Лжеверья рушится оплот,
Покрылась мглой луна коварна.
Пред НИКОЛАЕМ пала Варна,
В ней Россов Царь — Царь суши, вод.
<…> не видел такое общее уныние, оскудение, как ныне. Замечательно также, что, кроме Хвостова и Шаликова, нет певцов на газетные победы.
В самом конце 1828 года в свет вышел дельвиговский альманах «Северные цветы на 1829 год». Поэтический отдел альманаха открывался новой балладой Жуковского «Торжество победителей» (перевод «Das Siegesfest» Фридриха Шиллера 1804 года) — стихотворением блестящим и таинственным. Мы не знаем, когда точно создавался этот перевод, почему Жуковский решил обратиться к шиллеровской балладе о победе ахейцев и вообще к теме Троянской войны (в той же книжке «Цветов» он поместил свои отрывки из «Илиады»; ранее, в 1822 году, перевел «Разрушение Трои» из «Энеиды» Вергилия), наконец, почему исключил из первой публикации стихотворения несколько стихов о печальной участи «матери Ниобеи», которые потом неизменно печатал. Появление «Торжества победителей» прервало долгую паузу в творчестве Жуковского. С этой баллады начинается новый период в его поэзии. Именно ею открывался второй том знаменитого издания «Баллад и повестей» Жуковского 1831 года.
Баллада не раз привлекала к себе внимание исследователей. В. Г. Белинский видел в ней удачную попытку воскрешения «мирообъемлющего созерцания греческого», Всеволод Чешихин — изображение примирительного настроения победителя «при мысли о тщете земных успехов», И. М. Семенко — гуманистическое произведение на тему «высшей философской гармонии». С. В. Тураев — выражение христианских представлений Жуковского о судьбе. Много писалось об изменениях, внесенных Жуковским в текст перевода: сентиментально-романтическая модернизация античности, смягчение «картин древней жестокости или грубости нравов», некоторая идеализация победителей, самостоятельная разработка мифологических сюжетов, использованных Шиллером, и т. д. (см.: Белинский; Чешихин; Семенко; Вольпе; Тураев).
Историко-политическое толкование баллады предложил А. С. Янушкевич. По мнению исследователя, перевод «Торжества победителей» следует рассматривать в контексте «общественного мироощущения» последекабристской эпохи и размышлений самого Жуковского об участи мятежников и страданиях их родных[174]. Стихотворение «может быть по праву названо общественно-политической аллегорией», «своеобразным реквиемом» падшим декабристам (Янушкевич: 180–181)[175]. Следуя за Янушкевичем, Л. Фризман распространил политическое прочтение баллады и на другие произведения поэта 1828 года: «…отрывки из „Илиады“ составляют органическую часть торжественно-траурной сюиты, навеянной поражением декабристов и прозвучавшей в стихах, которые появились в „Северных Цветах на 1829 год“» (Фризман: 28).
Тезис Янушкевича о связи баллады Жуковского с общественно-исторической ситуацией конца 1820-х годов представляется нам совершенно верным. Однако, как мы полагаем, «вольнолюбивые настроения» последекабристской поры имеют к балладе очень отдаленное отношение. В настоящей главе мы постараемся конкретизировать актуальный для стихотворения историко-психологический контекст и реконструировать на его основе «историософское» содержание этого безусловно программного произведения.
Начнем с темы и жанровых особенностей стихотворения. Перед нами — «военная песня» («пойте, пойте гимн согласный!»), рассказывающая о падении неприступной крепости («град великий»), разрешении старинного исторического «спора» («все исполнила Судьба») и тризне «в честь минувшего», устроенной победителями накануне отплытия на «желанную родину». Тематически баллада Жуковского продолжает традицию его «победных песен», начатую «Песнью Барда над гробом славян-победителей» (1806) и продолженную «Пиршеством Александра» (1812) и «Графом Гапсбургским» (1818). Форма «военной» оратории сближает «Торжество победителей» также с «Певцом во стане русских воинов» (1812) и «Певцом в Кремле» (1815). Однако, в отличие от прежних обращений к военной теме, в «Торжестве победителей» отсутствует образ Барда — певца героев, вдохновителя воинов, предсказателя грядущих побед. Его место занимает «объективный» голос хора, отвечающий на «индивидуальные» сетования и упреки героев утверждением высшей правоты и абсолютной непознаваемости небесного закона[176].
Обратимся к эмоциональному строю стихотворения. В коротких лирических монологах оставшиеся в живых герои Эллады и побежденные троянцы подводят итог великой войне. Элегические воспоминания о погибших героях (с обеих сторон), безусловно, занимают важное место в балладе («Благороднейшие пали…», «Лучших бой похитил ярый!»). Между тем печаль о падших не является доминирующим переживанием в эмоциональном строе стихотворения[177]. Общее настроение баллады — настроение трагического предчувствия, смутного ожидания грядущих бед:
И не всякий насладится
Миром в свой пришедший дом…
Часто Марсом пощаженный
Погибает от друзей…
И вперила взор Кассандра,
Вняв шепнувшим ей богам,
На пустынный брег Скамандра,
На дымящийся Пергам…
Все великое земное
Разлетается, как дым:
Ныне жребий выпал Трое.
Завтра выпадет другим…
«Эмоциональный сюжет» стихотворения (от радости к печали и трагическим предчувствиям) оказывается исторически мотивированным, если мы обратимся к настроениям, господствовавшим в кругу Жуковского во второй половине 1828 года. Напомним, что в это время поэт постоянно находился при дворе в качестве наставника государя наследника. Внимание царской семьи, как и всей страны, тогда было приковано к событиям, разворачивавшимся на Балканах.
14 апреля 1828 года Россия объявила войну Турции. Русские войска вступили в турецкие пределы. Молодой император, «ожививший», по словам Пушкина, страну «войной, заботами, трудами», пожелал лично участвовать в начавшейся кампании. 15 апреля он уехал из Петербурга к Балканскому театру военных действий. Императрица Александра Феодоровна, желая быть ближе к августейшему супругу, отправилась вместе с дочерью Марией в Одессу. Юный наследник Александр Николаевич остался под попечением Жуковского в Павловске, развлекаясь между занятиями со своими товарищами по учебе военными играми: «[В] походной форме и амуниции, <они> то защищали, то брали приступом воздвигнутую некогда Императором Павлом миниатюрную крепость» и, как и вся царская семья, «с понятным нетерпением ждали вестей с театра войны» (РБС: I, 400).
Война воскресила воспоминания о славных походах прошлого и героико-патриотическую риторику, в первую очередь относившуюся к действиям царя-воина. В тяжелой и опасной кампании последний старался служить примером мужества и выносливости. «Трудно выразить, с какою жадностию все состояния читают известия о путешествии государя, — отмечал в своей „Секретной газете“ Ф. В. Булгарин. — Общее мнение, народная любовь теперь открылись в полной силе» (Булгарин: 294). Первоначальный общественный энтуазиазм хорошо передает стихотворение Николая Языкова «А.Н. В<ульф>у», напечатанное в той же книжке «Северных цветов», что и «Торжество победителей» Жуковского:
Уже зарделась величаво
Высоких подвигов заря.
Шумят суворовскою славой
Знамена русского царя,
Да вновь страшилищу Стамбула
Напомнят наши торжества
Пожар Чесмы, чугун Кагула
И Руси грозные права!
На войну собирались и друзья Жуковского А. С. Пушкин и П. А. Вяземский, но получили от А. Х. Бенкендорфа отказ в месте в Главной квартире русских войск «по той причине, что отнюдь все места в оной заняты» (Вяземский: 492–493).
Одной из важнейших целей кампании было взятие приморской крепости Варна, считавшейся неприступной и открывавшей путь на Константинополь. Русские войска подошли к Варне в июле. Осадные действия начались в августе и затянулись на несколько месяцев. Газеты «сообщали о подвигах русских солдат и офицеров под Варной как новых фактах преемственности традиций русской воинской славы» (Захарова: 237). Отмечались также бешеное сопротивление и храбрость противника.
