Этот ясный, осенний день бесконечно тянулся, словно по крайнему рубежу, по необозначенной черте, что отделяет жизнь от нежизни. И можно было в любое мгновение с ужасающей легкостью, тут же на дороге, на пыльной обочине, заросшей конским щавелем, переступить эту невидимую черту.
Лишь к вечеру, после того как их одинокую машину дважды с двух заходов обстрелял, точно опалил железным ветром, немецкий истребитель, носившийся в прифронтовой полосе, после долгой тряски на открытой равнине, когда и тень летящей птицы заставляла опасливо вглядываться в бледное, чуть подсиненное небо, после бомбежки на переправе, из грохочущего, кричащего, воняющего взрывчаткой, дымного ада которой им, опять же только случайно, удалось выскочить, они добрались до цели своей поездки — этого городка, затерянного в желтых, сквозных, словно бы догоравших садах. И намаявшийся в кузове машины, на куче порожних мешков, Виктор Константинович Истомин — тридцатипятилетний, рано поседевший человек, кандидат филологических наук, доцент, а ныне боец комендантской роты одной из московских ополченских дивизий — почувствовал себя так, точно ему напоследок было подарено еще немного, — может быть, одна ночь, а может быть, и завтрашний день — целые сутки жизни.
На окраинной, немощеной улочке их машина затормозила. Всполошенный, весь пурпурно-огненный петух выметнулся вдруг из-под колес, отчаянно, по-человечьи крича, попытался взлететь, распахнув пылающие крылья, упал в траву, умолк… И наступила полная тишина — тишина, которая была похожа на пробуждение.
Истомин туповато, не веря в истинность происходившего, озирался. Улочку неспешно переходила вдалеке баба с ведрами на коромысле; вдоль дощатого в изумрудных лишаях забора, кренившегося под напором яблоневых веток, пробирался неслышно полосатый кот; воробей нырял в пыли и отряхивался, топорща острые крылышки, — и можно было подумать, что здесь и слыхом не слыхали еще о войне — все было как в полузабытом, блаженно-будничном мире. Из застекленной террасы дома, самого приметного, о десяток окошек по бревенчатому фасаду, одетых в кружево наличников, появилось на крылечке что-то такое нарядное, наглаженное, чистенькое, что тоже чудом, казалось, возникло из довоенного мира. Эта красавица в батистовой белой кофточке и в синей жакетке, в белых лодочках и в газовой сиреневой косынке, брошенной на плечи, собралась — ни дать ни взять — на гулянье, точно здесь сохранились вечерние гулянья в городском парке или на главной улице… Впрочем, когда Ваня Кулик, водитель, высунув из кабины голову в пропотевшей пилотке, окликнул девушку, та с готовностью сбежала по ступенькам к их автобатовской, повидавшей виды, скособоченной на ослабевших рессорах трехтонке.
— Окажите, гражданка, содействие, — проговорил севшим, глухим голосом Ваня.
Но в его тоне была и сейчас та ласковая нагловатость, с какой он, вчерашний столичный таксист, ухажер и обольститель, разговаривал со всеми женщинами.
— Конечно, пожалуйста!.. Какое содействие? — спросила любопытно девушка.
— А как в романсе поется, — сказал Ваня.
Виктор Константинович привстал было в кузове, чтобы вмешаться — эта манера Кулика завязывать знакомства действовала на него угнетающе, — но тут же плюхнулся на свои мешки: затекли ноги от долгого и неудобного сидения.
— В каком романсе? — Девушка улыбалась. — Я не знаю.
— «А если свободен ваш дом от постоя, то нет ли хоть в сердце у вас уголка?» — просипел Ваня и закашлялся — он тоже наглотался пыли.
Девушка с откровенным интересом переводила взгляд с одного пассажира трехтонки на другого. Она оказалась даже моложе, чем сперва Истомину привиделось, — лет семнадцати-восемнадцати, да и красавицей ее нельзя было назвать. Но и самая красивая женщина не смогла бы сейчас сильнее удивить Истомина, вызвать даже некоторое смятение…
Намучившийся и телесно и духовно, переживший в дороге долгое, отвратительное состояние страха — это отдававшее в голову тяжелое сердцебиение, эту тошноту и слабость, охватывавшие каждый раз, когда опасность отдалялась, Виктор Константинович сам для себя был и нехорош, и жалок. Но, взглянув на него, девушка и ему улыбнулась так, точно сказала: «Вы мне нравитесь», — сказала всем своим худеньким большеглазым лицом: она радовалась встрече с ним — вот что казалось удивительным! И не так уж важно было, что эта ее улыбка: «Вы мне нравитесь» — относилась не к нему одному, но и к Кулику, когда она разговаривала с Куликом.
— Ставьте машину, заезжайте — что за вопрос? — сказала она весело. — Ольга Александровна непременно вас устроит. Это моя тетя, она заведующая. Мы все будем очень, очень…
Она не успела закончить фразу — из кабины выпрыгнул Веретенников, техник-интендант 2 ранга, командир их экспедиции. Он стукнул каблуками, вытянулся и отчетливо, как при встрече со старшим по званию, выпрямленной кистью руки откозырял.
— Лейтенант Веретенников, — представился он. — Будем знакомы!
«Лейтенант» звучало, разумеется, лучше, чем «интендант». А рубиновые квадратики на воротнике гимнастерки по два в каждой петлице, полагавшиеся Веретенникову, так же как и строевику-лейтенанту, помогали ему в этой небольшой мистификации.
— Очень приятно, — ответила, улыбаясь, девушка. — А я Лена.
— Понятно, — серьезно проговорил он. — Извините за нескромность: проживаете здесь?
— Ну, конечно! — Девушку все забавляло в этом разговоре. — Проживаю конечно.
— Понятно, — сказал Веретенников.
Маленький, как подросток, но ладно, соразмерно сложенный, он пристально, словно внушая нечто важное, смотрел снизу черненькими, немигающими глазками. У Веретенникова была другая манера заводить знакомства с женщинами — он как бы гипнотизировал их.
— Собственно, я должна уже была быть в Москве, — сообщила доверительно девушка. — А теперь даже не знаю…
— Учитесь в Москве, так надо понимать? — продолжал, не отводя взгляда, Веретенников.
— Собиралась только поступать, все бумаги послала. И вдруг — эта война!
— Да, положение существенно изменилось, — подтвердил он.
— А вы прямо с фронта? — спросила она.
— Извините! — сказал Веретенников.
— Я что-то не так спросила? — Она искренно веселилась. — Я чересчур любопытная, да?..
— Кто, куда, откуда — в условиях военного времени покрыто мраком неизвестности, — сказал он.
— Понятно. — И она рассмеялась, словно вся засветилась смехом. — Мы с вами оба ужасно понятливые…
Веретенников, польщенный, склонил голову.
