Дождь к утру перестал, но небо было закрыто облаками, и рассвет наступил с опозданием. Он словно бы милостиво помедлил, даря людям еще немного ночной тишины. Лишь с востока, уже не с запада, а из тыла, доносились глухие орудийные вздохи — там и ночью не ослабевал бой.
Первым у Дома учителя увидел немцев Истомин — это произошло на исходе его предутренних караульных часов. Только стало светлеть, когда на перекрестке, в начале улицы, обозначилось несколько расплывчатых теней. Держась ближе к заборам, почерневшим за дождливую ночь, серые тени медленно и почти бесшумно приближались. Но, даже начав различать немецкие глубокие каски, автоматы, похожие на больших черных насекомых, усевшихся на животах этих солдат, Истомин не сразу уразумел, что перед ним немцы, — таким неожиданным было их тихое возникновение. А те просто не заметили его, смотревшего на улицу сквозь щель в неплотно притворенных воротах.
Гуськом, в затылок друг другу, они прошли мимо, осторожно ступая в полузатопленной траве, прошли и исчезли за поворотом; их было четверо — автоматчиков.
И Виктор Константинович с заколотившимся сердцем побежал будить Веретенникова. А когда тот объявил тревогу и все уже были на ногах, в окнах дома задребезжали уцелевшие стекла: возобновился бой на южной окраине города, на большаке, — немцы начали там с огневого налета.
Веретенников при всей своей боевой неопытности рассудил правильно: Истомин видел немецких разведчиков. И это значило, что теперь надо было ждать атаки и здесь, на северной окраине, со стороны Красносельской дачи. Немцы вознамерились, видимо, нанести удар в тыл ополченцам, оборонявшимся на большаке, разгромить их, захватить наконец переправу… И техник-интендант 2 ранга по мгновенному побуждению взял здесь на себя командование. Он отправил одного из ночевавших в доме бойцов с донесением к командиру ополченцев, а сам со всеми, кто еще находился в доме, стал готовиться к бою.
Он не успел, да и не пытался рассчитать все «за» и «против», вероятно, слишком уж несоразмерно выглядели эти «за» и «против»; горсточка случайно оказавшихся в одном месте людей против регулярной наступающей части. Но Веретенников действовал сейчас не по расчету, а по вдохновению — он и внешне изменился. Истомину казалось, что в черненьких глазках маленького техника-интенданта, отдававшего своим звенящим тенорком приказы, горел огонек безумия. Однако и сам Виктор Константинович с какой-то заразительной готовностью этим приказам подчинялся.
— Занимаем все круговую оборону! — объявил Веретенников сбежавшимся к нему жильцам и постояльцам дома. — Задача: остановить противника, если он сунется, и держаться до прихода подкрепления.
Он лишь понаслышке знал, что это такое — круговая оборона, и совсем не знал, когда придет подкрепление, и придет ли оно вообще. Но ему было с безжалостностью понятно: если немцам удастся ударить в спину ополченцам, смять и прорваться к переправе, то всем: и там, на реке, и тут будет один конец — смерть или плен, то есть смерть с небольшой отсрочкой. Ну и, конечно, нестерпимо было бы видеть, как те богатства, которые он, Веретенников, раздобыл для своей дивизии: бочки сливочного масла, мешки сушеного картофеля, кадки с медом, — попадут в загребущие руки жадных до лакомства фрицев.
— Есть вопросы? — осведомился он.
И обвел своим безумным взглядом эту пеструю, встрепанную, полуодетую, безмолвную кучку людей, обступивших его: мужчин с помятыми со сна лицами, женщин — хозяйскую племянницу Лену с красными от слез веками (ночью убили ее тетку), сандружинницу из ополченцев, польку пани Ирену, торопливо закалывающую волосы. Пулеметчик с замотанной шеей ступил вперед, желая что-то сказать.
— У вас что? — спросил, не дожидаясь, Веретенников. — Замечу, что книги жалоб и предложений у меня в данное время нет… Ага, вопросов тоже нет… Отрадно! — заключил он.
Маленький техник-интендант ощущал себя сейчас даже увеличившимся в росте и раздавшимся в плечах — с мальчишеских лет еще, смутно, как в полусне, предчувствовал он эту свою минуту. И ее ожидание жило в нем, чем бы он ни занимался — продажей хлебобулочных изделий или другими текущими, совсем не воинственными делами. Сегодня, сейчас, эта его главная минута наступила — Веретенников был, как никогда раньше, самим собой. И словно бы ликование — гневное, хмельное — овладело его душой! А самое удивительное было то, что и людям, внимавшим Веретенникову, он представлялся сейчас единственно имеющим право приказывать им, все точно знающим, все умеющим, за все ответственным. Молодая женщина, прибежавшая вчера из Спасского, смотрела на него с упованием.
