Когда бывшему командарму и недавнему заключенному немецкого лагеря для пленных стало известно, что нынешний командующий фронтом хочет его видеть, он понял это как вызов в суд и упал духом. Его страх был тем более удивителен, что он, человек вообще не робкий, находился уже, казалось, за пределом всех возможных человеческих страхов. Более ужасного несчастья, чем то, что он пережил в октябре 41-го, потеряв в окружении свою армию, невозможно было представить. И все, что касалось его лично — его отдельная жизнь, с ее безупречным прошлым и с ее надеждами на будущее — утратило уже всякое значение и смысл, у него просто не стало будущего. Даже тот обвинительный приговор, который, как он не сомневался, будет ему вынесен высоким начальством, а впоследствии, может быть, и самой историей, даже он не пугал его, потому что его собственный приговор себе был как бы приведен в исполнение. И он, пятидесятипятилетний человек, боевой генерал-лейтенант, кавалер двух орденов Красного Знамени, полученных за отличия в гражданской войне, автор книги о тактическом использовании конницы, хороший семьянин, муж и отец, — он словно бы перестал существовать. А умерев, он ничего, естественно, не страшился…
Он и в безнадежной обстановке, в окружении, стойко держался, пытаясь спасти то, что еще способно было бороться. И он вновь и вновь бросал на прорыв остатки своих дивизий, с которыми у него сохранилась связь. Случалось, что он сам с автоматом в руках шел впереди своих солдат и сам ложился в стрелковую цепь к пулемету. «Каждый убитый гитлеровец — это тоже оборона Москвы», — повторял он как заповедь… Но ничто уже, казалось ему, не могло изменить его собственной участи. Конечно, генерал мог сослаться на не зависевшие от него обстоятельства: на огромное превосходство противника и в технике, и в численности, на разительную нехватку артиллерии, авиации, танков… Но в вопросе командирской ответственности он был, на иной взгляд, даже педантичен, и в его понимании ничто не снимало с командующего армией вины за ее гибель, за судьбу примерно ста тысяч человек, за всех пленных, без вести пропавших и за проломленные врагом ворота на Москву.
В середине октября, все еще сражаясь в окружении, генерал был ранен в голову, потерял сознание и попал в плен. Едва оправившись, он бежал из лагеря, и это ему удалось, потому что в решительный момент он опять же не испугался пули немецкого конвоира. После нескольких безуспешных попыток он перебрался через фронт и вернулся к своим, потому что его не испугала и «своя» пуля, пуля по решению военного трибунала, — и она была предпочтительнее плена.
…Ранним февральским утром 42-го года стрелок из боевого охранения увидел ползущего по опушке леса белого, вывалянного в снегу человека, в мохнатой маске инея на лице. И только в штабе батальона, куда был доставлен этот беглец из немецкого плена, генерал узнал, что немцы потерпели под Москвой сокрушительное поражение, что обескровлены целые армии и что в Подмосковье освобождена громадная территория… Пробираясь к фронту, генерал питался противоречивыми слухами: добрые люди, прятавшие его, снабжавшие на дорогу ломтем хлеба и вареными картофелинами, одевшие его в овчинный зипун, сами толком ничего еще не знали. И эта весть о победе — такой долгожданной и спасительной! — принесла генералу также и личное облегчение: гибель его армии не имела, в чем он убедился, непоправимых последствий.
Из штаба дивизии его сразу же отвезли в медсанбат — у него были обморожены лицо, пальцы на ногах и, казалось, даже легкие. Там, в медсанбате, ему дали сообщение Совинформбюро «В последний час» — это облетевшее уже всю планету и утешившее многие миллионы людей, вернувшее им уверенность в силе правды, совсем недлинное, лаконично, как и полагалось, составленное сообщение, — оно было перепечатано в листке дивизионной газеты… И генерал только сейчас впервые прочитал:
«6 декабря 1941 г. войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествовавших боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери».
Генерал одиноко сидел на железной койке в предоставленной ему избенке, точнее, в баньке, превращенной в одну из палат медсанбата, — обряженный в бязевую рубаху с завязками, скелетно тощий, с сизо-багровыми изъязвленными щеками — и вникал в каждое слово:
«После перехода в наступление, с 6 по 10 декабря, частями наших войск занято и освобождено от немцев свыше 400 населенных пунктов… захвачено: танков — 386, автомашин — 4317… орудий — 305… Немцы потеряли на поле боя за эти дни свыше 30 000 убитыми…»
Мысленно генерал повторял фамилии командармов, названных в сообщении, одержавших, не в пример ему, эту победу; некоторых он знал лично: Лелюшенко, Рокоссовского, Говорова, Болдина… С Лелюшенко и Болдиным он служил, и вот как по-разному сложились их судьбы!.. Нет, он не завидовал им, он испытывал нечто более сложное, какую-то восторженную боль — генерал и радовался всей душой за товарищей, и в самой этой радости было нечто остро-саднящее… В его душе оживали умершие чувства: и восхищение, и, как бы стороной, жалость к себе, и чисто профессиональный интерес — как же все-таки была достигнута победа? — и живой интерес к завтрашнему дню. И он вновь начинал ценить то, что вчера еще не имело в его глазах никакой цены, — признательность и славу, которые ждут победителей.
А утром этого завтрашнего дня к нему без стука вошел адъютант командира дивизии с известием, что в дивизию приезжает командующий фронтом и что он выразил желание его видеть. И генерал испытал еще одно позабытое чувство — он оробел, — да, если говорить правду, оробел, что, в сущности, также было признаком его возвращения в мир живых людей. Но признаком, конечно, унизительным…
Нового командующего фронтом, — впрочем, далеко уже не нового, вступившего в командование еще в октябре, — побаивались все, кто служил под его непосредственным началом. И мнение о нем сослуживцев составилось довольно единодушное: одарен выдающимся стратегическим талантом и исключительной, истинно полководческой твердостью характера, вместе с тем требователен порой до жестокости и резок до грубости. Так о нем думал и бывший командарм, встречавшийся с этим военачальником еще до войны, на учениях; вот у кого каждая вина была виновата! Было известно также, что командующий и себе не дает поблажки, что он неутомим, памятлив, ничего не забывает, решителен и что его требовательность, не знающая снисхождения, свободна от каких-либо внеделовых мотивов. Но бывший командарм и не рассчитывал на снисхождение…
Подчиняясь безотчетному побуждению, он, выслушав вестника из штаба дивизии, встал с койки и вытянулся, точно командующий уже появился здесь… А адъютант комдива улыбнулся — этот разрумяненный морозом юнец лейтенант с бесстрашно веселыми глазами так и предполагал, что известие, с которым он пришел, произведет сильное впечатление:.. Ну что же, старый генерал, вытянувшийся при одном упоминании о командующем, заслужил, по всей вероятности, то, что его ожидало: в штабе рассказывали, что армию, которой он командовал, немцы полностью разгромили, тысячи попали в плен. И было нетрудно догадаться, каково-то ему сейчас… Несколько смягчало его вину, по мнению лейтенанта, лишь то, что сам он бежал из плена.
