гораздо больший, нежели сама виселица[282]. Общественный вопрос о смертной казни становится вопросом религиозным, метафизическим. По глубокому убеждению писателя, во имя Христа эшафот должен быть навсегда скрыт от глаз толпы. Саму же смертную казнь отменить пока невозможно: общество не готово к такой радикальной реформе.
Во втором письме в «The Times» (от 17 ноября 1849 года) Диккенс предложил проект реформы ритуала смертной казни. Последняя, считает писатель, должна проводиться внутри тюрьмы в «ужасной торжественности». Присутствовать на экзекуции созываются присяжные в количестве 24 человек, представляющих все классы общества, а также начальник тюрьмы, капеллан, врач и другие официальные лица. Все они должны засвидетельствовать в стандартной торжественной форме, что в такой-то день, час, в такой-то тюрьме данный преступник был повешен в их присутствии и затем похоронен. Этот вердикт следует немедленно предать огласке: поместить на тюремных воротах, в других публичных местах, опубликовать в прессе. Самый момент казни должны возвещать населению церковные колокола всего города. Все магазины в этот момент должны быть закрыты, и все вокруг должно напоминать о том, что происходит в стенах темницы… Настоящий проект поставил писателя под двойной удар: на него обрушились как сторонники традиционных публичных казней, так и аболиционисты, выступавшие за полную отмену «освященного государством смертоубийства».
Судя по всему, Жуковский внимательно следил за развернувшейся в прессе дискуссией. В начале статьи о смертной казни он писал:
По поводу этой казни были самые отвратительные сцены разврата и скотства в бесчисленной толпе всякого народа, собравшегося полюбоваться зрелищем конвульсий, с какими кончили жизнь на виселице злодеи. Эти сцены подали повод некоторым филантропам для новых декламаций против смертной казни…
Очевидно, что предлагаемый Жуковским «обряд казни» был полемически направлен как против варварской публичной казни, так и против аболиционистской позиции. Здесь следует подчеркнуть, что статья Жуковского была непосредственным откликом русского поэта на западную практику публичных казней. В России смертная казнь за гражданские преступления была заморожена еще во времена Елизаветы Петровны[283], и этот мораторий более столетия служил традиционным аргументом в пользу просвещенности и гуманности российской монархии, нравственно превосходящей цивилизованный Запад. Так, еще в XVIII веке Денис Фонвизин возмущался варварскими спектаклями казней в «культурной» Франции, когда публика аплодирует мастерству палача, «точно так, как в комедии актеру».
Культурно-психологически появление статьи Жуковского можно объяснить его столкновением с чужим и неприемлемым социальным опытом. Между тем в своей статье Жуковский прямо говорит о необходимости казни (пускай и скрытой от глаз публики) в христианском обществе. Защита смертной казни русским автором в принципе противоречит упомянутой вековой традиции[284]. Кому вообще адресован его проект? В письме к великому князю Жуковский говорит, что сам не знает, так как в Англии правительство лишено всякого чувства святого, а в России смертной казни нет. Однако последнее утверждение, судя по всему, призвано закамуфлировать острую актуальность темы для российского читателя.
Желание поэта предать гласности свои абстрактные рассуждения о смертной казни, скорее всего, связано с недавней «поучительной» казнью над петрашевцами в Петербурге 22 декабря 1849 года (см. Вайскопф: 465). Примечательно, что информация об этой казни была опубликована в немецких и французских газетах в тот самый день, которым Жуковский датировал свое письмо к государю наследнику, включавшее проект христианского ритуала смертной казни. Также знаменательно, что адресат письма, бывший ученик Жуковского и будущий русский царь, был распорядителем недавно состоявшейся казни. Западные газеты перепечатали официальное сообщение об этом событии из «Русского инвалида», вышедшего вдень казни: «Его Величество <…> Высочайше повелел: прочитав подсудимым приговор суда, при сборе войск и по совершении всех обрядов, предшествующих смертной казни, объявить, что Государь Император дарует им жизнь…» (1849. № 276. С. 1101–1102).
Согласно проекту расстреляния, утвержденному императором и осуществленному его сыном с предельной точностью на следующий день, следовало:
На Семеновском плацпарадном месте, против середины вала поставить три столба, на возвышении в аршин. Ям не рыть.
Возле них расположить по батальону л. — гв. егерского и Московского полков и дивизион л. — гв. конногренадерского полка.
22 сего декабря, в 9 часов утра, привезти к тому месту преступников в каретах. Впереди и сзади, с обеих сторон быть по одному конному жандарму, а впереди поезда плац-адъютанту верхом.
Преступников подвезти к самым войскам. По выходе из экипажей встретить их священнику в погребальном облачении, с крестом и св. евангелием и, окруженному конвоем, провести по фронту и потом пред середину войск.
По остановлении пред войсками вызываются обер- и унтер-офицеры на свои места и, при барабанном бое, совершается обряд. У дворян снимается мундирная одежда и переламываются над головою шпаги <…> Потом на всех преступников надеваются белые длинные рубахи <…> Священник дает благословение и удаляется.