— Что же вы стоите? — сказала девушка. — Заводите машину во двор. Тетя сейчас во дворе. Вы — прямо к ней…
— Мы еще увидимся, надеюсь… — больше с утверждением, чем с вопросом, проговорил Веретенников.
— Конечно мы еще увидимся!
Она одарила всех троих поочередно улыбкой, отступила на тротуар — три истоптанные доски, и пошла, пряменько держась, чувствуя, что ее провожают взглядами. И правда, мужчины с задумчивым видом помолчали, глядя на ее стебельково-узенькую фигурку, на каштаново-смуглые ноги с удлиненными икрами, с хрупкими щиколотками, на выгоревшие до бледной желтизны волосы, схваченные белой ленточкой, свободно, всей массой откинутые на спину и равномерно поднимавшиеся в такт шагам.
— Здесь и остановимся. Заводите, Кулик, машину, — распорядился Веретенников.
Приметный дом на окраине города назывался, как вскоре выяснилось, районным Домом учителя; тут был местный учительский клуб и при нем — маленькая гостиница для педагогов, наезжавших из района. Словом, Веретенникову с его небольшой командой на этот раз особенно повезло. И когда в сопровождении заведующей, Ольги Александровны, они из темных сеней вошли в зальце, главную комнату Дома, даже Веретенников, напустивший на себя командирскую чопорность, высказал свое полное одобрение:
— Уютно, да! Вроде как оазис…
Истомин озирался с расслабленным, страдальческим выражением — ни на что подобное он уже не надеялся. Это наполненное солнцем и будто к празднику прибранное, обряженное в беленькие занавески, оклеенное наивно-голубыми обоями зальце можно было и вправду окрестить оазисом…
По стенам, в кадках и горшках, зеленел здесь целый живой сад — аккуратные лимонные деревца с их блестящей, как новые монеты, листвой, кожистые, лакированные фикусы, ветвистые рододендроны, обрызганные мелкими розоватыми цветками; в углу на тумбочке расцвела китайская роза, и на ее темно-зеленом, разросшемся кусте уселось как будто множество красных мотыльков. Да и пахло здесь, как в настоящем саду, нагретым деревом, свежей землей… В простенках между окон были повешены литографированные портреты, за стеклом, в позолоченном багете, — те же, что Истомин запомнил еще с детства, с первых школьных лет: Тургенев, седовласый, как новогодний Дед Мороз, задумчивый Пушкин, скрестивший на груди руки, Чехов в пенсне со шнурочком, Грибоедов в узких очках, в старомодном сюртуке; из-за куста роз проницательно глянул синеглазый, мужиковатый, богоподобный Лев Толстой — репродукция с портрета, писанного Крамским. «И, господи боже, — подумалось Виктору Константиновичу, эти великие тени точно спасались здесь, на этом зеленом островке, чудом уцелевшем среди крушения и ужаса».
В зальце имелось и много другого, могущего порадовать душу, как радуют игрушки: допотопный глобус, опоясанный по экватору металлическим кругом, какие-то хитроумные, с открытым механизмом, часы под стеклянным колпаком, старенькое красного дерева пианино. И все это поблескивало в разливе теплого предзакатного света, само, казалось, излучая тепло. По крашеному полу был положен, от входа и до дверей в другие комнаты, домотканый, в поперечную разноцветную полоску, половичок.
— Здесь наша гостиная. Тесновато, конечно… По вечерам трудно бывает всех рассадить. Но в тесноте, да не в обиде, — прерывающимся голосом, будто волнуясь, давала пояснения заведующая. — Спальня у нас дальше, за библиотекой. Пройдемте, пожалуйста, товарищи.
Нездорово полная, грузная, она задыхалась и на ходу откидывала назад голову в пышной, голубоватой седине, отчего сразу же принимала горделивый вид. Странное возбуждение, словно бы жар гостеприимства, беспокойство предупредительности горело в ее темных, под черными бровями, все еще красивых глазах.
— Постельное белье мы сменили, устраивайтесь, пожалуйста, и отдыхайте… Ах, я знаю, как вам необходим отдых! Вода в графине кипяченая… Во дворе — банька — пожалуйста! — спешила она с ответом на вопросы, что могли возникнуть у гостей. — Если что-нибудь еще… прошу, товарищи, ко мне! Меня зовут Ольга Александровна Синельникова.
— Чувствуется женская рука, — отозвался с достоинством Веретенников. — Приятно в походной жизни встретить такое… такой оазис.
В смежной комнате стояли высокие книжные шкафы, почерневшие от времени; за стеклом дверок слабо мерцала позолота на корешках толстых фолиантов. А посредине все свободное пространство занимал овальный стол, застланный тканой кремовой скатертью; сложенные стопками, лежали на столе газеты, и в глиняном кувшинчике ярко пылал, выделяясь на скатерти, букет красных, лапчатых листьев клена.
— Если вам удобно — пожалуйста, можете тут и закусить. Приходится как-то устраиваться… Посуда вот в этом отделении — тарелочки, чашки… — Ольга Александровна приоткрыла нижнюю глухую дверку одного из шкафов. — Прошу вас.
— Не помню уже, когда я ел на скатерти… — проговорил молчавший до этого Виктор Константинович. — Спасибо вам… Как у вас все хорошо! Спасибо!.. Мы доставляем вам уйму хлопот.
Ольга Александровна чуть внимательнее на него посмотрела; этот сутуловатый боец с винтовкой на тощем плече показался ей на кого-то похожим своим болезненным обликом, запавшими щеками, седоватым ежиком над высоким, хорошей формы лбом; боец стеснительно переступал по чистому полу серыми от пыли гиреподобными башмаками.
— Ну что вы?! — возразила она. — Я попрошу Настасью Фроловну поставить самовар. Вы помоетесь, потом будете ужинать.
— Говорят, что в наш век электричества и радио самовар устарел, но согласиться с этим — абсурд, — сказал Веретенников.
Из библиотеки-столовой все вступили в спальню. Небольшая и действительно тесноватая, она была обставлена попроще: шесть железных кроватей под коричневыми «казенными» одеялами, шесть тумбочек, покрытых салфетками, и шкаф для одежды — старый, глубокий, с накладной, в виде веночков, деревянной, резьбой — тот самый «многоуважаемый шкаф» из «Вишневого сада». Три кровати были, по-видимому, заняты: на тумбочках возле них что-то лежало — папиросы, мыльницы, книжки; три были свободны, и подушки там светились горней белизной… «Маминой, — подумал Истомин, — у моей мамы были такие подушки».
— Спасибо, спасибо! Нам, право, неудобно, — пробормотал он растроганно.
И тут же мысленно спросил себя: «А сколько еще жить этому оазису — день, два, неделю?.. Когда — завтра или послезавтра — все здесь будет растоптано, изломано, загажено? И сколько еще жить мне самому?»