— Кормящую мать, а также граждан сверхпризывного возраста (это относилось к погорельцам) попрошу пройти в укрытие в саду. И находиться там, в погребке, впредь до отбоя. Всем, имеющим оружие, остаться при мне! — скомандовал он.
Его взгляд нашел Лену, и он, смягчившись, проговорил:
— Не смею приказывать, однако же убедительно прошу — в укрытие. Искренне сочувствую!
Лена, заплаканная, бледная, будто оробевшая, оглянулась на Федерико. Тот кивнул ей; он выглядел сердитым, но словно бы просветленным, ясным.
А дальше Веретенников, действуя также по вдохновению, разместил людей по огневым точкам, то есть по комнатам и окнам. И то, что все это действительно было близко к сумасшествию, никого уже не останавливало, потому что эта сумасшедшая неоглядность заразила каждого. Спустя четверть часа Дом учителя являл собою маленькую крепостицу, — увы, с явно недостаточным и плохо вооруженным гарнизоном.
Пулеметчиков Веретенников посадил на главном направлении, в угловой общей спальне, откуда из окон можно было держать под обстрелом и улицу, и перекресток.
— Меняйте огневую позицию: туда-сюда, по обстановке, — указал он.
— Боезапаса у нас кот наплакал! — пожаловался пулеметчик с замотанной шеей — первый номер. — Всего два диска. Озаботиться бы, товарищ лейтенант.
— Ведите прицельный огонь, — ни секунды не помедлив, ответил Веретенников.
Истомина он отправил на чердак.
— Рассчитываю на ваш снайперский глаз. Ведите круговое наблюдение. Желаю успеха, — напутствовал он.
И Виктор Константинович послушно закарабкался со своей винтовкой наверх; за ним увязался и Гриша.
— Дяденька, я вам дапомогать буду, — поднимаясь сзади по лестнице, пообещал мальчик. — На обе стороны доглядать будем.
Кулик, Федерико и Барановский засели по заднему фасаду дома, приоткрыли створки окон, примостились, кто на коленях, кто стоя сбоку; пограничники-связисты и еще двое бойцов устроились на веранде и в зальце. А для своего командного пункта Веретенников выбрал библиотеку — здесь он был примерно в центре всей позиции. Вспомнив, что ему понадобится связной, он назначил на эту должность шофера Кобякова.
Тем временем сандружинница из ополченского батальона смывала со стола в зальце вчерашнюю кровь, готовилась к приему новых раненых, а Настя поставила в кухне кипятить воду. Лена притащила охапку чистых простыней и принялась с пани Иреной рвать их на длинные полоски бинтов. Все молчали, спешили, подчинившись одной общей необходимости, не оставлявшей места ни для размышлений, ни для жалоб…
И эта торопливая работа еще не окончилась, когда наверху, на чердаке, ударил выстрел — Истомин открыл огонь…
На этот раз первым обнаружил врагов Гриша. Мальчик был совсем простужен, чихал, сопел, узкое личико его блестело испариной, но видел он своими выпуклыми, круглыми, как у птиц, глазами по-птичьи зорко. Обзору из торцового окна, у которого он топтался подле Истомина, мешали крыши построек, стоявших ближе к перекрестку, — чердак Дома учителя почти не возвышался над ними, лишь вдалеке, километров с двух, открывался кусок черного, распаханного под озимь поля и пустынной дороги, отливавшей ртутным блеском; дорога пропадала в лесу, тянувшемся стеной по горизонту. И ни Виктор Константинович, ни Гриша не углядели, откуда немцы вышли к самой окраине. Вдруг Гриша схватил своей горячей, с отросшими, царапающими ногтями рукой руку Истомина.
— Дядько, побачьте! — выдохнул он.
Внизу, в соседнем саду, меж голых ветвей, мелькали округлые, тусклые колпаки с рожками — каски… И Виктор Константинович, страшно заторопившись, сунул в окно винтовку, приложился и выпалил — точно так же, как палил вчера. Но сейчас до цели было гораздо дальше, колпаки двигались, и он ни в кого не попал. Вторая пуля, выпущенная, как и первая, впопыхах, тоже бесследно куда-то унеслась. Правда, среди немецких колпаков произошло суетливое движение, они рассыпались, и их стало как будто меньше.