К столбам подводятся преступники <…> с завязанными глазами. По привязании преступников сих к столбам, подходят к каждому из них на 15 шагов 15 рядовых, при унтер-офицерах, с заряженными ружьями. Прочие преступники остаются при конвойных.
После сего приводится в исполнение высочайшая конфирмация[285]…
Около 3000 человек, случайно оказавшихся на улицах, стали свидетелями этого действа[286]. Однако, в отличие от английской, «буржуазно-демократической» казни над Маннингами, адресатом петербургской была не толпа, а армия (для участия в обряде с целью нравственного урока выбирались полки, в которых служили некоторые из петрашевцев). По донесениям агентов, «все было тихо, и все были проникнуты особенным вниманием» (Волгин: 634). Преступники не могли рисоваться на людях, так как адресатом зрелища была не публика, но государственная военная машина. Разумеется, никаких бесчинств не было. Английскому хаосу был противопоставлен четкий российский порядок. Но главная особенность петербургского ритуала заключалась в том, что его финальным аккордом должно было стать высочайшее помилование. Таким образом император стремился достичь двойного эффекта — преступники наказаны ни с чем не сравнимым ужасом казни и помилованы ни с чем не сравнимой милостью владыки[287].
Казнь над петрашевцами явилась яркой манифестацией абсолютной власти императора. Однако в отличие от средневековых феодальных казней, описанных Мишелем Фуко, объектом петербургского ритуала стало не тело, а душа приговоренного (ср. слова Достоевского о казни как о «надругательстве над душой», навеянные спектаклем на Семеновском плацу). Казнь над петрашевцами была своего рода военной мистерией, в которой монарх сыграл одновременно роли Карающего и Милосердного Бога[288]. Примечательно, что проект государя сводил к минимуму роль священника в ритуале: он появлялся и исчезал в начале обряда, окруженный конвоем; его Бог был менее могуществен, нежели его император. Очевидно, что одной из главных целей государя была демонстрация своим подданным и послереволюционной Европе российского способа разрешения современного кризиса публичной казни: столкновение традиционной (феодальной) суровости и новой (либеральной) гуманности[289]…
Хотя в письме к наследнику Жуковский никак не показывает, что ему известно о недавнем событии[290], его религиозный проект идеологически противостоит не только «буржуазно-демократической» казни, но и николаевскому военно-феодальному обряду, реализованному великим князем. Разумеется, Жуковскому ближе российский вариант как более торжественный, более соответствующий самому духу события. Но казнь понимается им не только как главнейшее событие государственной жизни, но и как важнейшее событие бытия христианской общины. Вместо «отвратительного спектакля», грязной комедии казни в Англии («театр ада», в терминологии М. Фуко [Foucault 46]) и вместо безликого, хотя и торжественного, военного парада в России Жуковский, по сути, предлагает религиозное действо, способное, по его мнению, выразить высокую мистическую трагедию казни. Смертная казнь не должна ассоциироваться с образом грозного земного сюзерена, ибо ее высшая нравственная цель в том, чтобы вызывать в душе народа, равно как и в душе приговоренного, мысль о Спасителе. Казнь должна объединять человечество и пробуждать в народе не праздное любопытство и не мучительный страх, а религиозное воображение.
Примечательно, что напуганная недавними европейскими событиями цензура не допустила к печати статью о смертной казни. Конечно, одной из главных причин запрета явилась боязнь открытой дискуссии по такому символическому для европейского либерализма и неожиданно ставшему актуальным для России вопросу. Могла сказаться и растерянность цензора, разделявшего благочестивый и охранительный пафос статьи, но почувствовавшего в ней чужеродные юридические истоки и странный отход от бюрократической риторики в сферу неконтролируемого воображения.
Жуковский написал свою статью в Германии в то время, когда спор о казни достиг кульминации. Две радикальные позиции по этому вопросу столкнулись в конце 1840-х годов: пиетистская и либеральная. Либералы требовали полной отмены смертной казни, которую считали несовместимой с гуманизмом и прогрессом цивилизации. В свою очередь, пиетисты утверждали, что традиционные публичные казни необходимы, ибо их нравственный смысл заключается в том, чтобы правильно передать преступника из рук земного правосудия в руки Господа (Megivern: 213). От того, как осуществляется казнь, напрямую зависит посмертная судьба души преступника, отсюда огромное внимание приверженцами так называемого «пиетизма плахи» (gallows-pietism) уделялось ритуальной стороне казни. Здесь каждому участнику отводилась своя строгая роль, и все вместе должны были руководствоваться одними правилами игры. В некоторых пиетистских общинах церемония казни включала религиозную процессию, шествовавшую через город под умилительное пение к эшафоту, который символизировал собою место перехода грешной души во власть Всевышнего. В соответствии с пиетистским представлением, зрители казни должны были следить за каждым жестом, каждым взглядом приговоренного, ища в них намеки на его будущую, загробную судьбу. В финале преступник, желавший умереть «доброй смертью», должен был покаяться и добровольно передать себя в руки Бога. Часто раскаявшиеся злодеи обращались к толпе с благочестивыми речами, и эти финальные речи любовно собирались и печатались для назидания верующих писателями-проповедниками (Мозер). Самый же момент казни воспринимался зрителями как кульминация и развязка религиозной драмы: «Все строилось ради этого момента перехода, все вращалось вокруг него. Это был фокус всего обряда» (Evans: 85–86).