Он невольно оглянулся, испугавшись, что кто-нибудь слышал его вопрос — таким громким он ему почудился. И ему захотелось шепнуть этой седой любезной даме: «Уезжайте!.. Бросайте все и уезжайте — как можно скорее, на край света!..» Но существовал ли где-нибудь сейчас спасительный «край света»?.. На все, что пока еще было живым, простерлась уже, казалось Виктору Константиновичу, тень обреченности, сам он тоже, конечно, был приговорен; неизвестным оставался лишь день исполнения приговора. И эти славные люди из этого гостеприимного дома могли попытаться лишь продлить свои сроки.
В спальной комнате навстречу им поднялся со стула совсем уже пожилой человек в длинной холщовой толстовке, в пузырившихся на коленях брюках; он кивал лысой, загорелой, сухо, как орех, блестевшей головой и улыбался. В одной руке у него была толстая в переплете книга, другой он снял очки в проволочной оправе.
Ольга Александровна длинно, устало вздохнула.
— Наконец-то!.. Я и не заметила, когда вы вернулись, — сказала она. — Знакомьтесь, вот и еще гости к нам… Самые дорогие — фронтовики.
Не опровергая приятной рекомендации, Веретенников громко проговорил:
— Просим прощения, что потревожили. Здравия желаю!
Человек с книгой помолчал, приглядываясь из-под разросшихся, спутанных бровей.
— Солдатушки, бравы ребятушки! — неожиданно приветствовал он вошедших. — Чем же вы нас потревожили? Честь и место! Располагайтесь, молодые люди! — Он был, казалось, весь радушие. — Наши деды — славные победы! Чувствуйте себя, как дома.
Пожалуй, все же в его радушии была изрядная доля насмешки.
И Веретенников как бы за разъяснением обернулся к Ольге Александровне. Та, глядя на старика, покачала с укором своей царственной головой.
— Наш директор школы в Спасском, Сергей Алексеевич Самосуд, — сказала она знакомя. — Это недалеко от нас, километров двадцать… Тоже, как и я, старожил здешних мест. И знакомьтесь, пожалуйста, дальше…
В комнате находился еще один человек; он встал при появлении хозяйки с новыми постояльцами и стоял в дальнем углу у своей койки. Был он лет тридцати, высок, красновато-черен от загара, светловолос; пиджак был накинут у него на голые плечи, и он обеими руками изнутри стягивал его на себе, застенчиво улыбаясь.
— Наш гость, товарищ с Запада, — представила его Ольга Александровна. — С другими нашими гостями вы тоже, конечно, познакомитесь.
— Войцех Осенка, — глуховатым тенором проговорил этот товарищ и поклонился, удерживая за лацканы пиджак, чтобы не соскользнул. — Пшепрашам[1] пани, что я в таком выгленде[2]…
Кажется, он занят был ремонтом своей рубашки — пришивал пуговицу, когда сюда вошли.
Ольга Александровна опять заволновалась и заспешила:
— Есть какие-нибудь новости? — Это относилось к старому учителю. — Я даже не видела, как вы вернулись… Вы потом зайдете ко мне? Пожалуйста, Сергей Алексеевич!
— Ничего решительно, — ответил он. — На Шипке все спокойно.
— Но вы еще не уезжаете, вы остаетесь? — спросила она.
— Еще успею вам надоесть. У арабов есть пословица: гость дорог человеку, как дыхание, но если дыхание войдет и не выйдет… — И старик сам заранее хохотнул, он вообще, по-видимому, был веселого нрава.
— Да, да, я слышала это от вас тысячу раз: «…если дыхание не выйдет — человек умирает», — сказала Ольга Александровна. — Маша тоже волнуется, вы просто не щадите нас.
— Полноте, полноте, — сказал Сергей Алексеевич.
— Я не видела, и когда вы уходили… Вы словно нарочно… — жаловалась она. — И совершенно напрасно: Маша слышала и сказала мне, что вы ушли. Она в курсе всего, что в доме, вы же знаете.
— От Марьи Александровны секретов быть не может, — согласился он.
— Но вы еще не уезжаете?
Он повертел головой:
— Сегодня я еще у вас.
— Вы потом зайдете к нам?
— Буду с полным докладом.
Они разговаривали о своем, очень важном, должно быть, для них. А в том, как они разговаривали и как смотрели друг на друга, был и еще один диалог:
«Не скрывайте ничего от меня, — просила она. — Что нам всем грозит? Что грозит вам?» И он отвечал: «Не тревожьтесь. У меня есть что-то хорошее для вас… Со мной тоже все благополучно».
— Простите! — спохватилась Ольга Александровна, вспомнив, что тут есть и посторонние. — Занимайте, пожалуйста, товарищи, свободные кровати.
Она опустилась на стул, точно силы вдруг покинули ее, но тут же встала и пошла с откинутой горделиво головой.
Как это было ни странно, но все телесно-изнурительное, порой почти непереносимое, что выпало нынче на долю Виктора Константиновича, — эти нескончаемые учения и марши, ночевки на голой земле, на сырой соломе, этот его твердо набитый мешок с выпирающими запасными обоймами, равномерно при ходьбе толкавший в спину, винтовка, натрудившая плечо и тяжелевшая с каждым километром, вонь пропотевших портянок, стертые до волдырей ступни, караулы, посты, наряды, опять посты, опять наряды — все это помогало ему держаться, заглушало тоску и тайный страх. И наоборот, то участливое и великодушное, что тоже было в его солдатской жизни: вечерние на привале расспросы товарищей о семье, о жене, милосердная забота сандружинницы о его настрадавшихся ногах, сочувствие молоденького отделенного командира, который на долгом переходе забирал у него винтовку и вскидывал себе на плечо, кружка, молока, что наливала ему, случалось, в попутной деревеньке жалостливая хозяйка, — все истинно доброе растравляло его душевную боль. Виктор Константинович сильнее начинал чувствовать и прелесть, и слабость, и красоту, и обреченность доброго, человечного мира. Обреченность — вот что обессмысливало все жертвы!
…Это началось у Виктора Константиновича еще задолго до войны: в какую-то невеселую пору своей жизни он задумался над удивительной живучестью зла. Люди, лучшие из людей, на протяжении веков боролись со злом, изобличали его, проклинали, изгоняли, а оно лишь меняло обличье, обнаруживая неукротимую волю к распространению. Простая логика голосовала за общность человеческих интересов, но, вопреки логике — и это вызывало болезненное недоумение, — зло продолжало наступать: не прекращались войны и завоевания, сильные угнетали слабых, целые народы уничтожались или погибали в рабстве. Формы насилия непрерывно совершенствовались, и даже наука служила им: Джордано Бруно сожгли на костре, Сакко и Ванцетти обуглились на электрическом стуле… И Виктор Константинович лишь из инстинкта душевного самосохранения противился еще некоторое время этим мыслям; среди близких людей он даже прослыл оптимистом и всеобщим утешителем. Но больше, чем другие, он сам, книжник и немного поэт для себя и для друзей, со своим детством в благополучной семье, где все оберегали друг друга, любимец матери, передавшей его из рук в руки заботливой жене, — сам нуждался в утешении, в этой искусно поддерживаемой, приятно теплой душевной температуре.