Стоя в положении «смирно», генерал осведомился, в какое время точно надлежит ему явиться к командующему фронтом, и лейтенант ответил, что на этот счет указаний пока не дано.
— Всякое бывает… Изменение обстановки, срочный вызов в Ставку, — пояснил он. — Вы понимаете?
— Так точно, понимаю.
Генерал провел рукой по лбу, собираясь с мыслями, потом попросил принести ему бритву, зеркальце и его одежду — ту, что, не снимая, он носил и в плену, в которой бежал, — его генеральский китель. Лейтенант пообещал все раздобыть, а зеркальце отдал свое — извлек из кармана гимнастерки. Все же этот незадачливый старик пробудил в его юном сердце сочувствие — просто страшно было подумать, что ему грозило… В штабе в связи с его историей вспоминали других генералов, которых судили за поражения в первые месяцы войны. И подобревшему, по крайней молодости, лейтенанту захотелось даже подбодрить старика. А то, что по своему адъютантскому положению он был как бы принят в обществе высшего начальствующего состава, давало ему право на известную интимность. Блестя своими любопытно-веселыми глазами, лейтенант сказал:
— А главное, товарищ генерал, в чем?.. Главное, какая на данный момент боевая обстановка. На данный момент наступаем мы. Так что, возможно, у вас обойдется… Прошу простить, что вмешиваюсь. Ну, ни пуха ни пера!
Генерал от унижения прикрыл глаза, но промолчал.
Весь день он приводил себя в порядок, готовясь к предстоящему ему испытанию судом. У санитарки, пришедшей прибрать баньку, он попросил иголку с ниткой и принялся чинить свой протершийся на локтях, пропитавшийся потом, провонявший дезинфекцией китель с немногими уцелевшими на нем пуговицами. Беспокойство доставило ему и то, что на воротнике кителя, на одной из петлиц, не хватало двух из полагавшихся трех генерал-лейтенантских звездочек — две были потеряны еще в немецком лагере. И хотя он смог бы, вероятно, выпросить звездочки у кого-нибудь из старших командиров в штабе, он, по некотором размышлении, решил не делать этого — кто знает, как такая просьба могла быть истолкована…
Санитарка — толстая, но проворная женщина, с насмешливо-хитроватым выражением лица, — поглядев, как он трудится с иголкой у замерзшего окошка, сжалилась над ним. Она забрала у него китель и бриджи, вынесла во двор, почистила снегом, благо ее не призывали к прямым обязанностям, заштопала, как смогла, дырки на локтях и пришила свежий подворотничок. Генерал не знал, как и благодарить ее, а она, собирая свои щетки и тряпки, усмехалась и отмахивалась:
— Что уж вы так-то?
— А то, что вы… ну, как сестра родная, — сказал он, растрогавшись.
— Сестра родная?! — Это, казалось, развлекло ее. — Скажи пожалуйста… Вы генерал, большой начальник, а я… знаете, между прочим, кто я такая? Уголовная я…
И она взглянула с явным удовольствием, точно спросила: «Как это вам понравится?»
— Я срок имела — за спекуляцию. Перед войной только вышла, в сороковом.
— Что было, то прошло, — сказал генерал, — кто старое помянет, тому глаз вон.
— А кто старое позабудет, тому два вон, — так мне участковый в Рязани говорил… Я сама московская, а только в Москве мне прописки не дали. Я в Рязани и в санитарки попросилась… Хороший человек, наш капитан, взял меня, не поглядел на судимость.
Женщина присела на лавку, отдыхая.
— В беде мы — вот и вся причина… Вы тоже в беде, товарищ генерал, потому и я вам сестрой заделалась. Когда человек в удаче, в законе, он и сам по себе отлично проживет. Ну а в беде одному — могила, человек это понимает. — Она смеялась своими карими, глубоко сидевшими, как изюминки в сдобе, глазками. — Уж не знаю я, какие генеральские беды бывают, не осведомлена. Но я сразу почуяла: в беде товарищ начальник… Правильно я говорю? Передо мной чего таиться — я на людей не доказчица.
Генерал, однако, уклонился от ответа.
— А у вас какая беда? — спросил он.
Но женщина уже заторопилась:
— Кто сейчас не в беде?.. Ну да ладно, за битого двух небитых дают, и то выгода… Хорошо вот, от Москвы прогнали извергов.
Она встала, подхватила свои тряпки, веник и у самой двери обернулась.
— Исполнения желаний! — сказала она. — И глядите не расхворайтесь… Не обиделись, что я вас товарищем называла? Я часто так сбиваюсь, по рассеянности. Нашего капитана называю гражданин начальник — тоже в меня въелось. А если обиделись — извиняюсь…
— Да что вы?! — воскликнул генерал. — Еще раз большое вам спасибо!
— Я за мелкую спекуляцию сидела, за трикотаж, — успокаивая его, сказала женщина.
…На дворе еще светил день, а в баньке стало уже смеркаться. Генерал, умытый, выбритый, облаченный в свой вычищенный, заштопанный китель, одиноко сидел, ожидая вызова… Шли часы, никто не появлялся, и он не выдерживал, вставал, пытался ходить, но боль в отмороженных ногах вновь возвращала его на лавку. К вечеру у него усилился кашель, сухой, отдававшийся болью в груди, — женщина-санитарка оказалась прозорливой: он, кажется, серьезно заболевал. И как же это было некстати перед тем, что ему сегодня предстояло, — в момент, когда от него потребуются все оставшиеся силы!
Командующий фронтом генерал армии ехал сейчас той же дорогой, по которой четыре месяца назад, осенней октябрьской ночью с 7-го на 8-е, он в качестве уполномоченного Ставки пытался выяснить обстановку на московском направлении. Это была самая безжалостная ночь за всю его военную службу: между Москвой, из которой он в поздних сумерках выехал, и немецкими войсками, наступавшими на Москву, он не нашел тогда никаких сколько-нибудь значительных сил прикрытия. И в половине третьего ночи он из штаба Западного фронта доложил в Ставку, что бронетанковые силы врага могут внезапно появиться под Москвой… Далее он поехал разыскивать штаб Резервного фронта, о местонахождении которого ничего не было известно и в Ставке.