Совершенно очевидна идейная близость «пиетизма плахи» взглядам русского поэта, но так же очевидно и коренное отличие этих взглядов от пиетистских: проект Жуковского лишал публику благочестивой пищи для глаз. Идея сокрытой казни восходит к другому немецкому источнику концепции Жуковского, на этот раз юридическому.
Попытки теоретического разрешения вопроса о смертной казни были предложены в сочинениях юристов Райделя (Reidel), Мессершмидта (Messerschmidt) и Дистела (Diestel). Согласно взглядам последнего, смертная казнь как наказание является оправданной в христианском государстве, так как прощение преступника «достигается только смертью». Более того,
принесение в жертву естественной жизни на алтарь духа, на алтарь Божий, есть единственное средство для излечения смертельной раны в груди человека (т. е. преступника). В государстве алтарь этот есть эшафот. Преступник чрез свое преступление делается животным, будучи принесено в жертву, это животное опять делается человеком.
Одна из главных целей законодательной реформы, обещанной мечтательным королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом IV (как мы помним, душевным другом и почитателем Жуковского), заключалась в достижении компромисса в вопросе о смертной казни. Проект нового Уголовного кодекса, подготовленный по повелению короля к 1847 году, предлагал проводить смертную казнь «в замкнутом пространстве, не видимом публике». Чтобы не было сомнений в том, что казнь действительно совершилась, было решено оповещать население боем колокола, во время которого священники должны обращаться с проповедями к людям, собравшимся вокруг места казни. Предлагалось, чтобы отцы семейств собирали своих домочадцев вокруг себя в этот час религиозного и нравственного размышления. «Иными словами, — отмечает автор фундаментального исследования истории смертной казни в Германии Ричард Эванс, — предполагалось, чтобы толпа все еще была там, но за пределами тюрьмы, извлекая моральный урок, но не видя саму казнь» (Evans: 263–265).
Новое уложение принять не успели. В 1848 году разразилась революция и события вышли из-под правительственного контроля. Вопрос о смертной казни теперь решался не королем, а революционным Франкфуртским парламентом, готовившим конституцию для объединенной Германии. После долгой и бурной дискуссии, 27 декабря 1848 года смертная казнь была приговорена депутатами к смерти. К марту 1848 года она была отменена или заморожена почти во всех государствах Германии, в том числе и в герцогстве Баденском, куда в 1848 году бежал от франкфуртской революции Жуковский с семьей. Разумеется, король Фридрих не поддержал решения депутатов, так как оно лишало его одного из главных символов феодальной власти (Evans: 265). (Король не только не признал отмены смертной казни, но и повелел в марте 1849 года привести в исполнение все ранее вынесенные смертные приговоры.) Во второй половине 1849 года революция потерпела сокрушительное поражение, и вскоре смертная казнь была восстановлена во всех государствах Германии.
Таков немецкий юридический и политический фон проекта Жуковского. Как видим, его статья не является академическим предложением, оторванным от реальности, как полагал профессор Малиновский. Вопрос о смертной казни находился тогда в самом центре идеологической и политической борьбы. Несложно заметить, что предложения русского поэта очень близки к королевскому проекту реформы: отмена публичной казни, звон колокола, толпа, ожидающая вести о казни у стен темницы[291]. Можно сказать, что Жуковский взял идеи своего царственного друга за основу. Однако видение смертной казни, предложенное в его статье, выходит далеко за рамки комментария к юридическому проекту…
Обратимся вначале к единственной дошедшей до нас попытке поэта разъяснить смысл своей статьи. В ответном письме к А. П. Зонтаг, возмутившейся проектом своего друга-родственника, Жуковский признавался, что «эту статью вовсе не сочинял, она сама собою написалась в письме к великому князю» (Уткинский сборник: 85–87). Оказывается, он и не думал защищать смертную казнь как таковую, он просто писал, что коли уж она существует, то должна быть скрытой от глаз толпы[292]. Казнь должна быть зрелищем для очей воображения, а не звериным удовлетворением праздного любопытства глаз материальных. Он не знает, должна ли вообще существовать казнь, он не об этом писал; а впрочем, в наше время буйства и безверия страх смерти необходим как подпора общественного порядка[293] (Уткинский сборник: 85–87).