Истомин и точно был отзывчив, а вернее, обладал достаточным воображением, чтобы понять чужую беду. Но он знал о себе и то, что у него никогда не хватало духу даже на самооборону; он уступал и в своей собственной беде. Сколько он себя помнил, он всегда чего-нибудь боялся: родительского неудовольствия, резкого слова, ссоры, огорчения, обиды — он всегда слишком боялся несчастья, и это, собственно, и сделало его несчастливым. И хотя всегда находились какие-то внешние пристойные объяснения его уступчивости, он-то сам сознавал, что истинная ее причина заключалась в одном и том же: он переживал свое поражение еще до того, как оно случалось, а пережив его, было уже нетрудно смириться с ним.
Еще в юности Истомина поразила смерть младшей сестры, двенадцатилетней умницы и красоточки, заболевшей мучительной и неизлечимой болезнью; до последней минуты он уверял всех в ее скором выздоровлении, споря внутренне с дикой несправедливостью совершавшегося. Эта несправедливость проявлялась не только в неразумной природе с ее безучастными к людям законами, но и в отношении разумных существ друг к другу. Иногда Истомину казалось, что в самом человеке имеется какой-то дефект, губительное несовершенство. Детям часто доставляло непостижимое удовольствие мучить животных, мальчишки стреляли из рогаток в воробьев, обливали кипятком кошек. Легко накапливались жестокие примеры: кто-то убил из ревности жену, кто-то оклеветал из зависти лучшего друга. И какой же поистине беспомощной оказывалась доверчивость перед предательством, невиновность перед подозрительностью!
Постепенно Виктор Константинович стал отстраняться от всего, что грозило непосредственным столкновением с жестокостями жизни; он замкнулся и растерял друзей. Свободной от зла оставалась как будто одна только поэзия — эта вымышленная, призрачная страна, в которой если и происходили катастрофы, то условные, облагороженные; великая поэзия обладала могуществом превращать воду в вино, траур — в нарядную одежду и слезы — в бриллианты. Виктор Константинович сделался частым посетителем букинистических лавок, отыскивая там полузабытых поэтов пушкинской плеяды — предмет своей ученой диссертации; в бессонницу он перечитывал своих любимых: Леопарди, Бодлера, Шелли, Анненского, Рильке, пока рядом тихо посапывала во сне жена. Но утром действительность снова громкими голосами заявляла о себе, и туман поэзии рассеивался. Виктор Константинович быстро стал стареть, и сам замечал это. В студенческой молодости женщины говорили ему, что он похож на Александра Блока: такое же удлиненное лицо, такой же высокий лоб, такие же очень светлые глаза. И, гордясь втайне этим сходством, он и свои волосы устроил «по-блоковски» — полувоздушным ежиком. Невесть от чего, они рано начали седеть, а в походке у него появилась стариковская неуверенность.
Теперь на людях он редко бывал вполне спокоен; искренне сострадая им, он в то же время остерегался их — своих квартирных соседей, своих сослуживцев. И случались дни, когда он с опаской, с сердцебиением открывал газеты: в мире сбывались как будто чудовищные предсказания пророка Иеремии.
Точно некий вирус ненависти распространялся по миру — он назывался фашизмом; проникая в мозг, он превращал человека в убийцу. И перед этой эпидемией ненависти бессильными оказались и «острый галльский смысл», и «сумрачный германский гений». Лавочники в центре Европы складывали костры из книг своих философов и поэтов, словно мстили за то, что философы и поэты пытались их очеловечить. С проблеском надежды Истомин следил еще в те годы за сообщениями из Испании — нищей и храброй Испании, в которой вновь зазвенел меч благородного рыцаря из Ламанчи. На зов о помощи отовсюду устремились к Пиренеям добровольцы-интернационалисты, странствующие рыцари нашего века. Но и этот цвет человечества был частью уничтожен, частью рассеян закованным в танковую броню злом; Мадрид, преданный своими генералами, пал. И Виктор Константинович даже поссорился с женой, когда, тревожась за него, она сказала: «Подумай о себе. Ты не спал всю ночь, на всех тебя не хватит». Он распалился, стал кричать о позоре равнодушия, но, заметив слезы в глазах жены, тоже заплакал — первый раз после смерти матери. Так они и помирились, плача о судьбе Испании у себя в Большом Афанасьевском переулке в Москве, в своей комнате, заставленной громоздкой родительской мебелью, в старой коммунальной квартире на четвертом этаже.
Далее, будто в адовом кегельбане, стали валиться и другие столицы, пали Вена, Прага, Варшава, подожженная пикирующими бомбардировщиками; сдался Париж. И по примолкшим в унижении Елисейским полям, мимо Триумфальной арки, мимо могилы Неизвестного солдата проползли, лязгая, немецкие танки. Величайшее зло пожирало целые народы, оно с неправдоподобной быстротой наливалось силой, тучнело… А в одно воскресное утро Виктор Константинович и его жена, сидя за чаем, услышали из репродуктора:
«…Сегодня, в четыре часа утра… без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Киев, Житомир, Севастополь, Каунас…» Бело-румяное, милое лицо жены сделалось слезливо-дряблым, и она тут же машинально стала убирать со стола, хотя они только приступили к завтраку. А спустя еще недолгое время он, Истомин, автор книги «Лирическая поэзия первой половины XIX века», одним из первых в институте, где преподавал, пришел записываться в дивизию народного ополчения.
Он не размышлял тогда и не оглядывался, он действовал, как человек, над которым убийца занес руку. В парткоме у стола секретаря теснились работники института и студенты-москвичи; они расступились перед Истоминым, а один, совсем юнец, первокурсник, со странной седой прядью в черных, взлохмаченных волосах, громко и чересчур уж весело проговорил:
— Виктор Константинович, и вы? Вместе пойдем! Будем у вас консультироваться в свободный час.
И Истомин таким же преувеличенно бодрым тоном ответил, что, разумеется, они не будут терять зря времени, так как войны кончаются, а наука бесконечна.
Вечером того же дня жена принялась шить ему походный, заспинный мешок. В качестве материала для мешка была извлечена из маминого комода старая зеленая портьера, украшенная узором из золотой тесьмы.
— Как раз подойдет — защитного цвета, — сказала жена. — А эту дурацкую тесьму мы спорем.
Они сидели за зашторенными окнами — Москва с вечера должна уже была становиться невидимой. Виктор Константинович выпил за ужином водочки, они послушали сводку Совинформбюро, и он неожиданно объявил, что жалеет, что он не летчик: был бы он летчиком, а не исследователем русской поэзии, все было бы просто и безотложно — он сегодня охранял бы воздушные подступы к Москве. Он не бахвалился, он чувствовал уже растерянность, и ему казалось, что, имей он военную профессию, он был бы спокойнее.