— Эх! — над ухом Истомина крикнул Гриша. — За молочком пошли.
— Что?.. За каким молочком?.. — не понял Виктор Константинович.
— Пульки, кажу, за молочком пошли, — объяснил Гриша.
— Иди отсюда, — отрывисто бросил Виктор Константинович, — нечего тебе здесь…
— А вы не волнуйтеся, дядько! Аккуратно треба, — подал совет Гриша.
— Иди, тебе сказано…
Виктор Константинович не договорил: между ветками блеснуло желтое пламя, и над их головами грубо, дробно загремело — пули пробили железный козырек над окном, тесовую обшивку на торце и ушли в чердачные балки; запахло сухой подогретой пылью.
— Яны так само, як невученые, — сказал Гриша, — так само мажуть…
— Иди, иди, — не помня себя, в тоске, в спешке повторял Виктор Константинович.
Взгляд его задержался на одной из оставшихся в саду касок; она, казалось, висела на стволе дерева, фигуры солдата под нею не было видно. И Виктор Константинович, как по наитию, взял чуть ниже каски… Сквозь дымок выстрела он разглядел, как она словно бы сорвалась с дерева, а тело солдата ткнулось в кучу опавших листьев и стало перекатываться…
— А!.. Ты видел?! — закричал он. — Видел, Гриша?!
Но и оба они в ту же секунду растянулись на песке, что был насыпан между балками: по крыше опять оглушающе загремело. Виктор Константинович подождал, пока не стало тихо.
— Теперь беги, быстро! — крикнул он. — Беги, Гриша, поднимай тревогу!
Мальчик, однако, не отозвался, даже не шевельнулся, лежа ничком, спрятав лицо в песке. Он не поднялся, и когда Истомин подтолкнул его, только откачнулась набок голова. А на этой стриженой, плюшевой голове, над ухом, Истомин увидел крохотное темное отверстие, — и лишь несколько красных капелек вытекло из раны. Виктор Константинович машинально зашарил по карманам, ища платок, чтобы вытереть капельки. Не смея поверить в то, что произошло, он в страхе, бормоча бессмысленно «сейчас, сейчас», перевернул тело Гриши на спину, приложил ухо к остренькой груди. Там было совсем тихо, словно бы пусто…
И, поняв, что мальчику ничего уже не надо, Истомин стал неумело, безобразно ругаться — впервые в своей жизни. Ругаясь, он дозарядил винтовку и опять подполз на коленях к окну.
Теперь стрелял уже весь дом. Будто молотком по железу, бешено колотил внизу, под Истоминым, пулемет, хлопали вразброд винтовки и пистолеты. Виктор Константинович, прицелившись, свалил еще одну каску в саду — сад опустел, и он перебрался к другому окну, занавешенному ковром. Отведя винтовкой ковер, он даже обрадовался, точно увидел своих старых знакомых: внизу на изгибе улицы стояли утренние автоматчики, возвратившиеся из разведки; они совещались, куда им теперь повернуть. И Виктор Константинович мог бы поклясться, что одного из них он тоже уложил — наповал, головой в дождевое озерцо! Остальные мигом исчезли — это принесло ему некоторое облегчение…
А в зальце, на кушетке, сидели все вместе женщины: Лена, Настя, пани Ирена и сандружинница, которую тоже звали Настей. Пани Ирена молча, однообразно поглаживала Лену по плечу — ее сочувствие было неподдельным, но и мысль о муже не покидала ее — она прислушивалась. И когда стрельба несколько утихла, она побежала на другую половину дома. Пан Юзеф, странно неподвижный, точно одеревеневший, сидел сбоку, у раскрытого окна в комнатке Ольги Александровны с револьвером в руке и не сразу, медленно повернулся к жене.
— Я посижу немного с тобой, — сказала пани Ирена, улыбнувшись через силу.
— Не надо! — попросил он. — Иди, иди к женщинам! Я сам…
Он принял прежнее положение у окна, но затем вновь повернулся:
— Ты видишь, я ничего… я в порядке. — Он скривился, тоже пытаясь улыбаться. — Я уже стрелял…
Пани Ирена обняла его голову, поцеловала и отступила, не сводя с него глаз; лишь за дверью, не сдержавшись, она всхлипнула, прислонившись к стене.