Оппозиция видимого — невидимого — центральная для Жуковского: зрелище для глаз против зрелища для души, видимая (публичная) казнь и невидимое присутствие казни, материальные глаза и очи воображения. Ценно и свято для Жуковского не видимое толпе. Но это невидимое на самом деле видимо тайным, внутренним зрением, присущим каждому человеку в отдельности (Жуковский здесь называет его воображением). Знаменательно, что статья о смертной казни была написана быстро слепнувшим человеком. В действительности она посвящена не правильной смертной казни (набор рекомендаций), а ее правильному видению, затемненному ложными и уродливыми формами исполнения. Импульсом для Жуковского служит не административное рвение, не теоретический интерес и даже не этический энтузиазм, а эстетическое чувство. Он хочет видеть казнь, если уж она существует, не отвратительно-кровавой, а магически красивой. Ему обидно, что его не поняли. Но его не могли понять, потому что отнеслись к его статье как к проекту, рассчитанному на реализацию, а не как к символической картине, призванной воздействовать на воображение созерцающего. Перефразируя автора замечательных «Dialogues with Dostoevsky» Роберта Джексона, мы имеем здесь дело с «мистическим видением» («mystical vision»), а не с «этикой видения» («ethics of vision» — морально-психологический опыт наблюдения смертной казни) — проблемой, мучительной для Достоевского, Тургенева или Толстого (Jackson: 4)[294]. Попробуем внимательнее всмотреться в это странное полотно.
Статья условно может быть разделена на две части. В первой изображаются ужасы и развращающее действие публичных казней. Во второй — идеальная казнь, скрытая от посторонних глаз и имеющая, по мнению автора, глубокое религиозно-воспитательное значение. Мысль автора развивается внешне строго логически, но при внимательном чтении статьи становятся заметными странные противоречия и умолчания автора.
В первой части Жуковский подробно, почти натуралистически, описывает ужасы виселицы, гильотины и четвертования. Приведу лишь один пример: «Еще отвратительнее французская гильотина: тут все поражающее душу исчезает; человек <…> отдается во власть машины, которая безжалостно <…> режет ему голову; несколько палачей, рабов машины, укладывают ея работу в короб, смывают с нея кровь, которой ручьи, пробираясь по камням мостовой, мало-помалу втекают в каналы, мешаются там с грязью — и все кончено…» (Жуковский 1902: X, 140–141). Но во второй части, то есть собственно в проекте казни, сокрытой от глаз толпы, Жуковский ни слова не говорит о том, как будут казнить за оградой преступников. Будут ли их удушать, вешать, заливать в рот расплавленное железо, гильотинировать или расстреливать? Подробно описывается ритуал «святой» казни — зрелище для души, но какой будет — технически! — эта казнь, мы не знаем. Эшафот у Жуковского невидим.
В проекте смертной казни поражает отсутствие палача. (Заметим, что это умолчание является центральным отличием представления о смертной казни Жуковского от мистической картины другого знаменитого защитника смертной казни графа Жозефа де Местра. В погрязшем во грехе мире последнего центральной фигурой оказывается именно страшный палач.) Кто казнит преступника у Жуковского? Нет ответа. Более того, хотя Жуковский и говорит, что страх казни в народе необходим как совесть в каждом человеке, в его описании ритуала казни почти отсутствует тема страха. Все умиленно-благостно. Торжественно-спокойно. Более того, в описании страданий и надежд осужденного видится едва завуалированное любование, граничащее чуть ли не с завистью: вот при причащении в нем происходит спасительный душевный перелом; вот открывается чудесное зрелище смерти, которое «никакими глазами не увидишь».
Поразительно, но в статье о религиозной миссии казни ни слова не сказано о священнике. Используя точное наблюдение Андрея Зорина по поводу гораздо более раннего произведения Жуковского (1814 года), скажем, что обряд совершается здесь как бы сам собой (Зорин 2000. 280). Ср.: «Пускай накануне этого дня призовут (кто? герольды? газеты? священники? — И.В.) христиан на молитву <…>, пускай во всех церквах слышится голос христиан, умоляющих Бога <…> тут молитва не просто богослужебный обряд <…>» (Жуковский 1902: X, 141–142).
В статье Жуковского ничего не говорится о властях, вершащих суд, или о конвое преступника: «он из уединенной темницы перейдет через церковь в уединение гроба», «на пути от церкви к месту казни он провожаем будет (кем?! — И.В.) пением, выражающим молитву о его душе» (Там же: 142). Кто поет? Не конкретизируется. В статье описываются перетекающие один в другой процессы, но не их источники. Можно сказать, что перед нами эмоциональный поток на грани невидимого и невыразимого. Главный сюжет статьи не в логическом построении доводов и предложений, а во внутреннем развитии авторской эмоции, приближающейся к некоему откровению казни (не случайно он говорил о своей статье, что она сама собою написалась). Центральная тема статьи — тема мучительно-великолепного перехода из бытия в небытие — процесса, призванного, по мысли Жуковского, вовлечь в качестве свидетелей всех еще живущих[295].