Мелкий дождик постукивал по окошкам автомобиля, низко стлался туман, и дорога на Малоярославец и Медынь была уже как будто покинута нами. Изредка по стеклам скользил размытый свет встречных фар, глухо, как потонувшая в осенней воде, сигналила где-то машина, а затем вновь слышалось лишь это робкое постукивание да завывание собственного автомобиля. И можно было только гадать, что совершалось в этой тишине, в океане тумана, затопившего в ту ночь Подмосковье.
Светя себе карманным фонариком, генерал рассматривал в машине карту, полученную перед выездом в Генштабе…
Но и карта, испещренная разноцветными значками — овалами и стрелками, — плохо уже помогала. Никто: ни в Ставке Верховного Главнокомандования, ни в Генштабе — не знал совершенно твердо в ту ночь, где еще сражаются советские части и где уже проходят немецкие. Могло случиться и так, что его, генерала, одинокая машина напорется вдруг на немецкую танковую разведку. И он выключал фонарик, откидывался к спинке и прислушивался… В какой-то момент он расстегнул кобуру, чтобы не замешкаться, если придется воспользоваться пистолетом, а его адъютант положил на колени автомат: следовало быть готовым и к тому, что придется отстреливаться. Но останавливаться на этих мыслях было некогда — просто некогда! Главное состояло в необходимости разобраться в обстановке, представить себе дальнейшие действия врага, сообразить, как и чем на его действия ответить. А для этого прежде всего требовалось знание — ясное знание истинного положения дел…
Но ясности не принесло и наступившее пасмурное утро… В Малоярославце, куда на рассвете въехал генерал, в опустевшем доме райисполкома в кабинете председателя сидел в задумчивости над картой командующий Резервным фронтом маршал Буденный. Пахло стеариновыми свечами, которые только что были погашены… Оторвавшись от карты, Буденный поднял лицо на вошедшего генерала, и тот подивился — это широкое, большое, с толстыми усами лицо, известное в стране каждому школьнику, показалось ему почти незнакомым: таким оно было постаревшим, серым, заострившимся. Маршал заметно обрадовался, встал из-за стола, пошел навстречу — он тоже очень нуждался в информации, и ему, должно быть, очень уж одиноко было этой бессонной ночью… Он сказал, что две армии фронта, которым он командовал, отрезаны и связь с ними порвалась, а вчера он и сам чуть не угодил между Юхновом и Вязьмой в расположение врага. Где находился сейчас его штаб, он не знал…
В Медыни, разбитой бомбежкой, наполовину сгоревшей, также не оказалось никого, кто мог бы дать точные сведения об обстановке. В развалинах бродили одинокие женщины, что-то искали, копались в обломках и принимались плакать, когда их начинали расспрашивать.
Это были все родные места генерала… На этой земле, в этих березовых и липовых рощах, на этой речке, в этих полях он вырос, ходил с отцом на сенокос, с матерью на жатву; отсюда, с железнодорожного полустанка, в набитом до отказа отходниками вагоне он отправился некогда в Москву, «в люди». Совсем недалеко тут стояла деревня, в которой и сегодня жили его мать, сестра, племянники… И можно было не сомневаться, что, если завтра в его деревню придут немцы, они расстреляют его родных только потому, что это его родные. Надо было немедля увозить их… Но генерал не мог себе позволить сейчас даже повидаться с матерью — он не имел на это времени, ни часа, ни минуты!..
В конце концов размеры катастрофы определились довольно отчетливо. Из того, что генерал услышал в штабах Западного и Резервного фронтов (который все же вскоре отыскался), из разговоров с командирами случайно встреченных частей подтвердилось самое грозное: путь на Москву в районе Можайска был, по существу, открыт! И зияющие бреши в нашей расколотой обороне заполнить было нечем!
А 10 октября генерал получил приказ Ставки принять Западный фронт в свое командование…
…Сейчас была уже зима и стоял крепкий мороз. Немцы отступали, свирепо отбиваясь, не желая признавать свое поражение, перебрасывая резервы с других фронтов, — но отступали! Были освобождены уже и те районы, которые в осеннюю ночь минувшего года одиноко проезжал командующий. Вновь очутившись в родных местах, он, как ни водил глазами, не узнавал их, не увидел он и своей деревни: была — и нету. Командующему помстилось даже, что он ошибся, приказав шоферу здесь остановиться.
Куда ни хватал глаз, было странно голо: ни дерева, ни крыши, ни плетня. Липы, целый их лесок, в котором отец командующего драл лыко на лапти всему семейству, исчез — немцы вырубили лесок, и лишь пеньки волнообразно приподнимали снежную целину там, где он рос. А от родительской избы сохранилась одна почерневшая печная труба, торчавшая, как надмогильник, под пушистой снежной шапкой… К счастью, за несколько дней до появления здесь немцев командующий успел послать за матерью и сестрой с детьми машину.
Деревня была вся сожжена… Только десятка полтора черных печей держали подобие уличного порядка посреди бескрайней белой равнины; от других дворов и того не осталось. И только из одной печи поднимался вертикально в стылом воздухе белый, плотный дымок. Непомерно толстая женщина, закутанная во все тряпье, что еще нашлось у нее, перевязанная крест-накрест рваными платками, стояла с ухватом у очага; отсвет бледного огня придавал ее темно-коричневому профилю оттенок бронзы. Она тяжело повернулась к генералу на его «Здравствуйте, бабушка!» и не сразу заговорила своим замороженным голосом — точно заскрежетали друг о друга камни.
— Ну, здравствуй… Откуда будешь? Может, наш, калужский? — она приглядывалась к нему.
— Ваш, бабушка, ваш, калужский, — ответил командующий.
Он не узнавал ее, хотя должен был, конечно, знать эту соседку своей матери… Она и вообще больше походила на изваяние, на бронзовый памятник бабьему долготерпению.
— Постой… — сказала она. — Ты не Устиньин ли Егор?
— Я и есть, Егор, — сказал командующий.
Устиньей звали его мать, и так уж повелось в их деревне: детей в обиходе звали не по отцу, а по матери.
Лицо женщины стало оживать, дрогнули в слабой улыбке морщины у черных губ, собрались у глаз с заиндевевшими ресницами. И тут обнаружилось, что женщина еще не очень стара — лет пятьдесят от силы и что у нее чистые, прозрачные глаза…
— Живой? Ну обрадовал. — В ее голосе быстрее заскрежетали, точно посыпались, камни. — А Устиньи твоей нету… Перед самыми немцами приехала машина, всех твоих забрала и еще, кто поместившись.