А Лена время от времени спохватывалась и совала руку в карман своего плащика, проверяя, лежит ли там ее наган… Настя силилась держаться, сидела прямо, со стиснутыми зубами, но съеживалась и закрывала глаза, когда стрельба становилась чаще. И Настя другая, сандружинница, громко говорила:
— Ничего, сестрички, ничего, отобьемся!
Она, самая бывалая, считала себя обязанной подбадривать других.
И одиноко в своей келье у трупа сестры сидела слепая Мария Александровна…
В ту минуту убийства у нее, оглушенной выстрелом, помрачилось сознание: она заметалась, натыкаясь на стены, на горшки с цветами, споткнулась о тело сестры и опустилась подле него на пол — ее мозг отказался принять случившееся. Так ее и нашли, сидящей на полу: слепая очень тихо окликала:
— Оля! Оленька!
Она так ослабела, что ее совестились расспрашивать, едва шевелила губами. А на вопросы, которые ей все-таки задал Веретенников «для выяснения личности преступника», как он выразился, она лепетала одно и то же:
— Простите!.. Это я виновата… Я первая… Простите меня!
И, позабывая об убийце, она просила:
— Доктора скорее надо… Оленька, наверно, ушиблась. Ах, господи!.. Тут же близко госпиталь… А где Леночка?
— Я… я здесь… — невнятно отзывалась Лена. — Но как?.. Кто?..
Стоя на коленях у трупа — беспомощная, растерянная, — она, словно ожидая чего-то, вглядывалась в родное лицо с открытыми, еще не остекленевшими глазами.
А затем ее пронзило раскаяние… Лене вдруг представилось, что тетка умирала как раз в тот момент, когда она, Лена, — грешная, испорченная, себялюбивая, — тут же, совсем рядом предавалась любви. И, подумав так, она в голос, отчаянно, взахлеб разрыдалась. Этот плач о матери, а ею и была для нее тетя Оля, смешался с ее плачем о самой себе: Лене померещилось, что и все вокруг знают о ее ужасном эгоизме, знают, что она уже не такая, какой была, и все осуждают ее… В хмуром молчании, со своей полуавтоматической винтовкой на плече, взлохмаченный и босой стоял за ее спиной Федерико, будто охраняя от недобрых взглядов. Но Лене смутно хотелось даже, чтобы он не стоял сейчас так близко к ней. И страдая, и отчаиваясь, она какими-то обрывками фраз: «прости…», «я плохая, но прости…», «я виновата, но прости», — молила свою тетку-маму простить их обоих — она уже не отделяла себя от Федерико.
В изнеможении она спросила у Марии Александровны:
— Но почему, почему он выстрелил? Как он попал сюда, к тебе?
— Это я виновата… Я первая… — все повторяла слепая. — Он был голоден, и Оля дала ему поесть. А где он? Ушел? Убежал?..
И хотя сознание Марии Александровны замыкалось перед ужасом случившегося, одно она скорее чувствовала, чем ясно сознавала: Лена не знает, что здесь был ее отец, и никогда, ни при каких обстоятельствах она не должна об этом узнать.
Все другое в мыслях Марии Александровны перепуталось, реальное отступило перед нереальным. И она просто не в состоянии была постигнуть, что сестры Оли, ее заступницы в зрячем мире, больше нет, что поводырь покинул ее. Присев в изголовье кровати, на которую положили тело сестры, она упрямо прислушивалась, стараясь уловить ее дыхание… Близкая стрельба нестерпимо мешала Марии Александровне: ей чудилось, что это некие злобные существа носятся вокруг, громыхая и лязгая драконьими доспехами. Она отмахивалась от них руками, как от мух, гнала куда-нибудь подальше. И все тщилась поймать другой звук — звук жизни, который не мог же так вдруг бесследно исчезнуть: был и нет его. Мария Александровна так силилась услышать сестру, что порой и впрямь начинала, казалось, различать в этом адском железном шуме равномерный нежный шумок — ее живое дыхание. Исполняясь надеждой, она разговаривала с сестрой, не упоминая ни словом о брате, будто его и не было.
— Лучше тебе?.. Я слышу, что тебе лучше, — утешала она ее, — скоро тебя отвезут в госпиталь, тут близко… Сергей Алексеевич справлялся о тебе (Мария Александровна не лгала, ей мерещилось, что так оно и было), он скоро будет здесь… Ты слышишь меня, Оля?! Не отвечай, тебе нельзя разговаривать, лежи смирненько, а я здесь, с тобой…
Но тут хлопанье чудовищных крыльев опять сотрясало воздух. И слепая наклонялась ниже к сестре, осторожно кончиками пальцев касаясь ее волос, лба, и опять тихо звала:
— Оля! Оленька!