Перед нами не публицистическая статья, а мистическо-поэтическое видение казни[296].
Хотя суровые судьи проекта Жуковского были убеждены в том, что поэзия несовместима с защитой смертоубийства, именно в его поэтическом мироощущении нужно искать истоки этой статьи. Вера и поэзия сошлись в сознании поэта у грозно-величественного эшафота.
Тема казни — одна из важнейших в поэзии Жуковского. Казнь в его произведениях является неотвратимой, страшной и в то же время святой, ибо ее источник — грозный Бог, карающий грешников адекватно их преступлениям. Казнь — это Божий суд над злодеем. В так называемых «страшных балладах» поэта, создавших ему репутацию певца чертей и ведьм, представлено целое собрание самых разнообразных казней. Героиня первой баллады поэта Людмила за ропот на Господа живой брошена в могилу. Братоубийца Варвик утонул. Жадный убийца епископ Гаттон был съеден мышами. Сыноубийца Адельстан погиб в пропасти. Старушку-ведьму унес в ад Сатана. Примечательно, что казнь грешника обычно изображается Жуковским как незримая, тайная: «Никто не зрел, как с нею мчался Он» (Сатана) и т. д. Конечно, баллады Жуковского в большинстве своем переводные, а следовательно, не он отвечает за трагические развязки. Смерть грешника — вообще традиционный финал ужасных английских и немецких литературных баллад. Тем не менее выбор жанра и стихотворений для перевода принадлежал Жуковскому, и этот выбор свидетельствует об органичности для его эстетического и нравственного сознания самой идеи балладной казни.
В центре внимания поэта находится внутренний мир грешника, терзаемого муками совести и ужасом перед неизбежностью казни. Страх казни преследует его в образах жутких привидений. Мертвецы встают из гробов. Из бездны тянется страшная рука. «Свирепый, мрачный, разъяренный», является перед очами преступника сам Дьявол. Душевные муки преступника в самый момент казни — кульминация и развязка баллады. Место, где вершится суд Божий, — центр балладного мира. Это маленький пространственный уголок, как бы насквозь пронзаемый вертикалью.
В статье 1850 года смертная казнь в соответствии с балладной эстетикой Жуковского уподобляется «привидению, преследующему преступника», ужасы публичных казней напоминают оргии нечистой силы в его страшных балладах. Страх расплаты оказывается мощной силой, нависшей над злодеями. Внимание автора проекта по-балладному сосредоточивается на душевных муках приговоренного. И все же тема ужаса не является эмоциональной доминантой статьи 1850 года. Настроение автора — умиленно-торжественное по преимуществу (это-то умиление и раздражало его позднейших критиков!). Дело в том, что тема сурового наказания заглушается здесь другой темой, также детально разработанной в балладах и повестях Жуковского.
Речь идет о неразрывно связанной с темой казни теме искупления вины и спасения грешной души. В творчестве поэта последняя со временем приобретала все более и более важное значение. Можно заметить, что в своих балладах, особенно поздних (1831–1832 годов), поэт как бы перебирает наиболее действенные способы душевного спасения: покаяние преступника (явно недостаточно), помощь святого (не при всяком преступлении подействует), наконец, чудо (явление искупителя, преображение) — это, наверное, самое эффективное. Показательно, что освобождение грешника от вины также происходит в балладах Жуковского незримо:
Цепи все еще вкруг тела,
Ими сжатого, лежат,
А душа уж улетела
В град свободы, в вечный град.
Здесь важнейшая для поэта оппозиция «душа — тело» находит свое разрешение. Душа грешника, почти испепеленного физическими и нравственными страданиями, передается на суд милосердного Бога. Таким образом, казнь оказывается освобождением преступника. Следовательно, она для него благо и должна быть ему желанна и сладка[297]…
Видение смерти описывается и в статье 1850 года. Завороженность Жуковского смертной казнью, возможно, объясняется тем, что в поздние годы поэт мучился сознанием собственной греховности, которая может помешать ему спастись. Борьба с пороками и слабостями (действительными или мнимыми) становится теперь важнейшим делом его душевной жизни. В таком случае смертная казнь уверовавшего грешника может осознаваться как наиболее радикальный и быстрый способ искупления: «И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь в раю» (Лк 23, 43)[298]. Место казни — это не что иное, как жертвенный алтарь, разрешающий страсти души. Иными словами, образ эшафота оказывается фокусом поэтической идеологии Жуковского.