— А вы здесь все время оставались? — спросил командующий.
— Мы здесь… Куда ж мне было с моей командой?.. Трое у меня, и все есть просят, — сказала женщина. — А отец наш тоже воюет. Может, ты его знал? Из Пятки на он, тракторист… Не помнишь, призабыл?..
Командующий сделал вид, что припоминает.
— Он тебя хорошо помнил, — сказала она, — ну да, как сказывают, поп на селе у всех на виду, попа кто не знает.
— А где же?.. Где ваши дети?.. — командующий невольно огляделся.
На снег было трудно смотреть… Вся равнина сияла кристаллическим сиянием под бледно-лазоревым, ни облачка, полуденным небом. Ближе к сизоватой линии леса на горизонте скользили над целиной аэросани — целая флотилия белых лодок с призрачным плоским свечением вращающихся винтов на каждой.
Не ответив, женщина принялась работать в печи ухватом, что-то передвинула там, подгребла жар; ее бронзовый профиль зазолотился в разгоравшемся свете… А генерал подумал: не коснулся ли он, спросив неосторожно о детях, свежей раны?
— Моя команда? Где же ей быть? Со мной они, все трое, — сказала женщина.
Она прислонила ухват; красный свет из устья печи блестел на ее щеках.
— Повезло нам — в подполе отсиделись… Сам понимаешь, старшей моей семнадцатый пошел, девка — невеста, все при ней… Никак нельзя ей было фрицам на глаза показываться… Ну, пронесло, повезло, говорю… А и теперь мы все там сидим, как подземные жители… Куда пойдешь? Кругом все изверги вшивые пожгли… До весны уж дотерпим.
Командующий только теперь обратил внимание на очищенную от снега квадратную крышку погреба, от печи в двух шагах, с выведенной наружу железной трубой. Отощавшая рыжая кошка улеглась возле крышки на солнечном припеке и, приподняв острую мордочку, жмурилась. Два воробья — как они только уцелели в таких морозах? — быстренько скакали среди разбросанного мусора, пепла, черных угольков и что-то поклевывали…
— Моя Ксанка, старшая, говорит: ничего, мамка, мы, говорит, вроде гномов заделались, они, гномы, тоже в земле живут… Слыхал, Егор, про гномов?.. Ксанка где-то вычитала… — словно бы погордилась женщина. — Девка семь классов кончила, хотела дальше идти… А сейчас мы обедать будем и тебя приглашаем — хочешь, Егорка, горяченькой картошки?
Она подцепила ухватом горшок и вытащила его из печи.
— Соли только у нас нету, пропадаем без нее. Ну соль у тебя небось найдется. Ты, рассказывали тут у нас, в самые большие командиры вышел. Правда, нет? — Женщина оказалась даже словоохотливой. — Я, как услышала, не поверила… Откуда, подумала, у наших-то, деревенских, такие таланты?..
— Неверно вам рассказывали… Есть командиры и побольше меня, — сказал командующий.
— А я так думаю, что и точно, в большие начальники вышел…
Она повернулась к дороге, где командующего дожидались в машинах его офицеры и охрана; воспитанный адъютант, выскочивший вслед за ним, остановился на таком расстоянии, чтобы услышать, если позовут, и не помешать, пока не окликнут.
— Гляди-ка, один на трех машинах ездишь, — сказала она. — И еще этот — как его, запамятовала я… ну вроде секретарши… только мужчина. Да нет, ты и вправду высоко, должно, стоишь…
— Надо мне ехать… — сказал командующий, — спасибо за приглашение, в другой раз с удовольствием… А соль я сейчас пришлю, в машине у товарищей найдется — соль и что там еще… Спасибо, хозяйка!
— Тебе спасибо, — сказала женщина.
— Мне?.. — Командующий взглянул как бы с отчуждением. — Мне за что? Я и соли еще не дал… Армию благодарите, солдата.
— Тебя тоже, Егор!.. От сердца говорю, от всех матерей! Спасибо, что погнали их, вонючек этих… «Матка, яйки!.. Матка, сало!.. Матка, капут!» — Она качнула замотанным в платки шаром головы. — Это подумать только: «Матка, капут!» — и ружье наставляет! Неужто ж это бабы народили таких?!
А у командующего отвердело его крупное лицо с тяжелым, будто припухшим под нижней губой подбородком, раздвоенным внизу. Он подумал, что ему было бы легче, если б женщина, землячка, не благодарила его, а стала бы отчитывать… За что, собственно, она его благодарила: за это существование подземных жителей, за этот черный очаг в снежной пустыне?.. Но ведь все могло быть иначе, должно было быть иначе! И кто виноват, что все произошло именно так, а не иначе, не как представлялось до войны?!
— До свидания, — сказал командующий. — Желаю вам поскорее выбраться из вашего погреба, покончить с жизнью гномов… Выберетесь, выберетесь! — словно бы прикрикнул он на женщину: он был очень расстроен, огорчен. — Ну и… простите нам наши ошибки!.. Немцев Красная Армия погнала и погонит дальше!.. К чертовой матери! А нас простите!
Он откозырял, круто повернулся, оступился с утоптанной тропки и, взвихривая носками снег, пошел к дороге.
…Вторую половину дня до темноты командующий пробыл в штабе одной из армий фронта, а затем вместе с командиром выехал в дивизию, которая должна была вечером атаковать. Его главной заботой ныне было то, что темп наступления армий замедлился и каждый шаг вперед стоил теперь все дороже. При этом войска фронта не добивались «надлежащего успеха», о чем он доносил уже в Ставку Верховного Главнокомандования. Сейчас вопрос дальнейшего, на весну и лето, планирования военных действий приобретал на Западном направлении, да и на других фронтах, первостепенное значение. И командующий хотел лично, как поступал всегда, выяснить действительное положение дел на переднем крае, вернее далее, почувствовать то, о чем не упоминалось в донесениях, — самую атмосферу этих последних наступательных боев.
На КП командира дивизии собралось к началу атаки много начальства: член Военного совета армии, начальник политического управления, начальник артиллерии, офицеры из штаба фронта. И было заметно, что командир дивизии, полковник с наружностью запорожского вояки — сивоусый, дородный, краснолицый — всячески силится не выказать своего волнения. Вероятно, в этот критический час, поднимая в новый, трудный бой свою дивизию, он предпочел бы, чтоб за пим наблюдало меньше оценивающих глаз. А тут еще ожидался приезд самого командующего, о котором полковник достаточно был наслышан. И он бодро, громко, с особенной отчетливостью, чтобы его не заподозрили в нерешительности, отдавал распоряжения своим подчиненным, и вытягивался, подбирал живот, и пристукивал валенками, чеканя ответы на вопросы начальства.