Конец лета — начало осени 1828 года — полоса военных неудач, немедленно сказавшихся на общественном мнении. Перемены последнего скрупулезно фиксируются в недавно опубликованных записках из «Секретной газеты» Ф. В. Булгарина: «…в обществе начинают преобладать уныние и всеобщее сожаление. Народное самолюбие слишком тронуто, умы раздражены…» (Булгарин: 335). Особенно болезненными для общественного сознания были неудачи под Шумлой и бегство императорского Егерского полка под Варной[178]. В октябре 1828 года князь П. А. Вяземский писал А. И. Тургеневу:
Все вяло, холодно, бледно. И война, которая могла придать жизни и поэзии нашему быту, обратилась в довольно гнусную прозу. Она наводит на всех большое уныние: удачи что-то неудачны, а неудачи действительны <…> Румянцевы и Суворовы не так дрались с турками; теперь только что нас не бьют наповал, а баснословных успехов нет. Вот что говорят единогласно, и я никогда <…> не видел такое общее уныние, оскудение, как ныне. Замечательно также, что, кроме Хвостова и Шаликова, нет певцов на газетные победы.
Ожидание взятия Варны — лейтмотив писем и дневников того времени. В «Дневнике» Анетты Олениной читаем:
Варну еще не взяли. Мы несем потери, кампания очень плохо продумана по милости дражайшего Дибича, черт побери этих немцев. Меншиков (знаменитый), которому после взятия Анапы было поручено руководить штурмом Варны, при самом ее начале получил рану, которая, слава Богу, не смертельна. Все его действия во время кампании были д[е]йствиями гениального человека. Армия рискует потерять в его лице очень дельного военачальника. К счастью, можно надеяться, что он вернется в строй. Его заместил граф Воронцов. <…> Мы с нетерпением ожидаем взятия Варны, так как с наступлением зимы условия становятся неблагоприятными для ведения войны, и после ее взятия армия расселится по зимним квартирам.
Жуковский внимательно следил за развитием военных действий. В письме к А. И. Тургеневу от 2 (14) сентября 1828 года он сообщал о последних событиях:
…Перед Варною дела идут довольно счастливо, хотя рана Меншикова, которая лишила нас его деятельности на всю кампанию, и была великим для нас уроном. Место его заступил Воронцов; а до приезда Воронцова командовал корпусом наш Василий Перовский, который уже генерал и кавалер Георгия за Анапу. Крепость совершенно окружена; и со дня на день ожидаем известия о ее взятии. Эго будет решительно. Но под Шумлою менее удачи. Турки делают нападения и в последнем отняли у нас редут и 6 пушек и убили генерала Вреде с двумя или тремя стами солдат. Государь возвратился из Одессы; гвардия пришла. Развязка скоро будет.
Варнинская кампания несомненно имела для Жуковского важное значение. Успех русского оружия позволял надеяться не только на спасение неудачно складывавшейся кампании, но и на смягчение императора по отношению к осужденным по делу 14 декабря, прежде всего — Николаю Тургеневу, за которого поэт ходатайствовал. Наконец, среди участников кровавой битвы был близкий друг поэта Василий Перовский. В письмах из варнинского лагеря последний сообщал Жуковскому о трудностях осады и своей тоске по товарищам:
Варна paraot ktre un morceau de dure digestion; гарнизон силен и не только дерется, но задирает, делает частые и злые вылазки; подход к крепости затруднителен, земля для крепостных работ неблагодарная: голой камень; словом сказать, не знаю, как мы отсюда выпутаемся. Mais quell pays! Не будь здесь турок, или хоть будь, да без ружей и пушек, можно бы забыться, гуляя по виноградным и фруктовым садам, а теперь не то: труп без головы портит пейзаж, и глаз хотя и привыкает к таким картинам, но ими любоваться приучиться нельзя <…> мне душно здесь, я к вам хочу.
4 (16) сентября 1828 года Перовский написал другу о своем ранении, поначалу представлявшемся очень тяжелым:
1-го числа вечером турки сделали нападение на наши осадные работы, и я тут был, и мне досталась пуля в правую сторону груди, а вышла в спину; теперь предстоит вопрос: ежели пуля задела легкое, то рана плохая, вероятно смертельная, ежели же нет, то обычно без больших хлопот; я с своей стороны довольно спокоен; дело свое сделал, в том есть свидетельство <…> не хотелось бы только умереть, не свидевшись с душевными родными…
Рана оказалась неопасной, и Перовский 17 сентября пишет успокоительное письмо не на шутку встревоженному другу:
Извини, Василий, я напугал тебя даром, я ранен совсем не опасно <…> я увидел тут, что любим начальниками, товарищами и всего лучше солдатами. Государь оказал мне участие и милости необыкновенные, каждый день навещал меня, благодарил искренно за мою службу, а я искренно жалею, что она не продолжилась еще недели две, т. е. до взятия Варны.
Здесь же Перовский признавался, что, готовясь к смерти, завещал свое сердце любимому другу: «[Н]аходившиеся при мне душеприказчики получили уже приказание после смерти вынуть мое сердце, порядочно высушить, завернуть и доставить тебе» (Там же). Этот экзальтированно-сентиментальный завет свидетельствовал о теснейшей душевной связи героя войны и его друга-поэта.
29 сентября (11 октября) 1828 года «знаменитая в Истории крепость Варна, никогда еще не бывавшая в наших руках» (Данилевский 1829: 58), была взята графом М. С. Воронцовым, сменившим тяжело раненного Меншикова. В успешном завершении осады важную роль сыграли действия русского флота под командованием адмирала Алексея Грейга, военно-инженерное искусство полковника Шильдера и дипломатическое мастерство Воронцова. По словам последнего, «падение города <…> вселило страх во всей турецкой империи» (Захарова: 241). Император наградил Воронцова осыпанной брильянтами золотой шпагой с надписью «За взятие Варны». Между тем потери русской армии были огромны — более половины от всего числа участников осады.
Торжественный въезд императора в разрушенную бомбардировками крепость состоялся 1 (13) октября. Здесь в чудом сохранившейся православной церкви государь повелел отслужить благодарственный молебен. Как вспоминал впоследствии генерал А. Х. Бенкендорф, «[э]то священнодействие посреди смерти и развалин, в мусульманском крае, в православном, угнетенном полумесяцем храме, имело что-то неописуемо поразительное» (цит. по: Шильдер 1997: 505).
На другой день, под открытым небом, в присутствии турок, было отслужено торжественное молебствие с коленопреклонением. «Гром орудий полевой артиллерии и с кораблей возвестил славное окончание кровавой войны под Варной. После молебствия государь объезжал войска и милостиво приветствовал каждый полк» (Шильдер 1997: 160). «Взятие Варны, — пишет Шильдер, — являлось необходимым заключительным делом оканчивающейся неудачной кампании 1828 года и залогом дальнейших успехов нашего оружия на балканском полуострове» (Там же).
В официальной историографии николаевского царствования взятие турецкой твердыни интерпретировалось как событие исключительной важности. Часть варнинских трофеев была отослана в Польшу как символический знак возмездия Порте за польского короля Владислава, павшего здесь в XV веке. Другие трофеи украсили в «воспоминание о Варне 29 сентября 1828 года» павловскую резиденцию вдовствующей императрицы Марии Феодоровны[180], а также петергофский Коттедж императрицы Александры Феодоровны[181] и ростральные колонны в Петербурге. Варнинская победа была немедленно воспета в патриотическом искусстве. Уже в 1828 году в свет вышла музыкальная «баталия» «Взятие Варны российским войском: Военная фантазия, сочиненная для фортепиано очевидным свидетелем» (СПб.: У Брифа, 1828). По словам исследователя, последняя представляет собой типичный образец батальной музыки, отражающей «как военные события — прибытие войск, битву и ее перипетии, победу, — так и чувства участников — „горесть и уныние“, „всеобщий ужас“, „всеобщий восторг“ и „радость победителей“» (Рыжова). В 1836 году в Петербурге получила официальное признание картина А. И. Зауервейда (1785–1844) «Взятие Варны», закрепившая высокий статус этой победы в государственном мифе николаевского царствования. Между тем в «личной мифологии» императора Николая варнинская история имела совсем не парадное продолжение.