Эшафот принадлежит к числу ключевых символических образов в западной культуре XVIII — первой половине XIX века: в готическом (Мэтью Льюис) и социальном (Ч. Диккенс) английском романе, «средневековой» литературной балладе (X. Бюргер, Р. Саути, Вальтер Скотт) и немецкой трагедии (И.-В. Гете, Ф. Шиллер), в романтической живописи (творчество Антуана Вирца) и программной музыке («Symphonie Phantastique» Гектора Берлиоза). В 1820–1830-е годы образы «темницы, мук осужденного, эшафота, смертной казни» (Виноградов: 133) стали общим местом «неистовой» французской словесности (В. Гюго, Ж. Жанен, Э. Сю), причем в «романтически-ужасном жанре» (Виноградов) эшафот изображался как эстетически притягательный образ социального и морального зла. Как пишет Фуко, западная литература «от „Замка Отранто“ до Бодлера» представляла собой фронтальное «эстетическое переписывание преступления» (Foucault. 68).
В творчестве Жуковского образ эшафота прошел своеобразный путь развития. Переводя «Ленору» Бюргера в 1808 году, он демонстративно отказался от ужасной картины виселицы, вокруг которой в оригинале немецкого поэта вьется адская сволочь. Вместо «сволочи» у Жуковского появляется толпа призраков-покойников, которые в финале баллады мрачно воют над телом поверженной грешницы: «Час твой бил. Настал конец» (Жуковский 1980: II, 13). В 1831 году Жуковский вновь перевел «Ленору», гораздо ближе к оригиналу, и возвратил виселицу на место. Вокруг нее в новом переводе летали уже не легкокрылые покойники, а таинственный рой воздушных. Эти воздушные в финале баллады пели над наказанной героиней уже обнадеживающе: «Твой труп сойди в могилу! А душу Бог помилуй!» (Жуковский 1980. II, 167).
Наконец, в 1848 году поэт пишет маленькую статью о «Фаусте» Гете, в которой комментирует одну из заключительных сцен первой части трагедии, где главный герой и Мефистофель летят на конях мимо эшафота, на котором суждено погибнуть Маргарите (Goethe: 191). В комментарии Жуковского оказывается, что вокруг эшафота кружатся не ведьмы, не ночная сволочь, как совершенно однозначно говорится у Гете и как изображают эту сцену все иллюстраторы[299], а ангелы света, которые святят место казни Маргариты. Если в «Людмиле» тени выли о невозможности спасения, в «Леноре» воздушные намекали на милосердие небес, то в статье о Фаусте ангелы, указывая на эшафот, однозначно свидетельствовали: «Спасена!» (Жуковский 1985: 355; см.: Dietrich: 130–152).
Иначе говоря, в поздней интерпретации Жуковского эшафот — это святое место, откуда душа грешника сразу переходит в лоно милосердного Бога. Можно сказать, что в течение сорока лет «заимствованное» из арсенала немецкой поэзии видение плахи проявлялось в художественном сознании нашего поэта, наподобие некой спиритической фотографии. Крайне существенно, что постепенное освящение эшафота происходило в творчестве Жуковского вопреки европейской литературной традиции, от которой он отталкивался. Жуковский в поэзии принципиально отказывается от изображения инфернальных оргий у плахи, популярных в западной традиции. Для русского поэта эти кровавые зрелища представляют абсолютное падение современного искусства, триумф материализма, эстетический ад (во второй половине 1840-х годов он критикует «Страшный Суд» Микеланджело за то, что в последнем «осужденные и дьяволы портят величие предмета отвратительными сценами»; симптоматично, что Жуковский обращается здесь к едва ли не самому авторитетному изображению казни в европейской культуре!). Это эстетическое убеждение проецируется поэтом в социальную сферу и объясняет то неприятие, которое вызывают в нем «отвратительные сцены разврата и скотства в бесчисленной толпе народа, собравшейся полюбоваться зрелищем конвульсий» повешенных. Знаменательно, что его страстное отрицание публичной казни вызвано известием о казни в Лондоне. Англия воспринималась тогда как «классическая страна смертной казни» (Кистяковский) и главный противник России в послереволюционной Европе (см. статью Жуковского об английской и русской политике, 1850).
Иными словами, статья Жуковского является полемическим ответом на западную практику эстетической и социальной визуализации казни[300]. Неудивительно, что оппозиция «инфернальное — святое» (или «зримое — невидимое») осмысляется поэтом как «западное — русское». Статья о смертной казни является важной частью фронтальной онтологической критики «материалистических» тенденций современной западной культуры, предпринятой Жуковским в 1830–1840-е годы и затрагивающей такие сферы, как поэзия, искусство, социальная жизнь, политика и история.
Мы полагаем, что символическое освящение эшафота в позднем творчестве Жуковского отражает не только эстетические и религиозные убеждения поэта, но и его исторические и патриотические воспоминания. В самом деле, «ужасы гильотины» — один из центральных символов Великой французской революции в культурном сознании современников, а место казни Людовика XVI — своего рода альфа и омега революционной эпохи. Утром 29 марта 1814 года (Пасха по православному календарю) на площади Согласия в Париже прошло торжественное молебствие союзных армий в количестве 80 000 человек. На месте, где был казнен Людовик, воздвигли алтарь, перед которым преклонил колена русский император. Это действо символизировало завершение эпохи войн и искупление греха цареубийства. В своем послании к государю Александру Павловичу 1814 года Жуковский воспел «зрелище очищения и прощения» (Уортман: 301) возвышенными стихами:
О незабвенный день! смотрите — победитель,
С обезоруженным от ужаса челом,
Коленопреклонен, на страшном месте том,
Где царский мученик под острием секиры,
В виду разорванной отцом своим порфиры,
Молил Всевышнего за бедный свой народ;
Где на дымящийся убийством эшафот
Злодейство бедную Свободу возводило,
И Бога поразить своей хулою мнило —
На страшном месте том смиренный вождь царей
Пред миротворною святыней алтарей
Велит своим полкам склонить знамена мщенья,
И жертву небесам приносит очищенья.