При появлении командующего фронтом вытянулись все, кто здесь находился, и оборвались все разговоры. Командующий некоторое время молча слушал командира дивизии, бодрый, с подъемом тон которого плохо соответствовал содержанию его доклада; полковник, надо отдать ему справедливость, не скрыл потерь, понесенных его частями в предыдущих боях, но когда он упомянул о недостатке артиллерийских снарядов и мин, командующий его прервал:
— Заранее оправдываешься. Не поможет, так и запомни, — не пойдешь вперед — не оправдаешься.
Он вполне понимал командира дивизии, но именно поэтому был резок с ним… Боеприпасов в войсках действительно остро не хватало; заявки фронта на огневое довольствие, на снаряды и мины удовлетворялись лишь частично, и большего — что также хорошо понимал командующий, — большего не могла дать страна, лишившаяся своих западных промышленных областей, не могла, как не напрягалась!.. А Верховное Главнокомандование приказывало наступать, и это тоже было более чем понятно: страна, народ, долготерпеливая землячка командующего требовали победы и возмездия. Значит, надо было идти вперед с тем, что есть, — вперед, даже стреляя вполовину реже, чем полагалось бы… Но там, где «Вперед!» не сопровождалось подавляющим огнем, где приходилось экономить огонь, там проливалось больше крови… И сознавать это, не переставая в то же время требовать от людей почти что чуда, понимать их и не сочувствовать им, «не входить в положение», было нелегко даже для командующего со всей его твердостью. Когда речь заходила о боеприпасах, он раздражался и грубел: не в силах помочь практически, он не имел права и на сожаление, оно лишь помешало бы.
Полковник с внешностью казачьего атамана был несколько обескуражен.
— Ясно, товарищ генерал армии! — выкрикнул он с неловкой лихостью и пристукнул валенками. — Так точно, не оправдаюсь.
За деревней, в поле, командующий сделал смотр отряду лыжников, отправлявшихся в обход неприятельской позиции. Светила луна — маленькая, бело-голубая в центре гигантского воздушного круга, предвещавшего и на завтра сильный мороз. К ночи подул ветерок, побежала поземка и словно бы звездная пыль заискрилась в лунном тумане. Лыжники были все в маскировочных халатах, и уже в двух-трех шагах их белый строй терялся в этой искрящейся полумгле. Командующий подходил очень близко к бойцам, присматриваясь к их снаряжению, к тому, как прилажено оружие, и заглядывая под нависавшие на лица капюшоны. А оттуда, из тени, его встречал пристальный, в упор, взгляд — это было похоже на разговор, бессловесный, но прямой — глаза в глаза. Командующий допытывался: «Как настроение?», «Понимаешь свою задачу?», «Не сробеешь?» В ответ в этих устремленных на него из-под капюшонов глазах — любопытных или сердитых, широко раскрытых или сощуренных, блестящих, матовых, улыбающихся, тоскливых, он читал — у одного любопытный интерес: «Вот ты какой, командующий всем фронтом!»; у другого досадливое нетерпение: «Скорее бы уж, намерзлись мы здесь, стоя!»; у третьего браваду: «Дадим сегодня прикурить фрицам!»; кто-то в свою очередь спрашивал: «Ну, а когда конец? Ты командующий, ты все знаешь… Когда же победа и конец войне?»; кто-то даже подмигнул ему: «Будь в надежде, генерал! Черт не выдаст, свинья не съест!» И командующему разговор понравился: в десантном батальоне воевала молодежь — физкультурники, все, как один, комсомольцы. Но вопрос, когда же окончательная победа, он мог бы сам задать этим ребятам.
Отзвучали негромкие команды, заскрипел снег под лыжами — и стало тихо и пусто… Вереницы бело-лунных бойцов неожиданно быстро пропали из глаз, исчезли в надземной звездной пыли. И у командующего невольно мелькнула мысль: «А сколько вас вернется из этого боя?» — но он тут же ее отогнал.
Атака частей дивизии успеха поначалу не имела. Да и нельзя было ожидать, что успех достанется легко: артиллерийская подготовка, короткая и недостаточно плотная, не подавила огневой системы противника. И та разом бурно воспламенилась, как только пехота поднялась для броска. Немцы обнесли свои укрепления ледяными валами, и на льду бешено заплясали зеркальные отражения пулеметного пламени. Вступила в действие и артиллерия немцев. Их ракеты непрерывно освещали предполье, и под этой разноцветной — зеленой, розовой, желтой, словно праздничной иллюминацией носились дымные перемешанные со снегом вихри. А люди залегали, вжимались в землю, в снег и кое-где уползали назад, если не оставались на месте навсегда…
Наступавшая на фланге дивизии танковая бригада также встретила сильный заградительный огонь и не прошла вперед, о чем и донес на НП комдива командир бригады. На наблюдательном пункте стало как будто не хватать воздуха — как в горах, на головокружительной высоте, где трудно дышать.
Комдив вызывал к телефону то одного, то другого командира полка, наклонялся над аппаратом и багровел — кровь приливала к его толстым щекам.
— Майор, поднимай своих людей! Подполковник, поднимай людей! — повторял он внешне даже спокойно, но в его голосе слышалось постанывание.
Проволочная связь рвалась, и на НП все чаще появлялись связные — вестники из этого иллюминированного ада. Они были вываляны в снегу, пар застилал их обожженные морозом лица, обледенелый пот свисал с бровей. Задыхаясь, они докладывали, ели горстями снег, торопливо затягивались цигаркой, хукали в озябшие ладони — и все просили огня! А затем возвращались в ад с приказом идти вперед. Комдив поглядывал на командующего, стоявшего у стереотрубы, не в силах избавиться от чувства несвободы, — он опасался его неодобрения. Но командующий только смотрел и слушал, не вмешиваясь, однако самое его присутствие здесь, это его тяжелое молчание словно бы приказывали: «Вперед, вперед, чего топчетесь?!» И комдив ввел в бой свой резерв: в атаку пошел даже саперный батальон — гордость дивизии… Вновь по обнаружившим себя пулеметным очагам коротко ударили наши гаубицы, и кое-где ледяное укрытие немцев превратилось в кучи сверкающих осколков. Все же сбить противника с его рубежа пока не удавалось… На НП приковылял, опираясь на плечо ординарца, командир саперного батальона, он был ранен в самом начале атаки; доложив, что саперы ворвались в первую линию немецких окопов, он вдруг повалился на руки ординарца. А на его груди, на шинели, порванной осколком, расползалось темное пятно, исходившее легчайшим паром… В бой ушел и начальник политотдела дивизии и через четверть часа донес, что он заменил убитого командира полка. Немецкие снаряды рвались теперь недалеко от НП — полуразваленного сарая, в котором пункт был оборудован, — и в проем ворот веяло дыханием взрывчатки. Унесли на перевязку старшего лейтенанта из дивизионной газеты, раненного тут, у входа в сарай… Смерть со свистящим, шелковым шелестом проносилась наверху, над головами, и чугунно ухала, оказываясь где-нибудь поблизости. И все это было уже как бы в порядке вещей, как бы естественным на той страшной высоте, где все было неестественным, где человек вообще, казалось, не может существовать… Но человек должен был делать свое дело. И связисты с катушкой на боку ползали по разноцветному снегу, отыскивая концы перерубленного осколком провода, и зачищали их, и соединяли окоченевшими пальцами, чтобы можно было передать все тот же приказ «Вперед!» или все ту же отчаянную просьбу: «Дайте огня!»