Жена оторвалась от шитья, откинула со лба волосы пухлой, как у младенца, рукой и жалостливо посмотрела: эта его многолетняя нянька догадывалась, какое смятение царило в его душе.
— Подойди, Витя, дай примерить на тебе лямки! — попросила она.
Через два дня Виктора Константиновича позвали к директору института; в кабинете сидела большая комиссия: товарищи из райкома, из военкомата, секретарь парткома, кто-то еще. И директор сухим тоном, не глядя Истомину в глаза, объявил, что по ходатайству кафедры ему дана «броня» и он оставлен в институте.
— А зачем, собственно? — обиженный этой сухостью, запротестовал Виктор Константинович. — Что я, хворый?
«Хворый» выскочило как-то неожиданно — слово было не из его обычного лексикона и прозвучало для него самого неискренно. Сердце его заколотилось, и он подумал, не поторопился ли он с отказом от «брони».
Командир из военкомата, пожилой, со склеротической розовой сеточкой жилок на щеках и с орденом Красного Знамени на шелковой розетке, как носили в гражданскую войну, рассмеялся: ему понравился ответ этого интеллигента-ученого:
— «Хворый… Что я, хворый?» — с удовольствием повторил он.
Директор поднял на Истомина оживившийся взгляд и подобревшим голосом сказал, что если Виктор Константинович настаивает, то пусть уж идет в ополчение, а он, директор, уладит дело с руководителем кафедры.
И еще через несколько дней их дивизия в полковых колоннах двинулась по Арбату на Фили и дальше — куда-то в Подмосковье. Ополченцам не выдали пока ни оружия, ни армейского обмундирования, и они шли во всем своем, в том, что поплоше: в стареньких пиджаках, в обтрепанных пальто, в обмятых шляпах, с туристскими или самодельными рюкзаками; кто-то тащился с двумя чемоданами — на груди и на спине, — соединенными ремнем. В колоннах — по четыре в ряд — шли разные люди, и шли они по-разному. Чему-то радуясь, толкались и наскакивали на идущих впереди школьники из девятых-десятых классов, и, глядя вниз, под ноги, поглощенные своими думами, шагали отцы и мужья, которым перевалило за сорок, за пятьдесят.
На тротуарах останавливались прохожие, в открытые окна из-за занавесок и цветов высовывались женские головы; любопытные приподнимались на цыпочки, чтобы ничего не упустить. Были слышны выкрики: «Возвращайтесь с победой!», «Бейте фашистов на их земле!», «Кончайте с Гитлером!» А на иных лицах ясно читалась тревога: уход этих невооруженных, по-будничному одетых москвичей наводил, должно быть, на мысль, что дело на фронте обстояло хуже, чем сообщалось в сводках, если уж понадобилось такое подкрепление. Маленькая, согнутая дугой бабка в черном, монашеском платочке крестила уходящих мелкими крестиками. Недалеко от Истомина упала брошенная из высокого окна роза, ярко-пунцовая, пышно расцветшая на зеленом стебле, и точно разбилась об асфальт. Когда выбежавший из колонны паренек поднял ее, она вся вдруг осыпалась угловатыми, как черепки, лепестками.
Взойдя на Бородинский мост, Виктор Константинович оглянулся… Позади еще виднелись крыши домов на Смоленской площади; где-то там находился и Староконюшенный переулок, в котором формировался в здании школы, в классных комнатах, их полк. Справа и слева текла Москва-река, тихая и светлая в этот безветренный вечер; по горизонту в оранжево-дымном воздухе маячили тонкие вертикали заводских труб; неярко там и тут блестели купола церквей — вокруг еще была Москва, его, Истомина, город. Но уже остались позади и университет на Моховой, в котором он учился, и Ленинская библиотека, где он, усердный студент-филолог, познакомился в читальном зале с девушкой из педагогического, ставшей его женой, и Красная площадь, и площадь Маяковского, и Ваганьковское кладбище, где были похоронены его мать и отец, — позади осталась вся его жизнь. И невыносимое чувство конца этой жизни — расставания, разрыва, вечной утраты — пронзило его. Никто из людей, уходивших в тот вечер из Москвы, не знал, что именно всех их, и каждого в отдельности, ожидало, не знал этого точно и Виктор Константинович. Но впервые ему во всей реальности представилось: он уходил от своей жизни на войну; впереди, там, куда все направлялись, была она — война, фронт, бой! — нечто немыслимое по жестокости. И как будто белые молнии рвались уже впереди, в засиневшем к ночи воздухе — немые, неслышные, видимые пока лишь ему одному.
На мосту, догоняя своих мужчин, пробегали жены — простоволосые, с ликами мучениц. Стайка девочек в белых блузках, в красных галстуках пронеслась навстречу, тоже кого-то разыскивая. И тогда ополченцы, не сговариваясь, запели — один начал, другие тотчас подхватили: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов…» Они пели, ободряя тех, кто оставался, и самих себя, пели крикливо, напрягая голоса, бросая вызов всем угрозам, всем — черт побери! — смертям, перебарывая свое томление. Вместе со всеми отчаянно громко пел и Виктор Константинович…
За заставой пение так же почти разом прекратилось и шеренги сломались; вскоре кто-то стал с непривычки отставать. Этот первый марш ополченцев оказался довольно долгим: взошла луна и зашла луна, забрезжил рассвет, а они все брели, растянувшись кучками по шоссе. И утро, солнечное, свежее, наполненное птичьим гомоном, засияло во всей своей прелести, когда их остановили на дневку. Но Истомин был уже не в силах обрадоваться этому новому дню: без мыслей повалился он в мокрую, облитую холодной росой траву. А часа через два старшина поднял его и с двумя другими бойцами послал рыть канавку для отхожего места. Вся опушка чудесного молодого леса: тонкие березки, рябинки, молодые, нежно-зеленые елочки — являла уже мерзостное зрелище. На войне ужасно воняло — и это было одним из первых сильных военных впечатлений Истомина.
А затем началось долгое ожидание, тем более мучительное, что для него это было ожидание конца! Ополченская дивизия, в которой служил он, не участвовала покамест в боях, ее держали во фронтовом резерве. Но, конечно, и ее тяжкий час неминуемо приближался; уже не стало у нас Смоленска, не стало Киева, немцы прорвались к Ленинграду!.. В комендантской роте, откуда недавно Истомина откомандировали временно в интендантство, солдаты — а солдаты бывают порой осведомлены лучше, чем о них думают, — передавали друг другу слова какого-то большого генерала: «Надо готовиться к отражению удара на Москву».