Простерлись все во прах; все вкупе слезы льют;
И се!.. подъемлется спасения сосуд…
И звучно грянуло: воскреснул Искупитель!
Можно сказать, что Жуковский понимал акт освящения эшафота как своеобразный акт «русского экзорцизма», направленный против демонов безбожной и кровавой революции и той литературной традиции, которую эта революция породила. «Поэзия эшафота» вписывается в размышления поэта о провиденциальной миссии Святой Руси и русской поэзии вернуть «святое» в современную западную цивилизацию.
Кульминацией и финальным пунктом развития темы эшафота в художественном сознании поэта мы считаем статью о смертной казни. В последней святой эшафот выводится за пределы видимого, физического мира, становится мистической идеей, созерцаемой очами воображения. Эта статья действительно гимн эшафоту, но эшафоту не физическому, а незримому, не карающему, но спасающему. Такой «образ казни» должен пробуждать в зрителях воспоминание о Голгофе и Христе.
Знаменательно, что Жуковский в своей статье прямо заявляет, что смертная казнь должна принять характер таинства. Зинаида Гиппиус даже выделила это слово курсивом. А Николай Лесков несколько раз использовал его в своей жестокой пародии. Можно сказать, Жуковский в своем проекте проецирует религиозный обряд, божественную литургию, в реальную жизнь, в государственную и социальную практику. Так, процессия, идущая с пением к месту казни, оказывается аналогом великого выхода верных. Скрытое от глаз людей место казни — это царские врата, над которыми задергивается занавесь в момент таинства. Наконец, крест над оградою превращает тюрьму в храм Божий. Проекция эта дает поэту религиозное основание соединить в акте веры каждого члена современного общества (и себя в том числе) с реальным преступником и назвать реальный эшафот святым местом, где происходит «жертва, всенародно приносимая правде небесной».
«[К]акое зрелище! — восклицает поэт в конце статьи. — Никакими глазами не увидишь того, что в одну такую минуту может показать душе воображение. А когда пение вдруг замолчит — что представит себе растроганное воображение?» (Жуковский 1902: X, 142). Очевидно, видение, открывающееся перед зрителями, есть не что иное, как коллективное зрелище Суда Божия, играющее центральную роль в творчестве Жуковского конца 1840-х годов.
Собственно, о Страшном суде Жуковский писал всю жизнь. Одно из первых его произведений (1802 года) — не дошедший до нас перевод «Dies irae» из моцартовского Реквиема (Виницкий 1998а). Во второй половине 1810-х годов, когда многие в России ждали со дня на день второго пришествия, Жуковский несколько раз обращался к теме Апокалипсиса. Но никогда эсхатологические предчувствия поэта не были столь обостренными, как в последний период его жизни, совпавший с мощными европейскими катаклизмами — голодом, эпидемиями, землетрясением, революциями и реакцией 1847–1850-х годов.
Примечательно, что если раньше, в балладах и повестях, Жуковский карал преступников по отдельности, то теперь экзекуции все чаще описываются им как коллективные. Темы его художественных произведений этого времени — египетские казни, разрушение Иерусалима, явление Мессии, Апокалипсис. Как говорилось выше, в переводе «Одиссеи» описываются почти изуверские сцены массовых казней: виселица, на которой разгневанный Одиссей повелел казнить предателей, убиение развратных рабынь. Мы видели, что этот жуткий финал, изображенный Жуковским, в соответствии с гомеровским духом, бесстрастно-величественно, не случайно предшествует по времени написания политической реакции в Бадене: он отражает надежды Жуковского на скорейшее истребление революционной гидры. В июле 1849 года баденское восстание будет жестоко подавлено братом короля Фридриха крон-принцем Вильгельмом, изгнанным во время революции из Германии. Прусский Телемак вернулся, чтобы жестоко покарать мятежников.
Знаменательно, что в эти годы Жуковский выражал надежду на то, что у европейских правительств хватит решимости и сознательности, чтобы расстрелять зачинщиков беспорядков («Взят Штруве [глава восстания в Бадене. — И.В.]… расстрелян ли он, еще не знают. Дай Бог решительности и смелости!» [РА 1885: 250]). Разумеется, эти высказывания поэта можно объяснить его ультра-монархическими взглядами, страхом перед революцией, уничтожающей все, что ему дорого, и гонящей его на старости лет из одного города в другой. Но такого объяснения недостаточно, чтобы понять истерически-возвышенное состояние старого поэта, который вдруг, после многолетнего молчания, разразился несколькими десятками поэтических и прозаических творений, твердящих об одном и том же — о близком суде. Это был последний и едва ли не самый мощный за его долгую жизнь творческий порыв!