После взятия крепости государь отправился в Одессу на корабле «Императрица Мария». Он торопился, чтобы поспеть в Петербург ко дню рождения матери, вдовствующей императрицы Марии Феодоровны (14 октября). По пути в Одессу корабль попал в бурю, свирепствовавшую в течение 36 часов. Буря едва не отнесла корабль к враждебному берегу. Лишь 8 октября «Императрица Мария» смогла достичь Одесского порта. Государь тотчас же отправился в Петербург.
По словам Шильдера, «императора тяготило в то время предчувствие близости великого несчастия; хотя он не отдавал себе отчета, какое именно горе готово поразить его».
О возвращении государя в столицу граф Бенкендорф рассказывает:
Мы прискакали в Царское Село, правда измученные и полузамерзшие, но 14-го числа утром… Ему хотелось войти в Зимний дворец, не быв никем замеченным, но… его узнали в рядах двух эскадронов Кавалергардского полка, стоявших тут, чтобы взять и провезти по улицам привезенные из-под Варны турецкие знамена. Общее «ура» прогремело при виде государя, и он вошел во дворец между трофеями завоеванной Варны, сопровождаемый кликами стоявшей на набережной толпы. Но по вступлении в царские чертоги, где радостно бросились ему навстречу супруга и дети, он был жестоко поражен вестью об опасной болезни Марии Федоровны. <…> Беспрестанные тревоги, сопровождавшие тяжелую для нас войну, опасности, которым подвергался государь, и радость, вызванная получением известия о взятии Варны, потрясли крепкое здоровье ее.
Столица с восторгом встретила царя-триумфатора. О «совершенном успехе» «Российского воинства под Варною» газеты возвестили еще 12 октября. Вдень возвращения государя была поставлена на арке Главного штаба колесница, запряженная шестью лошадьми, ведомыми гением славы. На следующий день был отслужен торжественный молебен по случаю благополучного возвращения государя и избавления от страшной опасности во время бури: «Паперть церковная, площадь пред собором и улицы, ведущие ко двору, покрыты были толпами народа, который радостными восклицаниями ура! изъявлял восторг свой, увидев Вселюбезнейшего Монарха, возвратившегося в столицу» («Северная пчела», № 125). В тот же день «возимы были в торжестве по улицам здешней столицы ключи Варны и знамена», взятые в крепости. Вечером весь город был иллюминирован («Северная пчела», № 124). Наконец, 19 октября на Марсовом поле, в присутствии государя, наследника и императрицы, состоялся великолепный парад в честь взятия Варны. Но победные торжества неожиданно обернулись государственным трауром.
24 октября (5 ноября) 1828 года в два часа пополуночи императрица Мария скончалась. В тот же день государь писал цесаревичу Константину: «…у меня была потребность или как бы предчувствие этого; что-то неотразимое влекло меня сюда. Я был далек от мысли предвидеть — зачем!..» (Бенкендорф: 176). «Всевышнему было угодно поразить Нас новым страшным ударом», — начинался императорский манифест от 26 октября.
Смерть и торжественные похороны вдовствующей императрицы — главное общественное событие поздней осени 1828 года. «Знатные и простолюдины, богатые и бедные, — писал в „Московском вестнике“ М. П. Погодин, — оплакивали искренне Государыню, о которой в продолжение пятидесятилетней ее жизни в России знали только по одним благодеяниям».
Таков был исторический фон, на который, как нам представляется, ориентирована баллада Жуковского. Современная ситуация как нельзя лучше вписывалась в сюжет шиллеровского стихотворения: долгожданное завершение кровавой осады, взятие неприступной морской крепости[182], благодарственные молебны победителей, скорбь императора по погибшим героям; наконец, буря, едва не погубившая монарха-триумфатора, его трагические предчувствия и неожиданная кончина матери во дни национального торжества.
Непосредственными источниками информации поэта о ходе варнинской осады были письма ее участника Василия Перовского, разговоры в кругу царской семьи, а также статьи в газетах. Наставник государя наследника должен был знать и о трагических предчувствиях императора, сразу превратившихся в одну из семейных легенд. Мы полагаем, что баллада о торжестве ахейцев была написана поэтом после кончины вдовствующей императрицы, то есть, скорее всего, в ноябре или начале декабря 1828 года. Как известно, на смерть августейшей матери Жуковский откликнулся стихотворениями «У гроба Государыни Императрицы Марии Феодоровны. В ночь накануне ее погребения» и «Видение»[183]. Последнее опубликовано в той же книжке «Северных цветов», что и «Торжество победителей». Пафос обоих стихотворений в том, что тяжкая скорбь по утрате проходит, боль стихает, и остается светлая память о прекрасных делах покойной.
Здесь мы можем приблизиться к решению «загадки Ниобы», то есть строк, исключенных Жуковским (или издателем альманаха Дельвигом) из печатного текста баллады:
Вспомни матерь Ниобею:
Что изведала она!
Сколь ужасная над нею
Казнь была совершена!..
Но и с нею, безотрадной.
Добрый Вакх недаром был:
Он струею виноградной
Вмиг тоску в ней усыпил.
Если грудь вином согрета
И в устах вино кипит:
Скорби наши быстро мчит
Их смывающая Лета.
А. С. Янушкевич предположил, что исключение этих стихов из первой публикации связано с содержавшимся в них намеком на страдания матерей сосланных декабристов. Мы полагаем, что причина исключения этих стихов была иной. В конце 1828 года слова об ужасной казни «матери Ниобеи» прочитывались как откровенный намек на неожиданную смерть императрицы Марии, которую официально именовали Матерью. «Императорский Дом и Россия лишились Матери», — говорилось в некрологе, опубликованном «Северной пчелой» (Булгарин: 434). В надгробном плаче Жуковского по государыне читаем:
С Тобой часть жизни погребая,
И матерь милую свою
В Тебе могиле уступая,
В минуту скорбную сию,
В единый плач слиясь сердцами,
Все пред Тобою говорим:
Благодарим! благодарим!..
Ср. также в надгробных стихах С. П. Шевырева «В Бозе почивающей Благодетельнице Народа»:
Народа мать!.. Ты стала тень.
Великолепно закатился
Твоих благотворений день.
За ним настала ночь печали,
Святая скорби тишина;
Не громко о Тебе рыдали:
От слез душа была тесна.
<…> И слезы горести живой
Народ о Матери стенящий
Чем обретет? — Все той же, той
Порфирою благотворящей.
В стихотворении Александра Попова смерть Марии Феодоровны изображается как смерть страдалицы:
<…> Давно ли Царь-Отец, Твой Сын-Благословенный,
Наш Ангел — от земли скорбящей улетел,
Ему во след, давно ль, Царицы несравненной
Тень милая взнеслась в надзвездный Свой удел?..
И нежная душа Марии все страдала:
Один удар судьбы свершался за другим;
Дух жизни видимо и сильно иссякала,
Иссякла — и Ее мы ныне в гробе зрим!
Увы, святых судеб веленье непреложно!
Наш мудрый долг — терпеть и упованьем жить:
Но в горести кому из нас возможно
О ней, о Матери, нежнейшей слез не лить?
Следует заметить, что сама ассоциация между государыней Марией Феодоровной и легендарной царицей Ниобой, лишившейся по воле богов своих детей, вполне вписывается в сентиментальный миф императрицы. Как известно, последняя потеряла и оплакала нескольких детей. Знаменательно, что в Старой Сильвии Павловского парка стояли скульптуры Ниобид (Шторх. 47), вывезенные из Царского Села по требованию вдовствующей императрицы. В творчестве Жуковского образ Марии Феодоровны не раз связывался с символической темой скорбящей матери. Ср. в элегии «На кончину ея величества королевы Вюртембергской» (то есть Екатерины Павловны, дочери императрицы Марии):
О! матери печаль непостижима,
Смиряются все мысли пред тобой!
Как милое сокровище, таима,
Как бытие, слиянная с душой,
Она с одним лишь небом разделима…
Что ей сказать дерзнет язык земной?