— Перекур кончается, ребята, хватит даром хлеб есть… — услышал как-то Истомин от товарища по взводу, шестнадцатилетнего девятиклассника, известного тем, что он охотно делился со всеми своей пайковой махоркой — сам не мог никак пристраститься к курению; мальчик ждал боя с нетерпеливым любопытством. И Виктор Константинович подумал, что этот славный паренек заплатит вскорости за солдатский хлеб — котелок борща и кашу из горохового концентрата — самой дорогой ценой.
Истомин видел и то, что жизнь отливала, убегала из прифронтовых районов. Эвакуировались заводы, пустели городские улицы; в деревнях все чаще попадались избы с заколоченными наглухо окнами, как после большого мора; по дорогам брели навстречу — к Москве и за Москву — медленные, покорные стада, тянулись, окутанные пылью обозы с бабами, с ребятишками — люди устремлялись в глубь страны, спасаясь от этого бронированного ужаса, надвигавшегося с запада… Виктор Константинович все последние дни чувствовал себя свидетелем крушения мира людей, свидетелем, впрочем, бесполезным, так как во всеобщем крушении должен был исчезнуть и он.
А пока что на окраинной улочке прифронтового городка, в Доме учителя, в этом райском приюте, что был подарен напоследок Виктору Константиновичу, происходили новые чудеса…
Скинув на пол возле койки свой мешок, ныне уж армейский, форменный, прислонив к изголовью винтовку, Истомин сел и отвалился к спинке стула — он жаждал хотя бы немного побыть в неподвижности. Было отрадно тихо и свободно… Деятельный Веретенников, раздражавший Виктора Константиновича изобилием своей энергии, отправился к хозяйке звонить по телефону, договариваться с местными властями; молчаливый поляк со странной фамилией Осенка возобновил у себя в углу прерванное занятие — пришивал пуговицу к рубашке; Сергей Алексеевич, учитель, читал свою толстую книгу.
Вдруг слуха Виктора Константиновича коснулась музыка… Сперва это было несколько неопределенных созвучий, из тех, что пианист берет, только присев к инструменту, то ли проверяя таким образом его настройку, то ли чтобы «настроиться» самому. Но затем послышался Шопен — и не грампластинка с ее постоянным змеиным шипением, и не радиопередача, в которой неизбежно утрачиваются оттенки, а живая музыка!.. Кто-то рядом, в том прелестном зальце, играл на пианино, играл мастерски и словно бы специально для него, Истомина, хорошо помнившего эту пьесу. Ее когда-то играла его жена — по насколько хуже, с ученической, робкой добросовестностью! То был один из шопеновских полонезов, удивительный, единственный в своем роде танец скорби, танец-жалоба, понятный, как речь. И только сейчас, в исполнении неизвестного музыканта, Виктор Константинович так ясно, так отчетливо эту жалобу расслышал! Он никогда не пытался даже для себя пересказывать музыку — если бы ее можно было пересказать словами, она не была бы музыкой. И все же, когда Шопен писал свой полонез, он и вправду оплакивал могилы своей Польши, ее опустевшие фольварки, ее мертвых героев. А невидимый пианист за стеной горевал сегодня вместе с Шопеном о новых ее мучениках, новых могилах.
Истомин выпрямился на стуле и с невольным вопросом посмотрел на учителя: откуда здесь такое? Потом перевел глаза на поляка. Тот ответил ему озабоченным почему-то взглядом.
— Пшепрашам! Вам мешает музыка? Вы хотите отпочивать?.. Отдыхать? — по-русски повторил он.
Виктор Константинович даже испугался.
— Ради бога! Я напротив… я благодарен. Кто это играет?
— Отлично играет ваш пан Барановский, — проговорил учитель; он закрыл книгу, заложив ее пальцем на странице, которую читал. — Сам Шопен был бы, наверно, доволен.
— У нас смутны день… — сказал поляк, — бардзо смутны[3]… пшепрашам, — и повернулся к Истомину. — То играет так само наш товажыш… Он с женой тут — музыкант з Варшавы, з оперы.
— Давайте послушаем, будем слушать, — просительно сказал Виктор Константинович.
Но когда все замолчали, пианист стал словно бы спотыкаться, резко вдруг сфальшивил и оборвал, умолк… Пауза, впрочем, длилась лишь несколько мгновений, он опять тронул клавиши, по дому пронесся печальный стон, и опять стоп принадлежал Шопену — ошибиться в том было невозможна, хотя Виктор Константинович и не слыхал раньше этой вещи…
Не умея объяснить могущество музыки, он склонен был считать ее явлением сверхъестественным, подчиняясь ей с великой охотой. А сегодня музыка настигла его в момент, когда он совсем уже обессилел, стоял на коленях, падал. И она поразительным образом пришла ему на помощь. В новой шопеновской вещи он с совершенной ясностью, как в отражении магического зеркала, узнал себя, услышал свое отчаяние, свою боль. Там все повторялась, слегка варьируясь, одна короткая, в два-три такта, фраза, и казалось, это он, он повторял там в тоске: «Что же делать? Что же мне делать?» — все спрашивал, все допытывался: «Что теперь делать?» — шептал или вскрикивал… Было необыкновенно и чудно, что внятный голос из немеряной, невообразимой дали, из вечности говорил ему о нем самом, и говорил так, как никогда не смог бы он сам… Нет, эта музыка ничего ему не обещала, не внушала никакой надежды, но с нею здесь, сейчас волшебно окончилось его одиночество. Другая прекрасная человеческая душа как бы откликнулась из своего бессмертия на его зов. «Я с тобой, я всегда с тобой!» — словно бы сказала она его потерянной душе. И в его памяти всплыли, наполнившись дивным смыслом, эти ранее непостижимые строчки: «…И звезда с звездою говорит».
Виктор Константинович закрыл лицо рукой — он ощутил тесноту в груди, поднимавшуюся выше, к горлу, — казалось, сию минуту у него хлынут слезы, он больно прикусил губу. Но это были бы — в том и заключалось главное чудо! — слезы облегчения в горе. Отняв от лица руку, он огляделся — ничего не изменилось в комнате, да и, конечно, за ее стенами… Но Виктору Константиновичу сделалось свободнее, чище на душе. Он и сам не понимал, что же, собственно, с ним произошло, но чувствовал себя как после обильных слез, точно он и в самом деле выплакался.
И опять пианист не доиграл до конца, опять ему что-то помешало, он сбился на полуфразе, повторил ее и оборвал. Истомин подождал немного, встал и направился к двери — ему надо было узнать, почему этот волшебник ничего не доигрывает до конца, и хотелось побыть около него.
Но раздались топотание каблучков, стук в дверь — и в комнату, не ожидая разрешения, быстро вошла молодая женщина — вошла, как входят с тревожной вестью. На миг она остановилась на пороге, и словно бы ветерок обдувал всю ее — ладную, крепенькую, в клетчатом жакетике, в такой же клетчатой юбке, приоткрывшейся на коленках. Медленным, плавным движением она вскинула голову и с достоинством повела ею.