Наиболее ярко и остро эсхатологические переживания Жуковского выражены в политических письмах к его бывшему ученику, государю наследнику. В этих посланиях, как мы уже говорили, Жуковский дает волю своему мистическому воображению: страшная лапа сатаны нависла над Европой, над миром стоит «какое-то безымянное страшилище, не имеющее никакого образа, незнаемое, непостижимое»; гидра революции на самом деле — это «чучело, сколоченное по адскому замыслу из адвокатов, докторов, Жидов, газетчиков и честолюбивых профессоров»; революция подавлена, «но сатана не убит, а лишь отбит» (РА 1885: 252, 258, 339). Каждое политическое событие воспринимается им как мистическое знамение. Надежда возлагается на «святую Русь», ее императора и благое Провидение.
Что делать? Как спастись? — постоянно задает он вопрос. И отвечает: человечеству необходимо чудесное потрясение, чтобы пробудиться от губительного сна. И сам предлагает политический рецепт такого чуда: нужно освободить Иерусалим от турок силою русского нравственного величия (не армии); организовать сборное войско под эгидой христианских государей для охраны святыни, святой союз (аналогичный уже имевшемуся Священному). Вызов на такой союз принадлежит, по Жуковскому, русскому царю. Тогда-то и начнется великая решающая битва с антихристом.
Примечательно, что об этом иерусалимском проекте Жуковский написал государю наследнику в том самом письме, в котором говорится о смертной казни. В контексте генерального апокалиптического плана Жуковского (союз царей) частный проект нового обряда казни приобретает особый символический смысл. Чтобы приблизиться к нему, необходимо восстановить текст, непосредственно предшествующий рассуждениям о казни и не включенный поэтом в статью:
Враги святыни и порядка работают явно и тайно. Их явные нападения могут еще быть отражаемы силою: тайные же действия непобедимы; они как смертельная эпидемия, разлитая в атмосфере, от которой нет другого спасения, как очищение этой атмосферы. И весьма замечательно, что в наше время все эти травительные действия имеют какой-то характер филантропический: демон зла гуляет по свету под маской человеколюбия… [В]ы конечно читали в газетах о казни Маннингов…
Итак, по Жуковскому, вопрос о смертной казни — это не юридический, административный, политический или общественный вопрос. Это вопрос исторический, историософский. Здесь, в конкретную историческую эпоху, схлестнулись в смертельном поединке силы добра и зла. Хотя публичные казни, считает Жуковский, ложь и сатанинский разврат, но это разврат откровенный; гораздо страшнее — противники смертной казни, эти волки в овечьей шкуре. Они, по мнению автора письма, слуги сатаны, посягнувшие на святыню Божьего суда — эшафот. Уничтожить сатану пока невозможно, но можно и нужно разоблачать его каверзы, раскрывать людям глаза на правду Божию.
Кто же возьмется за такое великое дело? Какая сила может одолеть обман и достучаться до закосневших сердец? Эта сила, по Жуковскому, — возвышенная, христианская, пророческая поэзия, «сестра земная религии небесной». В конце жизни Жуковский взялся сыграть роль, которую уже несколько лет играл его друг и сочувственник Гоголь. Это роль поэта-пророка, вещающего в мистическом экстазе:
…быть хочу…
Воспламенителем, глаголом правды,
И сторожем нетленной той завесы,
Которою пред нами горний мир
Задернут, чтоб порой для смертных глаз
Ее приподымать и святость жизни
Являть во всей ее красе небесной —
Вот долг поэта, вот мое призванье!
Статья Жуковского о смертной казни и является такой пророческой попыткой приподнять завесу, «очистить атмосферу», заставить людей, живущих накануне исторической развязки, увидеть невидимое, сокровенное и прекрасное — грядущую казнь. Для романтика Жуковского незримый эшафот, на который восходит грешник, — это предельная степень возвышенного (Sublime).
«Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», — высечено на постаменте памятника Жуковского в Петербурге. Некоторые критики поэта считали, что проект 1850 года вопиюще противоречит этому благочестивому религиозному девизу. Полагаем, что критики не поняли мистико-романтической сути последнего, ибо поэтические мечты земли, по Жуковскому, есть мечты о святой, прекрасной и близкой казни… Подобно тому как воображаемая картина незримого Страшного суда, задуманная прусским королем для своей берлинской церкви (статья об истории и исторической живописи), интерпретировалась Жуковским как грандиозное обобщение всей христианской истории, его собственное видение эшафота может быть осмыслено как символическое обобщение, концентрированный образ его романтической философии истории.