Что мир с своим презренным утешеньем
Перед ее великим вдохновеньем?
В «Хоре девиц Екатерининского института…» (1826) поэт обращается к «удалившемуся гению» почившего сына государыни Александра Павловича:
Утешением слети
К сердцу матери томимой!
Будь сопутник ей незримой,
Снова мир ей возврати!
Наконец, в поздней статье «О происшествиях 1848 года» Жуковский вспоминает о страданиях императрицы Марии, только что узнавшей о смерти своего сына Александра: «Несказанное величие этого зрелища меня сразило: увлеченный им, я стал на колена перед святынею материнской скорби, перед головою царицы, лежащей в прахе перед крестом испытующего Спасителя» (Жуковский 1902: X, 109)[184].
Зачем же были исключены строки об «ужасной казни» и утешении Ниобы? Полагаем, что они показались издателю журнала (возможно, и самому поэту) нежелательными в траурные дни. Да и вакхальный мотив был в данной ситуации явно неуместен.
Вернемся к историческому подтексту баллады. Как уже говорилось, троянская тема в 1820-е годы особо занимала Жуковского. Помимо «Торжества победителей» поэт перевел «Разрушение Трои» из Вергилиевой «Энеиды» (1822) и несколько больших фрагментов из «Илиады», опубликованных в «Северных цветах за 1829 год». Обращение Жуковского к ахейской теме, безусловно, связано с сильными прогреческими настроениями в русском обществе[185]. Как известно, война 1828–1829 годов была вызвана активными действиями России в поддержку греческого восстания.
Современные греческие дела оживили общественный интерес к античной героике (не случайно появление полного перевода «Илиады» Н. И. Гнедича в 1829 году!). Последняя, в свою очередь, предоставила богатый материал для исторических аналогий. Причем эллины и троянцы равно могли служить прототипами для современных героев. Так, например, прощание Гектора с Андромахой, начинающее «Отрывки из „Илиады“» Жуковского, могло быть прочитано современниками как героический прообраз прощания русского императора с верной женой и сыном (как известно, отрывки из поэмы поэт переводил специально для своего ученика Александра Николаевича!), а монолог Гектора о чувстве чести, которое влечет его в бой, звучал как ответ на многочисленные советы императору уклониться от участия в военных действиях[186]:
…доныне привык я спокойно
Бодрствовать духом и биться у всех впереди…
Перипетии современной войны явно проецировались Жуковским на троянскую эпопею. В печальном триумфаторе Агамемноне («Торжество победителей») читатели могли узнать русского государя, оплакивающего погибших в Варне:
Царь народов, сын Атрея
Обозрел полков число:
Вслед за ним на брег Сигея
Много, много не пришло…
И незапный мрак печали
Отуманил царский взгляд:
Благороднейшие пали…
Мало с ним пойдет назад.
В свою очередь, в победителях-ахейцах можно было увидеть намеки на некоторых участников осады турецкой твердыни (ср., например, возможную параллель «Одиссей — Воронцов»[187]; образ «презрительного Тирсита», оставшегося в живых, мог вызвать ассоциацию с полковником И. Б. Залусским, погубившим гвардейский Егерский полк). Возможно, в балладе нашла отражение и тревога поэта за раненного в грудь друга-героя — Василия Перовского:
Лучших бой похитил ярый!
Вечно памятен нам будь,
Ты, мой брат, ты, под удары
Подставлявший твердо грудь…
Впрочем, и без прямых аллюзий баллада звучала как остросовременное произведение, не только напоминавшее о недавнем событии, но и точно выражавшее переживания поэта и общественные настроения данного исторического момента.
Замечательно, что в народном сознании осада турецкой крепости воспринималась как долгая кровавая драма. В исторической песне «Взятие Варны» («Трудно жить сироте…») о победе нет ни слова, зато много говорится о солдатских страданиях и страхах:
Что ни свет, ни луна,
В чистом поле тишина;
Окликает, озирает
Стража стражу завсегда.[188]
Мы под Варною стояли.
Себе смерти ожидали.
Здесь дерутся, там несутся
С страшной бомбой батареи,
Черно море шумит,
С кораблей огонь палит,
Стены рушит, турок душит,
В горах пламенем горит.
Кто бежит без руки.
Кто остался без ноги.
Кто извихан, кто исколот,
А кто плавает в крови.
Турки вопят: «Алла!»
Наши гаркнули: «Ура!»
Воздух стонет, каждый молит:
«Боже, жизнь мне сохрани!»
Вот окончился бой.
Из-под Варны пошли.
Мы дорогу домой
Во Россеюшку нашли.
Можно сказать, что в балладе «Торжество победителей» Жуковскому удалось выразить настроения, характерные для самых разных слоев русского общества: от царя до солдата. Однако «историчность» этой баллады не сводится к ее эмоциональному содержанию. Это программное стихотворение представляет собой попытку философского осмысления современной эпохи в образах многотрудной троянской истории.
Ощущение трагизма истории и тяжести человеческой жизни особенно характерно для сознания поэта в 1820-е годы — период его поэтического «молчания», в значительной степени вызванного целым рядом печальных событий: смерть Марии Протасовой, безумие Батюшкова, смерть императора Александра, декабрьский мятеж и его последствия, собственная болезнь, смерть Карамзина, смерть Сергея Тургенева, неизлечимая болезнь Саши Протасовой… «Мы живем во времена испытания, — писал Жуковский Е. Г. Пушкиной 24 февраля 1826 года. — Теперь нет ничего другого для подкрепления души и для сохранения деятельности, кроме веры в Провидение. Ибо одна только эта вера может объяснить то, что вокруг нас происходит» (Жуковский 1980. III, 490). Вопрос о деятельности, ее моральном и духовном оправдании в «печальном мире» вновь становится центральным для поэта (этот вопрос — этическая конкретизация постоянного внутреннего конфликта в сознании поэта: религиозная борьба с меланхолией, переживанием невозвратимости утраты; см.: Виницкий 1997: 141–168). «Обстоятельств не переменишь, — писал Жуковский А. И. Тургеневу в конце 1827 года. — <…> Что же? Биться головою об стену? Уничтожить себя отчаянием? Нет! Ум размышлению, сердце небу, судьбе презрение! — Это должность» (ПЖТ: 226–227).
Возвращение Жуковского к поэзии после долгой паузы не случайно совпало с началом его государственно-педагогической деятельности и новой войной, в которой активное участие принял молодой император. Бурные современные события и их место в общем плане Провидения вновь, как и во времена Наполеоновских войн, становятся предметом напряженных размышлений поэта. Однако изменился самый характер этих размышлений. В 1810-е годы Жуковский предстает как восторженный визионер, счастливый созерцатель окончательного преобразования мира, совершаемого «по манию» русского царя («Императору Александру», «Певец в Кремле» и др.). В 1820–1830-е годы исторические события осмысляются с точки зрения мудрого государственного мужа, в попечение которого вверено будущее России. Иными словами, «педагогическое мироощущение» Жуковского во многом перестроило его поэтическую систему[189]. Можно, вослед за Янушкевичем, говорить о постепенном движении Жуковского-лирика к эпосу. Только нужно добавить: к эпосу как форме выражения нового понимания поэтом современной истории и своего места в ней.
Как известно, Жуковский уделял исключительное внимание преподаванию истории для наследника. Последняя не только должна была удовлетворять естественное любопытство юноши, но и преобразовывать его нравственно, служить ключом к настоящему и к тайнам будущего (см. прежде всего статью Жуковского о «пользе истории для государей», опубликованную в придворном альманахе «Собиратель» в 1829 году). В этом контексте поэзия вновь, как и во второй половине 1810-х годов, оказывается действенным средством выражения историософских взглядов Жуковского. Так, например, на заключение Туркманчайского мира с Персией в феврале 1828 года поэт откликается следующими строками:
И Русской — в том краю, где был
Утешен мир дугой завета, —
Свои знамена утвердил
Над древней колыбелью света.