К командующему примчался в машине командир из штаба фронта с последними оперативными новостями: раза два командующий связывался с начальником штаба.
Огромная битва шла этой ночью на обоих флангах многокилометрового фронта, здесь был только один из ее участков. Командарм, с которым он сюда приехал, покинул уже его, чтобы побывать в соседней дивизии, где создалось напряженное положение — немцы контратаковали там крупными силами… И командующий, стоя у стереотрубы, под вздрагивающим от близких разрывов настилом, задумался о том, что недалек день, когда войска его фронта, ослабленные в этом беспримерном наступлении — в наступлении, где они никогда по численности не превосходили противника, — эти удивительные войска должны будут перейти к обороне… Окончательная победа лишь брезжила, за тысячи километров, где-то над Германией — не ближе! — и бог ведает, сколько еще усилий и жертв понадобится, чтобы пройти эти километры! Командующий пошевелился, переступая с ноги на ногу, оглянулся. И командир дивизии, поймавший это движение, тут же с готовностью подался к командующему, чтобы его выслушать и все исполнить.
…Перелом в бою произошел как-то даже неожиданно, по крайней мере на непосвященный взгляд. Вдруг поле боя начало гаснуть, поредела ракетная иллюминация, и на НП донеслось протяжное: «а-а-а-а!» — это кричала «ура!» пехота, добравшаяся до вражеских линий. Еще вспыхивали в глубине немецкой обороны рукопашные схватки, поблескивал автоматный огонь, но сделалось тише, рев боя удалялся. И на истоптанном, рябом, в черных пятнах копоти поле, залитом ледяным лунным потоком, перестали мотаться и застыли в неподвижности тени — от разбросанных трупов, от подбитой пушечки, от комков выброшенной земли.
Командир танкистов донес на НП, что его тридцатьчетверки преследуют противника и что взяты пленные. Общий успех был достигнут в результате маневра: фланговый удар лыжного отряда совпал с повторным фланговым ударом танков, и немцы отступали, чтобы не попасть в кольцо… Полковник с наружностью запорожского рубаки снял с головы свою высокую папаху таким медленно-торжественным жестом, точно собирался осенить себя крестным знамением, и отер ладонью вспотевшую лысину.
Командующий, не теряя времени, собрал тут же, на НП, командиров, суховато поблагодарил за умелые действия, а назавтра пообещал артиллерийское усиление — гаубичный полк из своего резерва. Затем он распорядился срочно прислать ему в штаб фронта цифры потерь и списки отличившихся для награждения. Провожаемый комдивом, садясь в машину, он приказал ехать в медсанбат, где, как ему доложили, находился бывший командарм, бежавший из плена.
— Разрешите, товарищ генерал армии, мы доставим сюда товарища… — Комдив запнулся, не уверенный, можно ли называть генерала, побывавшего в плену, товарищем и генералом. — Это займет не больше получаса.
— Мне по дороге, — сухо сказал командующий. — До свидания! И надо худеть, худеть, товарищ полковник, куда это годится: таскать такой живот?
В машине командующий угрюмо молчал. Молчали и офицеры, сопровождавшие его, — было видно, что он недоволен, хотя причин для недовольства как будто не было: ведь дивизия все же прошла вперед.
За обледенелым окошком баньки, в которой командарм ожидал вызова, совсем стемнело, а вызова все не было. И, сидя в темноте, в своем начищенном и заштопанном кителе, причесанный и выбритый, командарм незаметно для себя задремал — склонился боком на лавку, опустил голову на согнутую в локте руку и, успев еще подумать: «А может, и не вызовут сегодня?» — уснул. На нарах, в немецком лагере, генерал часто видел сны, и в них чаще всего свое детство и вкусную еду: он уплетал во сне ржаные блинцы со сметаной, те, что пекла по утрам мать, пил теплое, пахнувшее коровой молоко, ходил с дедом на реку рыбачить и хлебал уху на бережку — голод в лагере был общим, постоянным страданием. А сейчас он как будто упал в черную, глухую, непроглядную яму…
Когда генерала разбудили, он вскочил с такой поспешностью, словно все еще находился в лагере и проспал проверку. Ослепленный лучами электрических фонариков, генерал, не разглядев никого в первые мгновения, молчал и жмурился. И командующий тоже не нашелся сразу, что сказать. Он давно знал и хорошо помнил этого генерал-лейтенанта, славного кавалериста с молодецкой выправкой, сохранявшейся у него и в пожилые годы. А здесь перед ним, отворачиваясь от света, стоял тощий, кожа да кости, встрепанный старик, с воспаленным лицом в багровых, пузырчатых пятнах.
— Здравствуйте, Федор Никанорович! Вернулись… — проговорил после паузы командующий, и сам услышал в своем голосе искусственность. — Поздравляю вас!
Адъютант чиркнул спичкой, засветил лампу, и генерал смог увидеть посетителей, но тут на него снова напал кашель… И все с невольной досадой ждали, когда он справится с ним — он сгибался и трясся в припадке, его всего выворачивало. Наконец он вытянулся, прижал руки к бедрам и вздрагивающим, прерывистым голосом поздоровался:
— Здравия желаю, товарищ генерал армии! Так точно, я вернулся… Благодарю вас, товарищ генерал армии!
— Простудились, Федор Никанорович! — сказал командующий.
— Извините, немного простыл…
Командующий словно бы неодобрительно помолчал, потом спросил:
— Может, мы не вовремя? Вам бы полежать да аспирину на ночь…
— Никак нет, я вполне могу., я здоров, — поспешил с ответом генерал. И его обмороженное лицо приняло то непроницаемое выражение, что появляется у солдата в строю, когда отдана команда «Смирно!»: мол, я готов, приказывайте! Собственно, он так и чувствовал себя: час, к которому он со всей тщательностью — и внешне, и в душе своей — готовился, как готовятся к суду, наступил. И единственное, что еще оставалось в его воле, это встретить свой трудный час, как подобает солдату: не прятаться и не вымаливать снисхождения.