— Пшепрашам, Панове, — произнесла она голосом нежным и хрипловатым. — Пан Войцех, на хвилечкен! Проше, ласкове![4]
Светлые, остриженные по плечи волосы, выцветшие под солнцем бровки, веснушки делали ее похожей на мальчика. И неожиданно было видеть на этом милом, чуть скуластом лице алые, нарисованные помадой губы.
Осенка поднялся с койки.
— Цо там, — с укором спросил он, — пани Ирена?
А из глубины дома, как эхо, донеслось:
— Ирена! — Потом повторилось ближе, и тоже с укором: — Ирена! Не требо.
И в библиотеке появился из зальца кто-то еще. В открытую дверь Истомин успел рассмотреть лишь, что человек был очень худ, желто-бледен и что шея у него толсто обмотана бинтом.
Пани Ирена обернулась все тем же движением, полным достоинства, и ее лицо мгновенно изменилось, точно обдувавший ее ветерок сразу утих, — она мягко улыбнулась.
— Юзеф, дроги, мы зараз![5] — отозвалась она. — Пшепрашам, Панове, пшепрашам, пан Самосуд!
Она заспешила назад в библиотеку. Коснувшись копчиками пальцев плеча мужчины, которого звали Юзефом, как бы поставив свою метку, она повела его обратно в зальце. И уже оттуда донеслось еще раз:
— Пан Войцех, на хвилёчкен!
Осенка тоже извинился — это были все чрезвычайно учтивые люди — и, накинув пиджак, вышел.
Истомин остался стоять на месте — только сейчас ему пришло в голову, что мужчина с перевязанной шеей и есть чудесный музыкант.
— Это он? — воскликнул Виктор Константинович. — Да? Он?.. Но почему он начинает и ничего не кончает?.. Как давно, господи, я не слышал хорошей музыки!
Учитель высоко, поверх бровей поднял очки и, придерживая их, изучающе оглядел Истомина.
— Почему? Да, вот почему? Простите, не знаю вашего имени-отчества?
Истомин назвал себя, но учитель не торопился с ответом, словно раздумывая: а надо ли отвечать?
— Видели эту молодую пани? — заговорил он наконец. — Вы с нею потолкуйте, она вам лучше расскажет почему. Это, дорогой товарищ, любопытно, весьма! Вы потолкуйте, потолкуйте…
Опустив очки, он посмотрел на свои наручные часы, уложенные в старомодное ремешковое гнездо, и покосился на окно — было похоже, что он кого-то ожидал. А затем, позабыв о Викторе Константиновиче, раскрыл книгу и опять погрузился в чтение.
В комнате заметно смерилось, хотя за окном еще горело воздушное пламя заката. И оголенные прутья сирени, росшей перед домом, сделались черными на этом шафрановом фоне, точно обуглились в холодном огне. Из глубины дома доходил неразборчивый шумок голосов, скрип половиц в зальце… Прихватив свой фолиант, учитель пересел к подоконнику, где было еще немного света, и примостился там. А в ушах Истомина все еще звучала только что оборвавшаяся музыка — почему, однако, пианист не доиграл ее? Что ему помешало? «Кажется, он просто болен», — подумал Виктор Константинович.
Вскоре в спальную комнату вернулся Веретенников. С деловым видом он оповестил, что банька затоплена, и, не мешкая, стал готовиться: расстегнул ремень, скинул портупею, достал из своего мешка полотенце, пластмассовую голубую мыльницу…
— А вы что же? — поторопил он Истомина. — Суворова помните, Александра Васильевича? «Быстрота, глазомер и натиск», — учил Суворов.
Неожиданно от окна раздался голос старого учителя.
— Интенданты, фуражиры? Ошибаюсь? Нет? Служба тыла? Так или нет?
Веретенников выдержал паузу и, не отвечая прямо, сказал как бы в пространство.
— Соблюдение секретности — закон для военнослужащего… Вам, товарищ Истомин, также советую не забывать об этом.
Но то была лишь попытка сохранить, как говорится, лицо, и дотошный старик точно в воду глядел: их миссия особой секретностью не была облечена. Веретенников, заготовитель из дивизионного интендантства, прибыл в эту глушь, чтобы закупить для штабной командирской столовой масло, яйца, сметану, сушеные фрукты, — словом, все, что могло стать приятным добавлением к армейскому рациону. Таково было приказание дивинтенданта, снарядившего их экспедицию — этот свободный поиск по району, покуда дивизия стояла в резерве. Имелось у них и еще одно, приватное, но, пожалуй, не менее важное задание от начальника АХЧ: привезти для генерала, командовавшего дивизией, несколько бутылок коньяка. И Веретенников к обоим заданиям отнесся со всей той обязательностью, с какой вообще относился к требованиям начальства. Но, конечно, не было необходимости посвящать каждого встречного в подробности хозяйственных будней штаба дивизии.
Маленький техник-интендант все продолжал рыться в мешке, что-то переложил там, вынул и бросил на одеяло чистую майку, достал бритвенную чашечку, помазок, чистые портянки, колоду игральных карт… Учитель Сергей Алексеевич, с интересом наблюдавший за ним, осведомился самым дружественным тоном:
— В какие игры играете, а, служивые? В свои козыри? В шестьдесят шесть?.. В преферанс играете? Какие у вас нынче в моде?
Он сидел спиной к окну, озаренному закатом, и выражение его затененного лица разобрать было трудно.
— Пахать — не гулять, а гулять — не пахать, — строго сказал Веретенников, он почувствовал себя задетым. — Какие могут быть в данный момент игры?
— В старину, в мое время, интенданты отчаянные картежники были. Они железку предпочитали, шмен-де-фер, штосс — разбойничьи игры, — сказал учитель.
— Служили в царской армии? — спросил Веретенников тоном, в котором слышалось: «Вот ты что за птица, теперь все ясно». — Тоже по линии снабжения?
— Да нет, больше по линии пехоты… — учитель посмеивался. — А картишки, что ж? Пехота тоже не чуралась этой забавы. О кавалерии и говорить не приходится. Против преферанса что можно возразить?
И Веретенников смягчился: в последнем пункте он был полностью согласен со старым учителем. Чему, в самом деле, могла на досуге помешать пулька, хотя бы и в полевых условиях?! Рассудив так, Веретенников и прихватил с собой на войну карты. Он, собственно, готов был играть когда угодно и во что угодно: в домино, в орлянку, в волейбол, в городки, в подкидного дурака — он родился игроком. Но во всех играх был игроком-спортсменом, искавшим не добычи, а победы. И пожалуй, предложи ему сейчас этот неприятный старик пульку, он не устоял бы.
— Товарищ Истомин, умеете в преферанс? — ища поддержки, обратился он к своему бойцу. — Умная игра, не глупее шахмат. Это точно.
Виктор Константинович отрицательно повертел головой, он не любил карт и вообще не понимал азартных людей.