Здесь не просто историческая аналогия: присоединение к России территорий, примыкающих к Арарату, то есть месту, где Бог заключил завет с Ноем. Образ радуги завета, воссиявшей после потопа, — одна из историософских идеологем Жуковского этого времени. Этот образ мы встречаем в дневниковой заметке поэта «Дух времени», в свое время опубликованной Янушкевичем:
Нынешнее время соответствует первым временам земли после потопа. Время всеобщего преобразования под радугой Завета. Сила начинает уступать закону. Цель сих революций, еще далеко не достигнутая:
возможность человеческого благоденствия в обществе.
Главное средство к тому утверждение договора между властителем и подданным
<…> и соединение в один договор всех политических обществ
, составляющих род человеческий. Результат отдаленный: общий порядок, то есть свобода всего благородного в человеке и стеснение всего вредного
<…>
Как мы видели, мысль о всеобщем преображении мира, счастливом обретении общего порядка и благоденствия была любимой идеей поэта в 1810-е годы. Однако в 1820–1830-е годы эта романтическая идея претерпевает существенные изменения. Уже из приведенной заметки видно, что результат всемирного преобразования видится поэтом как отдаленный, а путь к нему как сложный. Думается, тяжелая кампания 1828 года омрачила «радужные» ожидания Жуковского и послужила импульсом к формированию историософских взглядов, в символической форме выраженных в балладе «Торжество победителей». (Последняя, возможно, и была задумана как историко-поэтический урок юному наследнику, легко «бравшему» со своими сверстниками игрушечную крепость в Павловске.)
Как уже говорилось, война реанимировала героическую риторику с античными (гомеровскими) сюжетами и образцами поведения: молодой император и его верная супруга, подобные древним героям; боевые действия, разворачивающиеся в пределах эллинского мира (Варна — древний Одессус); исторический спор, решение которого предопределила судьба. Однако теперь эта героика в сознании Жуковского смешивается с чувством тревоги, которое, как нам представляется, и объединяет все «троянские» тексты поэта.
Действительно, торжество сегодняшних победителей не похоже ни на пиршество Александра из одноименной баллады, ни на ахенское торжество императора Рудольфа из «Графа Гапсбургского», предвосхищающее Ахенский конгресс Священного союза. Победа интерпретируется здесь не как блистательный конец войны и утверждение вечного мира, но как начало новой полосы бурь и бед (взятие Варны в самом деле не означало конца войны — последняя, как известно, возобновилась в 1829-м). Дорога истории кажется теперь тернистой и долгой. Мрачный образ дымящегося Пергама, стон пленных троянок о «святом, великом, невозвратном» Илионе (выделенные курсивом слова отсутствуют у Шиллера) вводят в балладу тему разрушения святого града[190]. Иными словами, на смену восторженному милленаризму, характерному для исторических переживаний поэта в Александровскую эпоху (ср. образ небесного града в «Певце в Кремле» и «Вадиме»), приходит меланхолическое переживание истории как цепи катастроф и затиший, понимание которых недоступно человеческому уму. Последующие события русской и европейской истории 1830-х годов (революции 1830 года, Польское восстание, эпидемия холеры и народные бунты) усилили эсхатологические настроения поэта (ср. в этой связи цикл мрачных баллад 1831 года). Подобные настроения, как известно, вообще были характерны для русского общества этого времени (Гоголь, Пушкин, Баратынский, Кюхельбекер; Брюллов).
Между тем Жуковский склонен был интерпретировать исторические катаклизмы как таинственные испытания, постепенно приближающие человечество к конечной цели (здесь можно усмотреть влияние французской романтической историософии, которой поэт заинтересовался во время своего пребывания за границей в 1826–1827 годах). В центре внимания Жуковского естественно оказывается вопрос о правильном отношении личности к современной истории, об оправдании человеческой деятельности в мире, где ничего не ясно и никому не хорошо. В утешительных письмах к А. И. Тургеневу конца 1827 года поэт призывает отчаявшегося друга «научиться смотреть на жизнь с настоящей точки зрения», «закалить душу против всего житейского» (цит. по: Янушкевич: 186). Баллада Шиллера «Das Siegesfest» оказалась созвучна этим призывам. В то же время ее «эпикурейский» финал не мог устроить религиозного переводчика:
Um das Ross des Reiters schweben,
Um das Schiff die Sorgen her;
Morgen koennen wir’s nicht mehr,
Darum lasst uns Heute leben!
(«Над конем всадника и над кораблем (морехода) витают заботы; завтрашнего дня мы вовсе не знаем, — будем же жить сегодня!»)
В своем переводе этих стихов Жуковский предельно обобщает итоговую сентенцию. Он отделяет заключительную строфу многоточием, вводит мотивы вышней силы, покорности, терпения, могильного сна и избавляется в последних двух стихах от определенно-личной конструкции («мы»), «уравнивающей» хор с простыми смертными. В итоге голос хора в финале русской баллады абстрагируется, предстает как безличный «глас», равно обращенный к мертвым и живым, спящим и действующим (а не скачущим и плывущим, как у Шиллера)[191]. Именно религия, чьим рупором, как справедливо заметил Тураев, и является хор (Тураев: 283–284), оказывается в балладе Жуковского противовесом историческому страху и опровержением сердечного ропота и уныния. Согласно ее примирительной морали, мертвому следует тихо спать в ожидании далекого утра, а живому (воину, поэту или царю) — вверить свою жизнь таинственному Промыслу и достойно жить, пока не пробьет его срок:
Смертный, Силе, нас гнетущей,
Покоряйся и терпи;
Спящий в гробе, мирно спи;
Жизнью пользуйся, живущий.
Ложное торжество победителей оборачивается у Жуковского проповедью истинного торжества смирения — того самого торжества над «богоотступной гордостию человеческою», в котором поэт, спустя много лет, видел разгадку гетевского «Фауста» (Жуковский 1985: 355).
Самодержавие — в истинном смысле — можно сравнить с благоразумным капитаном корабля, который, будучи полным властителем своего судна (без чего не может быть никакого безопасного плавания), сам покоряет свои действия указаниям компаса, карты и звездам небесным; они ведут корабль через пустыню моря, спасают его от мелей и подводных камней и хранят его в буре…
Качка была столь велика, что по всем палубам и на шканцах были перетянуты веревки, дабы матросам можно было за оныя держаться. Государь император много страдал от морской болезни, и из всех сопровождавших его величество особ не было никого здорового. Его величество при сем случае сожалел весьма, что не предпринял обратной дороги сухим путем…
4–5 ноября 1832 года Жуковский перевел изящную рыцарскую балладу Людвига Уланда «König Karls Meerfahrt» (1812; публ. 1813). Перевод, озаглавленный «Плавание Карла Великого», впервые появился в четвертом томе четвертого издании «Стихотворений В. А. Жуковского» (СПб., 1835). В балладе Уланда варьируются мотивы средневековых французских легенд о рыцаре Роланде. Сама же история о страшной буре, в которую попали Карл Великий и двенадцать его товарищей по пути в Палестину, принадлежит, по всей видимости, фантазии автора[192].
Сюжет и форма баллады просты. Вот завязка:
Der König Karl fuhr über Meer
Mit seinen zwölf Genossen,
Zum Heil’gen Lande steuert’ er
Und ward vom Sturm verstossen.
Раз Карл Великий морем плыл,
И с ним двенадцать пэров плыло,
Их путь в святую землю был;
А море злилося и выло.
Оказавшись на краю гибели, каждый из спутников короля высказывает свое отношение к смертельной опасности. Характеры героев (Роланда, Гольгера, Оливьера, Ганелона, Тюрпина и др.) раскрываются в их репликах, в то время как характер сюзерена — в его молчании и твердости:
<…> Der König Karl am Steuer sass,
Der hat kein Wort gesprochen,
Er lenkt das Schiff mit festem Mass,
Bis sich der Sturm gebrochen.
А Карл молчал: он у руля[193]
Сидел и правил. Вдруг явилась
Святая вдалеке земля,
Блеснуло солнце, буря скрылась.