— Разрешите доложить, товарищ генерал… — начал он и тут же напрягся, силясь подавить очередной, царапающий глотку позыв.
Командующий не отозвался, только покачал сожалительно головой.
— Понимаю, что мой доклад не имеет уже оперативного значения… — выговорил генерал поспешно, боясь, что кашель помешает ему. — Но из наших тяжелых неудач можно извлечь некоторые уроки… Армия, которой я командовал, занимала в первых числах октября участок фронта западнее Вязьмы, имея в своем составе… Извините, я…
И он опять весь затрясся. Командующий поднял руку.
— Успеется, Федор Никанорович! В общих чертах мне известно, что у вас происходило… — Командующий подождал конца приступа. — Тяжело, трагично все там получилось. Вероятно, можно было избежать окружения, даже несмотря на превосходство противника в живой силе и технике. Да, вероятно, можно было… Но тут все в ответе. И разведка подвела… А вы и ваши войска… Вам и вашим войскам, товарищ генерал, — благодарность!
— Как? — спросил генерал и странно, пристально взглянул. Он еще не совсем отошел после приступа, судорожно дышал и подергивался.
— Благодарность, Федор Никанорович! Воздаю вам должное… — сказал командующий.
Генерал поднял голову и выпрямился.
— Зачем же так, товарищ генерал армии?! Я готов отвечать, готов принять любое… — Его голос вздрагивал. — Если я заслужил суд, пусть будет суд. Но я… Но зачем же это?..
Он побагровел, кашель вновь распирал его грудь, поднимался к горлу, и ему стоило огромных усилий не выпустить этого когтистого зверя наружу. Его глаза сделались мученическими: и надо же было, чтобы в эти именно минуты с ним приключилось такое!
— О каком суде вы говорите? Да полноте… — Командующий догадался, что генерал, этот горемычный, потерявший свою армию и попавший в плен генерал, заподозрил в его словах не то издевку, не то желание утешить. И он внутренне усмехнулся: вот уж на что он был не способен: на утешение — на издевку еще куда ни гало…
— Полноте, полноте! Что вы вообразили? — сказал командующий.
Он благодарил вполне искренне: войска, блокированные в октябре западнее Вязьмы, в том числе и войска этого генерала, оказали поистине неоценимую услугу защитникам Москвы; геройское сопротивление этих войск, их контратаки, их упорные попытки вырваться из окружения сковали под Вязьмой без малого три десятка немецких дивизий — невозможно было в те дни сделать больше! И словно бы даже нежность — чувство, также мало свойственное натуре командующего, абсолютно свободной от того, что называется душевной теплотой, — послышалась в его тоне:
— Я вам как солдат солдату… Спасибо! И вечная память вашим павшим героям!
Генерал стоял навытяжку, весь багровый, и делал глотательные движения, чтобы удержать кашель.
— Ну, а ваш побег — это настоящий подвиг, — продолжал командующий. — Вы мне расскажете о подробностях. Я и наших газетчиков к вам подошлю… А вы бог знает что вообразили… дорогой мой!
И опять-таки он был очень искренен сейчас: он и сам принадлежал к людям с отчетливым, линейным представлением о том, что хорошо и что плохо, что достойно и что недостойно. Хорошо, конечно, было, когда враг оказывался в кольце и терпел поражение, и плохо, когда терпел поражение ты сам; хорошо было, когда в плен попадал враг, и очень плохо, когда в плен брали тебя. Такое бескомпромиссное понимание хорошего и плохого, без ссылок на обстоятельства, на невезение, без этих: «с одной стороны — с другой стороны» являлось прочным основанием всех подлинно солдатских качеств… И командующий почувствовал родственную душу в этом тянувшемся перед ним старике, на котором генеральский китель висел, словно на вешалке: как ни горько пришлось бедолаге, а ответственность он сознавал.
— Теперь вам — отдыхать, лечиться, приходить в форму, — сказал командующий. — Мы еще повоюем вместе…
Он шагнул вперед и, раскрыв нешироко руки — полушубок стеснял движения, — схватил генерала за локти, стиснул и немного подержал.
— Молодцом, молодцом! — пробормотал он, смущенный своей непривычной участливостью.
Генерал послушно зашатался в его сильных руках — он был скорее ошеломлен, чем обрадован. И, стремясь что-то еще выяснить, высказаться, твердо удостовериться, что все происходящее не чудесный сон, он вновь, как только командующий выпустил его, принял свое прежнее положение «смирно».
— Прошу учесть: противник к началу наступления создал на моем участке подавляющее превосходство… — вновь заспешил он с докладом, пока царапанье в глотке не усилилось. — В живой силе оно было троекратным, в танках — примерно восьмикратным, в орудиях и минометах — также… абсолютным. Лишь шесть-семь стволов приходилось у меня на километр фронта, я считаю и противотанковую артиллерию. А недостаточное количество зенитных установок ограничивало наши возможности в борьбе с авиацией… в то время как противник применял ее массированно…
Было видно, что свой доклад командарм давно приготовил, затвердив в нем каждое слово. И сейчас командующий слушал не перебивая… Так же сосредоточенно слушали, проникаясь и серьезностью сообщения, и чувством необычности самого доклада, офицеры, вошедшие с командующим: полковник из оперативного управления, полковник из Особого отдела штаба армии, командир медсанбата, адъютант — все тоже подобрались, как на важном официальном акте. И доклад продолжался довольно долго, — к счастью, кашель выпустил генерала на время из своих когтей. У адъютанта, высоко поднимавшего керосиновую лампу, задрожала уставшая рука, и на бревенчатых стенах баньки закачались искривленные тени. А голос докладчика стал ослабевать на окончаниях фраз и срываться…
— Не могу не указать и на то, что… — генерал даже зажмурился от усталости, — на то, что наличие большого автомобильного парка дало противнику… преимущество в маневрировании…
Совсем тихо он проговорил:
— В стрелковых частях почти не было автоматов, подчас не хватало винтовок…
Отступив на шаг, генерал уперся спиной в стену и длинно, с полуприкрытыми глазами, вздохнул — он кончил, сделал все, что от него требовалось, исполнил службу до конца — вернулся и доложил… И в тон ему заговорил командующий — серьезно и веско, словно выступая на разборе операции перед большой аудиторией:
— Из истории войн известно: войска в окружении чаще всего складывали оружие. Окружение сделалось равнозначным поражению. Седан Наполеона третьего стал в известном смысле правилом. Но не для советских войск. Наши войска продолжали драться и в кольце окружения, вопреки всем правилам…
Он вдруг повернулся к адъютанту:
— Поставь наконец куда-нибудь лампу, если не можешь держать! В глазах прыгает…
Лейтенант огляделся, куда бы поставить эту чертову, тяжелую, на мраморной ножке лампу; она качнулась, язычок огня подпрыгнул за стеклом — и тени суматошно заметались. Командир медсанбата сорвался с места, почти выхватил у лейтенанта лампу и перенес на тумбочку у койки.