— А то мы поглядели бы, на что вы способны, — загорелся уже Веретенников. — Но позднее, конечно, вечерком, мне тут надо еще кое-какие справки… И между прочим, поучили бы вас, пригодилось бы на будущее.
— Спасибо, — сказал Виктор Константинович, — если вам так хочется, то, пожалуйста, я могу, конечно.
Он смотрел на этого неугомонного человечка, своего командира, как смотрят на детей: те тоже не подозревают, что их, как и всех, не минуют ни утраты, ни разочарования, ни старость, ни могила — она-то достанется каждому. И недоумение, и даже грусть вызывала эта детская слепота Веретенникова, его неистощимая, хлопотливая радость существования.
— Так и запишем: вечерком сообразим пульку, — решил маленький техник-интендант. — Папаша тоже не откажется с нами, хоть мы и не служили в царской армии.
За окном застучал мотор подъехавшей машины, и старый учитель, с живостью привстав, выглянул на улицу. Мотор затих, машина остановилась у дома, и учитель тут же поднялся — как видно, он ее и ждал — и пошел из комнаты.
Веретенников посидел на кровати, как бы о чем-то размышляя: округлое, с тугими щечками лицо его сделалось сонно-мечтательным, и он отвалился на подушку.
— Истомин!.. — слабо позвал он. — Виктор Константинович! — В отсутствие посторонних он к своему бойцу, кандидату наук, обращался по имени-отчеству. — Надо бы… Как там Кулик? Я ему воды натаскать приказал, в баньку…
Он с усилием разлепил смежившиеся было веки, вперился в Истомина и, вскинувшись, снова сел на кровати.
— А ладно, оставайтесь, — пробормотал он. — Вы уже еле ноги… Я сам.
Помотав головой, он вскочил и невесть отчего хохотнул.
— Вы, Виктор Константинович, человек к войне не приспособленный, — сказал он. — Вы в мирных условиях спортом каким занимались?.. На лыжах ходили, к примеру? Вы и физзарядку игнорируете, я заметил.
— А может ли человек быть приспособленным к войне? — сказал Истомин. — Нормальный человек? Давайте уж так ставить вопрос, товарищ лейтенант!
— Почему же нет, — не задумываясь, ответил Веретенников. — Человек ко всему может приспособиться. А не может, так должен.
— И к войне? — повторил Истомин.
— Само собой.
— И к смерти? Где война, там и смерть, — сказал Истомин.
Веретенников снова хохотнул — вопрос показался ему несерьезным.
— Почему же нет? Если он ко всему в жизни приспособленный, то и к смерти.
И его лицо выразило веселое удивление: он и сам не ожидал от себя такого ловкого, быстрого ответа, — правда, он лишь смутно ощущал его более глубокий смысл.
Дверь за ним захлопнулась, и Виктор Константинович остался один.
«Устами младенца глаголет истина, — подумал он. — Приспособленный к жизни, приспособлен и к смерти, — вероятно, это так и есть… Как странно: люди вокруг меня точно не видят, что смерть у их порога. Они растят цветы, читают книги, они библейски гостеприимны, они укладывают меня в чистую, мамину постель, они играют Шопена, они организуют пульку. Они живут, отвернувшись от смерти… Что это: слепота, глухота или мудрость?.. А может быть, духовное здоровье, инстинкт жизни?.. Откуда у моего техника-интенданта второго ранга мудрость?..»
Виктор Константинович подошел к окну и взял переплетенную в кожу книгу, которую оставил там учитель… «Мишель Монтень. «Опыты», — в угасающем свете вечера прочел он на титульном листе этого старого русского издания… — Оказывается — господи боже! — оказывается, здесь еще читали Монтеня!» Перебросив несколько страниц, Истомин задержался взглядом на строках, отчеркнутых сбоку тонкой карандашной линией:
«Подобно тому, как враг, увидев, что мы обратились в бегство, еще больше распаляется, так и страдание, подметив, что мы боимся его, становится еще безжалостней. Оно, однако, смягчается, если встречает противодействие. Нужно сопротивляться ему, нужно с ним бороться… Страдание занимает в нас не больше места, чем сколько мы предоставляем ему…»
Истомин поднял голову, задумавшись, — он не удивился, что Монтень как бы вмешался в его разговор с самим собою. Захлопнув книгу, он раскрыл ее снова наугад, как раскрывают, когда хотят погадать по ней. И ему опять попалась на глаза отчеркнутая строка. На рыхловатой, в коричневых пятнах странице, источавшей запах слежавшейся бумаги, пыли — запах времени, он прочел:
«Смерть представляется ужасной Цицерону, желанной Катону, безразличной Сократу».
Виктор Константинович внутренне усмехнулся, найдя в себе сходство со всеми тремя одновременно.
— А-а… — услышал он голос Сергея Алексеевича; тот снова появился в комнате, — читаете старого мудреца. Я вот тоже время от времени…
Не досказав, что он «тоже», учитель довольно проворно опустился перед своей койкой на колени и выволок на свет чемодан — фибровый, средних размеров, основательно потертый, с металлическими уголками.
— Наслаждаюсь — именно! — проговорил он, встав с колен и отдышавшись. — Четыреста лет без малого прошло, а Монтень все учит уму-разуму.
Он подхватил чемодан и, крякнув и клонясь набок, пошел к двери; чемодан был хотя и не велик, но, должно быть, тяжел.
— Позвольте мне… — Истомин подался следом, — я помогу вам.
Не оборачиваясь, учитель отмахнулся свободной рукой.
Его толстовка, пока он возился с чемоданом, вздулась на спине, нижний край ее оттянулся кверху, и стала видна кобура револьвера. Обвиснув от тяжести, она болталась на бедре у старика; тускло блестел латунный шомполок с петелькой… В первое мгновение Виктор Константинович не придал этому открытию значения, таким оно было неожиданным. И учитель уже удалился с чемоданом, когда он спросил себя: «Что это? Зачем старику оружие? Что за чепуха?»
Он не заподозрил поклонника Монтеня ни в чем преступном; он и вообще, как все люди его тишайшего, комнатного быта, не верил в возможность вот такой будничной встречи с преступлением. Но он все меньше понимал, где он и что, собственно, происходит в этом районном Доме учителя? «Почему?» и «зачем?» возникали здесь на каждом шагу — добрый Дом и сам казался загадкой, и загадкой казались теперь его обитатели.
Толкнув резко дверь, вошел Веретенников и за ним поляк Войцех Осенка.
Веретенников громко объявил, что пора идти — банька готова и пар будет «не хуже, чем в Сандунах».
Осенка, задержавшийся около Истомина, учтиво проговорил:
— Вам понравилось, как играет пан Юзеф… Он опять заболел, такая жаль… Ему не можно, совсем не можно играть Шопена. — Осенка склонил голову и добавил: — У нас, товажыш, смутный день, пшепрашам!