Баллада Жуковского, хотя и считается одним из самых удачных его переводов, не часто привлекала к себе внимание исследователей. Ирина Семенко писала, что ее «основное содержание сводится к демонстрации разных типов средневекового рыцарства в двенадцати пэрах» (Семенко: 206). Т. Н. Касаткина отмечала, что содержание этой баллады, удачно сочетающей героику и юмор, сводится к народной мудрости: «слово серебро, а молчание золото» (Касаткина: 137). В настоящей главе мы рассмотрим политические и религиозные аллюзии баллады и постараемся вписать ее в контекст размышлений Жуковского о современной истории и характере истинного властителя.
Летом 1832 года наставник государя наследника Жуковский получил отпуск и отправился на лечение в Европу. Осенью этого года, пройдя десятидневный курс лечения в Эмсе и Вельбахе и окрепнув от серных вод («воняющих гнилыми яйцами, но, несмотря на то, весьма животворных»), он приехал в маленький городок Веве на берегу Женевского озера, откуда намеревался отправиться в Италию. Однако неожиданно возобновившиеся пароксизмы болезни заставили поэта отказаться от давно задуманного путешествия, и Жуковский остался на несколько месяцев вначале в Веве, а затем в близлежащем местечке Верне, чтобы поправить свое здоровье. «Главная необходимость для меня есть совершенный физический покой, соединенный с покоем душевным», — писал он А. И. Тургеневу (ПЖТ: 273).
Как мы помним, Жуковский уже был в этих местах в 1821 году и описал свои впечатления в «Путешествии по Саксонской Швейцарии». Биограф поэта Карл Зейдлиц отмечает: «В 1821 г. изящная природа поражает его, не вызывая особенных размышлений; напротив того, во второе посещение Швейцарии, в 1833 г., зрелище величественной природы пробуждает в Жуковском уже более строгие помышления о мироздании» (Зейдлиц: 153). Сравнивая эти два посещения, следует обратить внимание на своего рода динамический фактор: 1821 год — путешествие, движение, поэт вбирает в себя все новые и новые впечатления: «Я пространствовал по Европе: <…> обошел пешком Швейцарию; прошел через Сен-Готард; был в Милане <…> видел великолепие и прелесть природы на берегах восхитительных Швейцарских озер <…> и все это оставило на душе то волнение, какое оставляет быстрый сон, исчезающий в минуту удовольствия» (Уткинский сборник: 95). 1833 год — покой и уединение: Жуковский — созерцатель, пристально всматривающийся в окружающий его мир. Он ходит по той же дороге, как бы встречается с самим собою того времени; сопоставляет свои былые надежды с тем, во что они обернулись в действительности.
«Вживание» в прошлое совершенно особо окрашивает весь период: тогда и теперь, там и здесь — основные «полюса» размышлений поэта, перешагнувшего в это время порог пятидесятилетия. Многочисленные письма из Верне создают образ «величественного старика, богатого прекрасными воспоминаниями» (Жуковский 1902: XII, 153). Жуковский предстает в них многоопытным наставником (новогоднее послание к государю наследнику). поэтом, определяющим высокое назначение поэзии (письмо к И. И. Козлову от 27 января), философом, говорящим о болезнях современного мира (письмо к Тургеневу от 14 марта), добродушным мечтателем, вспоминающим счастливую юность (письма к А. П. Зонтаг от 23 и 29 января). Подведение итогов, оценка пройденного пути, присутствующие во всех без исключения письмах, подчеркивают особый, «обобщающий», характер этого периода (впоследствии Жуковский назовет его важной «эпохой» своей жизни). Менее чем за два месяца Жуковский перевел семь баллад, стихотворную повесть «Норманский обычай», басню «Орел и голубка», начал «Ундину» и «Наля и Дамаянти», составил план большой поэмы «Италия». «Он переводит с каким-то лихорадочным спехом», «изумительная переводческая деятельность» — так характеризует этот период академик Веселовский (Веселовский: 362). Замечательно, что все опубликованные впоследствии произведения швейцарского периода имеют значимые пометы, своего рода поэтическую прописку: «Веве», «Верне близ Веве» или «Верне на берегу Женевского озера».
Эмоциональное и идеологическое содержание этого периода мы в свое время определили как борьбу поэта с черной меланхолией, нашедшую отражение в программном замысле перевода мильтоновского диптиха «L’Allegro» («Прочь отсель, меланхолия…») и «Il Penseroso» (Виницкий 1997: 125–168). «Могу сравнить мое теперешнее положение с состоянием выздоровления после болезни, — писал Жуковский А. П. Зонтаг 5(17) ноября 1832 года. — [З]а несколько дней всё было мрачно, и настоящее и прошедшее и будущее, теперь всё сделалось ясно, на душе тихо, кругом себя смотришь весёлыми глазами, впереди нет тумана» (Русский Архив. 1883. Кн. I. С. 13). В это время и была написана баллада «Плавание короля Карла».
Тема миновавшей бури, обретения покоя и ясности душевной после долгих и трудных испытаний — центральная в письмах и дневниках поэта этого времени. Тихий Леман сравнивается с бурным Эвксином; мятежный меланхолик Байрон — с Байроном, успокоенным красотами швейцарской природы (Третья песня «Чайльда Гарольда»); физические и исторические катаклизмы — с всемирными потопами, всегда завершавшимися возрождением новой жизни; политические «конвульсии» современной Европы — с волнами, которые должны непременно утихнуть по закону истории[194]. В перечитанных поэтом сочинениях Байрона и Руссо выделяются описания бурь и затиший, а из книги Карла Адольфа Менцеля «Geschichte unsere Zeit seit dem Tode Friedriche» и других историософских сочинений, прочитанных в это время, выводится мысль о том, что «период всеобщих бурных переворотов дошел до своего предела» и «что сила беспорядка хотя еще и не умерла, но уже издыхает» (Жуковский: XIII, 345).
Между тем «земля не рай, <…> человек создан не для тихой, счастливой, а для деятельной нравственной жизни <…> В мире действует не он, а Провидение, которое действует в целом» (Там же: 345). Яростные революции, бунт романтизма, разъедающее душу безверие, по мысли поэта, — следствия одного и того же меланхолического взгляда на жизнь, который исчезает, когда мы начинаем смотреть на историю природы, человеческой души и всего человечества с высшей, христианской, точки зрения. «Жизнь человеческого рода, — писал Жуковский в новогоднем послании к наследнику, — можно сравнить с волнующимся морем. Буря страстей производит эти минутные волны, восстающие, падающие и беспрестанно сменяемые другими… Все они покорствуют одному общему движению: иногда движение кажется бурею: бездна кипит, но вдруг все гладко и чисто; и в этом за минуту столь безобразном хаосе вод спокойно отражается чистое небо» (Жуковский 1902: XII, 28). Заметим, что образ загадочного бурного озера или моря часто возникает в произведениях Жуковского этого периода («Уллин и его дочь», «Норманский обычай», «Ундина»).
В контексте этой историко-философской маринистики следует рассматривать и балладу о буре, в которую попал Карл со своими пэрами по пути в Палестину. В описании бури и испуга королевских спутников могли сказаться впечатления самого поэта от шторма, который он пережил вместе с А. И. Тургеневым по пути в Травемюнде на корабле «Николай I» в июне 1832 года. Приведем шутливое описание этого морского приключения А. И. Тургеневым:
Тридцать часов лежали мы неподвижно на палубе, смотря в небо, между тем как полу-буря заливала нас соленою водою и ломала нашу мачту <…> В третий день любезничали с дамами и упивались дурным зеленым чаем и шампанским, любовались неизмеримостию моря, Борнгольмом, башнями Висмара, и наконец <…> согретые солнцем, увидели Травемюнде и вскричали: берег!
Уже в Верне Жуковский узнает (и пишет другу) о буре, в которой едва не погиб один из его приятелей. Но все закончилось благополучно.