Все подождали, пока не установилось спокойствие, и командующий продолжил:
— Благодаря стойкости, проявленной войсками, сражавшимися в окружении — что имеет прямое отношение к вам, товарищ генерал-лейтенант! — мы в октябре выиграли несколько дней, несколько драгоценных дней! Вы там взяли на себя и удерживали что-то около тридцати дивизий вермахта. И вы дали нам время на организацию обороны здесь, на Можайской линии. Пусть это будет вам известно, товарищ генерал. Это, Федор Никанорович, должно быть вам известно! В общее дело обороны нашей столицы вы там, в непрерывных боях, внесли свой вклад, весомый вклад, геройский, — командующий покивал. — Я хочу сказать, что все потери… все жертвы там, под Вязьмой, были не напрасны… хотя их и могло быть меньше.
И у командарма задрожали губы, повело всю нижнюю челюсть. Он не пошевелился, стоя навытяжку, припав к стене затылком, и его челюсть ходила ходуном, как бы сама по себе… Командующий невольно поморщился: все же это слишком сильное проявление душевной слабости было ему неприятно.
— Собирайтесь, Федор Никанорович! Поедете со мной, — сказал он. — Завтра отправим вас в Москву… Вы известили семью о своем, можно сказать, воскрешении? Семья в Москве или в эвакуации?
— Семья? — с усилием выговорил генерал.
Сегодня еще его страшила встреча с семьей, остававшейся в том благополучном мире, куда, казалось, не было ему возврата. Жена его — в дочери он сильно сомневался, — жена, вероятно, не отвернулась бы от него; но как ему было побороть чувство вины и перед ними?!
— Семья? Да, в Москве, — неуверенно ответил он. — Жена ничего еще не знает… Вы — прошу простить! — вы сказали «воскрешение», употребили это слово «воскрешение»…
— Так оно и есть… — сказал командующий. — Жена, наверно, глаза по вас выплакала. Приедем в штаб, дадим ей немедленно знать. Или вы намерены неожиданно, сюрпризом?..
— Благодарю, — сказал генерал и надолго закашлялся, теперь он мог уже не удерживаться.
…По дороге командующий расспрашивал его о побеге из плена, о порядках в немецком лагере; он отвечал немногословно и словно бы с неохотой, потом разговор вновь пошел об осенних боях в Подмосковье.
— Многого мы сделать для вас не могли, — сказал командующий. — Что уж тут… не располагали достаточными силами. Но мы пытались… Вы радиограммы наши получили? Десятого и двенадцатого октября?.. Я точно помню эти числа. Мы передали вам информацию о противнике — всем командармам — и предложили сообщить свои планы выхода из окружения. Мы намеревались поддержать вас авиацией, встречными ударами.
Генерал с трудом уже разбирался в том, что слышал… После доклада высокому начальству из него словно выпустили дух, чувство исполненной до конца службы — это и отрадное, и пустоватое чувство освобождения от всех обязанностей — лишило его последних сил. И его болезнь только и ждала, казалось, этого момента… Он даже меньше кашлял, но боль в боку остро пронизывала его при каждом движении. Всей кожей он ощущал веяние невидимого огня, — вероятно, у него очень поднялась температура. А в отяжелевшей голове стоял мутновато-серый туман. Прежде чем ответить командующему, генерал мысленно с усилием составлял фразы, слово к слову:
— Это было уже поздно… десятого — двенадцатого, — проговорил он. — Я не получал радиограмм… Раньше, седьмого или восьмого, я направил… в штаб фронта донесение самолетом.
— Не получил его, — сказал командующий.
— Ну да… Возможно, наш связной самолет «У-два» был подбит…
— Связь прервана, тыл отсутствует, продовольствие кончилось, боеприпасы на исходе… Так или не так? — спросил командующий.
Генерал долго медлил с ответом.
— Так точно.
Ему хотелось поскорее доехать и лечь, просто лечь и закрыть глаза, и согреться, и не чувствовать необходимости отвечать на вопросы, ни вообще необходимости что-то еще делать. Ведь все уже было сделано — плохо ли, хорошо, но сделано! И кажется, ни суда над ним, ни приговора не будет. Впрочем, и это теперь было не так важно, да, как ни странно, — не так важно!.. Единственное, что, как блаженство, мерещилось сейчас генералу, — это побыть одному, положить на подушку голову и не открывать глаз. Пока не придет жена, и не сядет рядом, и не возьмет его руку… Только ее он и хотел еще увидеть…
— И вам, товарищ генерал, оставалось одно: атаковать, идти на прорыв. Так или не так? — спросил командующий.
— Так точно, — ответил генерал.
Командующий отдыхал в машине — он подчас и не находил себе для отдыха другой возможности: он расстегнул верхние крючки полушубка, откинулся на спинку, вытянул ноги… Он отдыхал сейчас и от себя самого, от своей жесткой, тяжелой силы, от необходимости быть таким, каким, по его мнению, он должен был быть. И он задумчиво, расслабленно проговорил:
— Это были грозные дни…
После долгого молчания он так же расслабленно добавил:
— А мы их расколошматили… Не дождь, не слякоть, не снег, не мороз остановили их, миллион гитлеровцев, отборные их дивизии… Кто же их остановил? А, товарищ генерал?
Лунный свет бледно голубел в рыхлом инее, которым обросли оконца автомобиля. Дорога была хорошо укатана, и сильная машина, уносясь с ровным гудением, как будто приподнималась над нею и покачивалась на этих лунных волнах.
— Виноват, товарищ командующий, — проговорил генерал, — я что-то неважно себя почувствовал.
— А, ну-ну, отдыхайте, — сказал командующий.
…Из штаба фронта командарма сразу же отправили в госпиталь, он так и не попал в Москву. Жена и дочь приехали к нему на следующий же день — их привезли. Но он их уже не увидел, он был тяжко болен, истощен и не приходил в сознание. Спустя несколько часов после их приезда он умер.