Между тем баллада «Плавание короля Карла» не столько о буре и покое (вообще излюбленная тема поэта: ср. его стихотворения «Пловец» (1813] и «Младенец» [1815], в которых рулем челнока правит таинственное Провидение; в «Певце в Кремле» вера названа «твердым якорем» «средь волн безвестных рока» [Жуковский: II, 50]), сколько о твердом и молчаливом кормщике, противопоставляемом напуганным спутникам (последние изображены в балладе с юмором). Политический смысл стихотворения очевиден: обращение Жуковского к этой балладе непосредственно связано с его постоянными размышлениями об ответственности и назначении государственной власти в волнуемом политическими страстями мире и прежде всего с темой русского императора Николая I.
В официальной мифологии николаевского царствования тема противостояния буре занимает особое место. Государь принял власть в опасное время. Н. М. Карамзин писал сразу после 14 декабря: «Иногда прекрасный день начинается бурею: да будет так и в новом царствовании!» Развернутую аллегорическую интерпретацию царствования Николая как бурного плавания дал впоследствии Ф. Ф. Вигель:
Тучи, которые в первой молодости облекли чело его, были как будто предвестием всех напастей, которые посетят Россию во дни его правления. Не при нем они накопились, не он навлек их на Россию, но природа и люди при нем ополчились. Ужаснейшие преступные страсти в его время должны потрясти мир, и гнев Божий справедливо карать их. Увы, буря зашумела в то самое мгновение, когда взялся он начать свое царственное плавание. Никто не знал, никто не думал о его предназначении; но многие в неблагосклонных взорах его, как в неясно писанных страницах, как будто уже читали историю будущих зол.
Как известно, Николай сам любил море и в подражание великому пращуру строил свой мифологический образ как образ отважного мореплавателя, а в аллегорическом плане как кормщика, стоящего у руля России, усмирителя мятежных волн[196]. Эта роль разыгрывалась Николаем в официальных репрезентациях своей власти, как, например, в смотре Военно-морских сил России, устроенном летом 1832 года по случаю визита в Петербург английского посла лорда Дургама: «Государь, сидя в шлюпке, на которую сошел с парохода, одной рукой правил рулем, а другой придерживал у себя на коленях шестилетнего своего сына, генерал-адмирала русского флота Константина Николаевича, и таким образом объезжал суда» (Шильдер 1997: II, 519).
В официальную легенду его царствования вошли несколько историй о реальных морских бурях, пережитых государем. Об одной из них — самой важной дня упомянутой «легенды» — мы уже говорили в предыдущей главе: плавание государя на корабле «Императрица Мария» 3 (15) — 8 (20) октября 1828 года. Сообщение об этой «жестокой буре, какой не запомнят самыя опытныя моряки», печаталось в официальных газетах вместе с информацией о взятии Варны: «порывы ветра повредили все снасти, чрез двадцать четыре часа буря утихла, и после шестидневного плавания корабль 8 числа, в 3 часа утра, бросил якорь в Одесском Порте» (Санкт-Петербургские ведомости, 19 октября 1828 года).
Приведем более подробное описание этой бури, сделанное ее свидетелем, графом А. Х. Бенкендорфом. По словам последнего, император отправился в плавание в сопровождении своей свиты, включавшей, помимо Бенкендорфа, графа Воронцова (покорителя Варны), графа Орлова, Адлерберга, графа Станислава Потоцкого и прусского генерала Ностица:
Мы были уже на половине дороги к Одессе, как вдруг началась буря, превратившаяся вскоре в совершенный шторм. В несколько минут у нас совсем сломаю бизан-мачту, повредило и другие, и порвало снасти. Волнение сделалось так сильно, что невозможно было ни предупреждать, ни исправлять повреждений; оставалось закрепить руль и отдаться на произвол волнам. Все особы свиты легли по койкам <…> Только государь, граф Потоцкий и я были здоровы и на ногах, цепляясь за все встречное, когда хотели передвинуться с одного места на другое. Ветер так ревел, что нельзя было расслышать друг друга иначе, как крича на ухо <…> Еще сутки такой же бури, и русского монарха выбросило бы на турецкую землю! Государь, оставшийся неизменно твердым и снисходительным, упрекнул меня в данном мной совете плыть морем лишь словами, что ему непременно надо поспеть в Петербург к 14-му октября, т. е. к рождению его матушки, но теперь эта задержка, вероятно, тому воспрепятствует. Наконец, после 26-часовой бури, ветер <…> стал несколько ослабевать и позволил нам, по крайней мере, не пятиться назад. Люди принялись за работу со всем жаром, который им внушало присутствие государя, главнейшие повреждения были по возможности исправлены, и корабль стал слушаться руля.
Именно эту бурю имел в виду Жуковский в патриотическом стихотворении 1834 года «Грянем песню круговую» (см. комментарий Н. Серебренникова; Жуковский: II, 690):
Злися в море непогода —
Смех ему тревога вод,
Буря встань среди народа —
Взглядом он уймет народ.
(Последние два стиха — указание на холерные бунты в Петербурге и новгородских поселениях, лихо усмиренные молодым императором.)
Иными словами, образ короля Карла, не поддающегося общей панике, а молча правящего кораблем[197], удачно вписывался в николаевскую легенду. Благодаря своей мифологичности баллада оказалась способной «моделировать» поведение государя и в будущих опасных приключениях, так что ее восприятие могло постоянно обогащаться новыми историями о мужестве царя-кормщика. Жуковский, думается, не случайно опубликовал эту балладу в 1835 году, после известной истории о шторме, застигшем Николая по пути в Штетин. Буря, бросавшая прогулочный корабль императора «Ижора», «как мячик», потопила в тот день множество судов и, таким образом, «дала повод иностранным газетчикам разгласить, что император Николай был поглощен волнами со всею свитою». Летописец царя, граф Бенкендорф, сообщал, что Николай собрал свиту на совещание «и весело потребовал мнение этого импровизированного совета». Спутники государя поспешили согласиться с капитаном, предлагавшим вернуться в Кронштадт, «к великой радости Волконского, небольшого охотника до бурь, тут же зарекшегося ехать куда-нибудь впредь водою» (Шильдер 1997: II, 538–539). Шутливое изображение «совета пэров» в балладе Жуковского как бы предвосхищало «импровизированный совет» соратников императора. Заметим также пропагандистские обертоны образа отважного государя-кормщика: с начала 1830-х годов этот идеализированный образ был полемически направлен против западных критиков императора, мешавших ему вести корабль России к цели[198].
Для Жуковского поведение царя в реальных морских бурях символизировало самую суть и миссию власти[199]. Как уже говорилось, во второй половине 1820-х — самом начале 1830-х годов в творчество поэта входит тема трудной истории, истории-испытания (тяжелая война, холера и холерные бунты, революция во Франции и Польское восстание; смерть и болезни близких, мысли о собственной кончине). Эта тема проходит свой путь развития, встраиваясь в эсхатологический сюжет, разрабатываемый Жуковским. В начинающей период балладе «Торжество победителей» христианское смирение перед неизвестной волей требуется от победителя и побежденного, царя и солдата. Сам «царь царей» Агамемнон представлен здесь государем печальным и бессильным перед властью небесных сил (этот образ еще близок александровскому мифу кроткого благочестивого царя). Но уже в «Русской славе» 1831 года историософская картина меняется. На первом плане появляется могучий царь — исполнитель воли небес:
Трудна пора: война и грозный мор
Царя и Русь отвсюду осадили;
Народ в беде ударил к бунту сбор;
Мятежники знамена посрамили;
Явился Царь: их облил страх;
Губители оцепенели.[200]
Новое царствование, начавшееся с катастрофы, требовало разработки новой идеологии и эстетики, отличных от триумфальной «поэзии Александра». Героическая эстетика Николая в творческом сознании Жуковского стала складываться уже в первые дни нового царствования. Первичным явился мотив самоотвержения власти (впоследствии разработанный в целую политическую теодицею). Жуковский стал невольным свидетелем того, как Николай поначалу отказался от царской власти и присягнул Константину. Через эту прекрасную «жертву» он, согласно Жуковскому, и стал царем по воле самого Господа[201]. Если Александр был Благословенным, то Николай — Богоизбранный, он послан Богом для спасения мира в годину бед.
Восстание декабристов было грозным предзнаменованием и первым испытанием нового монарха. В письме к Тургеневу от 16 декабря 1825 года Жуковский убеждал друга: «[Г]осударь отстоял свой трон: в минуту решительную увидели, что он имеет и ум, и твердость, и неустрашимость <…> Он может твердою рукою схватиться за то сокровище, которое Промысел открыл ему в минуту роковую» (письмо к Тургеневу от 16 декабря 1825 года). Когда государь смиряется перед волей Всевышнего, то и его подданные должны смириться перед волей богоизбранного царя. Если же они бунтуют, то восстановление порядка государем есть его религиозная миссия. Кульминацией в эстетической и идеологической разработке образа Николая стало описание усмирения последним холерного бунта 1831 года. Здесь Жуковский признал «одну из высочайших минут поэтического вдохновения» «в одном слове [императора] на колена».
Иными словами, в историко-поэтической концепции Жуковского демоническим силам разрушения и зла противостоит мессианская фигура могучего, мужественного и молчаливого царя, укрощающего обезумевшую свирепую стихию «магическим обаянием геройской отваги» и твердою рукой ведущего «ковчег России» в обетованную землю. Эта святая «поэзия силы» востребована, по Жуковскому, самим Провидением в период тяжких исторических испытаний[202].
Между тем уже в конце 1831 года Жуковскому начинает казаться, что время грозных испытаний для России заканчивается. Так, возвращение императора после подавления бунта в новгородских поселениях в день рождения своего второго сына интерпретируется поэтом как знамение судьбы: «Я тогда же ему сказал. Государь! Это перелом. Все пойдет лучше. Бог прислал вам об этом вестника» (ПЖТ: 261). В упоминавшемся выше стихотворении «Русская слава» поэт обращается к новорожденному царевичу с пожеланием-предсказанием:
Под грозным шумом бурных дней
Сном непорочности почия,
Нам времена являй иныя
Святою прелестью своей:
Отец твой будет честь царей:
Возблагоденствует Россия.
Спокойствие, обретенное Россией после периода исторических бурь, заслуга ее государя, «чести царей».
Баллада 1832 года о плавании Карла фиксирует те черты русского императора, которые Жуковский поэтизировал (можно сказать, что это стихотворение — поэтическое изображение характера и миссии Николая, подобно тому как «Граф Гапсбургский» был поэтическим изображением характера и миссии Александра). Восхищение вызывают отвага, твердость воли, постоянство и благородное молчание, противопоставляемое как многословию, так и бездеятельности (характерно, как экономно дается в стихотворении многозначный образ Карла!). Эстетическим эффектом баллады вновь оказывается узнавание читателем в средневековом идеальном короле своего императора[203]. Сам выбор короля рыцарей Карла Великого в качестве прообраза для Николая не случаен. Рыцарский декор этой баллады, несомненно, отвечал эстетическим вкусам императора и его двора[204]. Как известно, в придворных «готических спектаклях» того времени Николай и его свита, облеченные в доспехи из арсенальной коллекции императора, с увлечением играли средневековых рыцарей, устраивали «карусели» и рыцарские турниры[205]. Эти спектакли выражали, по справедливому наблюдению Р. Уортмана, принадлежность двора «к западной рыцарской культуре» (Уортман: 444), у истоков которой как раз и стоял цикл легенд о короле Карле и его верных рыцарях. Однако, как и в случае с «Графом Гапсбургским», поэтическая концепция этой баллады не исчерпывается комплиментарным сравнением. За историко-политическим планом стихотворения стоит план религиозный.
Для символического прочтения баллады актуален самый маршрут путешествия Карла и двенадцати его спутников в Святую землю (отсутствующий, как уже говорилось, в сказаниях о короле франков). Этот сюжет, несомненно, восходит к истории о буре, в которую попали Христос и двенадцать его учеников: «И поднялась великая буря; волны били в лодку, так что она уже наполнялась водою. А Он спал на корме на возглавии. Его будят и говорят: Учитель! неужели тебе нужды нет, что мы погибаем! И встав Он запретил ветру и сказал морю: умолкни, перестань. И ветер утих, и сделалась великая тишина. И сказал им: что вы так боязливы? как у вас нет веры? И убоялись страхом великим и говорили между собою: кто ж это, что и ветер и море повинуется Ему?» (Мк 4, 37–41).
К этому евангельскому сюжету отсылает и короткий монолог одного из спутников Карла, Тюрпина-святителя: «Мы все плывем к святым местам! — // Сказал, крестясь, Тюрпин-святитель. — // Явись и в пристань по волнам // Нас, грешных, проведи Спаситель!» (Жуковский 1990. II, 186). Только Тюрпин не знает, что Спаситель уже с ними в образе молчаливого кормщика-государя, следующего Его завету. Как и «мистическая баллада» «Граф Гапсбургский», «Плавание короля Карла» призвано напомнить не только о миссии земной власти, но и об источнике последней — власти небесной. За образом средневекового короля, сопровождаемого двенадцатью пэрами, стоит не только образ русского царя, но и образ Христа, способного управлять бушующим морем, а также тема спасительной веры, ведущей человечество в обетованную землю. Именно в этом религиозном контексте следует понимать и «морскую метафору» русской монархии, развернутую Жуковским в целую картину. «Самодержавие — в истинном смысле, — писал он в 1840-е годы, — можно сравнить с благоразумным капитаном корабля, который, будучи полным властителем своего судна (без чего не может быть никакого безопасного плавания), сам покоряет свои действия указаниям компаса, карты и звездам небесным; они ведут корабль через пустыню моря, спасают его от мелей и подводных камней и хранят его в буре: и все корабельные люди безусловно и с доверенностию покоряют себя путеводной власти, которая действует спасительно, без произвола, руководствуясь верным законом» (Жуковский 1902: X, 37)[206].
Напомним, что разработка «александровского мифа» Жуковским началась с воспевания вечного мира, утвержденного государем после войн с Наполеоном. Поэзия 1814–1821 годов — поэзия грандиозного триумфа, вечного праздника, преображения мира и души поэта. «Николаевский миф» начинается в творчестве Жуковского с введения темы продолжающейся истории и образа пылающего града. Поэт теперь не бард царского триумфа, не взволнованный пророк пробуждения мира и не певец счастливого царства фей, граничащего с небесной обителью, но умудренный опытом толкователь сегодняшних испытаний в плане таинственного Провидения; он наставник наследника престола, которому суждено будет преобразовать Россию, и провидец грядущего во тьме нынешнего.
В 1832–1834 годах Жуковскому казалось, что полоса испытаний, выпавших на долю России, прошла, настало время прочного мира. Символическим подтверждением последнего стали два значимых события 1834 года: присяга государя наследника на верность отцу и водружение Александровской колонны в Петербурге. Первое означало связь с прекрасным будущим России, второе — с ее героическим прошлым (таким образом, настоящее, обеспечивающее историческую преемственность и порядок, олицетворялось императором Николаем). Программная статья Жуковского об открытии Александровской колонны 30 августа 1834 года начиналась с уже знакомого нам изображения ночной бури, очистившей небо. В день торжества солнце «взошло великолепно» и глазам предстало чудное зрелище, знаменующее, по Жуковскому, что «Россия, все свое взявшая, извне безопасная, врагу недоступная и погибельная, не страх, а страж породнившейся с нею Европы, вступила ныне в новый великий период бытия своего, в период развития внутреннего, твердой законности, безмятежного приобретения всех сокровищ общежития», что она, «как удобренное поле, кипит брошенною в недра ея жизнию, и готова произрастить богатую жатву гражданского благоденствия, вверенного самодержавию, коим некогда была создана и упрочена ея сила…» (Жуковский 1902: X, 29–32)[207]. Символом этого нового периода становится грандиозный памятник минувшему — колонна, увенчанная ангелом с лицом Александра. Однако в отличие от «александровского мифа» мирное бытие не мыслится всемирным, но только национальным (Россия — страж Европы), а следовательно, оно в принципе уязвимо. В новой апокалиптической версии Жуковского «дорога бурь», как и положено, «приводит к тишине», но поэт видит, что до истинной пристани еще далеко, а потому от путников все еще требуются вера, терпение, мудрость и историческая отвага.