…Встретив огонь там, где его нельзя было ожидать, потеряв несколько человек, немцы попятились, унося своих раненых. Первое нападение удалось, против ожидания, отразить сравнительно легко, наступило затишье. Но вскорости могла последовать новая атака — это было более чем вероятно, и Веретенников послал к Истомину Кобякова с приказом оставаться на месте и продолжать наблюдение.
— А этот что же? — спросил, передав приказ, Кобяков, кивая на Гришу. — Вотдыхает? Ну и ну…
Гришу действительно можно было принять за спящего — на не остывшем личике его горел румянец, губы с болячками лихорадки ярко алели.
Виктор Константинович промолчал — это «вотдыхает» ошеломило его. А Кобяков вдруг оживился, с непостижимой интонацией какого-то дикого удовлетворения проговорил:
— Вот так-так… И пацана зацепило. — Только сейчас он разглядел крохотное отверстие над ухом Гриши.
— Надо бы отнести его вниз, похоронить, — сказал Виктор Константинович.
— У нас тоже есть потеря… — с тем же непонятным возбуждением сообщил Кобяков, — пулеметчика нашего тоже в черепок.
Как зачарованный, он не мог отвести взгляда от круглой, почерневшей ранки.
— Давайте отнесем, — поторопил Виктор Константинович. — Берите мальчика.
Он подхватил Гришу под мышки, Кобяков взял его за ноги, под тощими коленками, и они вдвоем подняли его податливое, легкое тело.
— Недолго попрыгал… А весу-то, весу, как у цыплака, — Кобяков будто обрадовался и пытливо посмотрел на Истомина, молча спрашивая: «Ну что об этом скажешь?»
— Да, легонький… — пробормотал Виктор Константинович.
— А чего полез, чего?.. Сидел бы дома на печке! — закричал Кобяков. — Я и говорю… — И он неожиданно подмигнул Истомину.
Вчера после ужина, прижав Истомина в коридоре к стенке, он пытался убедить его в том, что он передумал и что он не собирается теперь сдаваться в плен.
— Это ж я тебя жалеючи, вижу, мается хороший человек, — навалившись на Истомина, бубнил он. — А чтоб я сам — да ни в каком разе! Чтоб я сам, добровольно, — в немецкую каторгу?! Быть того не может. Что я, не русский, что ли? Я, как все!
Виктор Константинович не обманывался: его вчерашний снайперский успех заставил Кобякова по-иному взглянуть на него, трусоватого интеллигента, и Кобяков, очевидно, раскаивался в своей откровенности с ним. Так оно было или нет, а Истомин пообещал ему вчера хранить молчание — он вообще не умел отказывать, да и выглядел Кобяков потерявшимся, загнанным. И нельзя было, по твердому убеждению Виктора Константиновича, преследовать человека только потому, что тот не способен на геройство; о себе Виктор Константинович тоже знал, что и он никакой не герой — случай помог ему! Словом, вчера ему легче было поверить Кобякову, чем не поверить… Но сегодня, сейчас, за диким возбуждением Кобякова, за этим его любопытством к смерти стояло: «Неужто же нам всем умирать? И мне тоже?.. И мне тоже лежать вот так с пулей в голове?.. А я хочу жить!..»
И Виктор Константинович испытал жаркое желание ударить этого человека, схватить за воротник и трясти, трясти… Его собственный страх перед собственным исчезновением ослабел, позабылся в эти минуты боя.
«И разве Гриша не хотел, не должен был жить?!» — хотелось ему крикнуть.
Он нервно проговорил:
— И думать о том не смейте! Вы понимаете, о чем я… Вы отлично понимаете!
— А что? Я ничего такого… — сказал Кобяков.
Они стояли друг против друга, держа тело Гриши.
— Если не перестанете о том думать… Вы знаете, о чем я… Я должен буду…
Все же Виктор Константинович не смог пригрозить Кобякову, что он расскажет начальству о немецком «пропуске», который тот хранил.
— Ну, постарайтесь, возьмите себя в руки, — сказал он. — Если вас поймают, вас расстреляют.
— Это уж точно, если поймают… — подхватил Кобяков, не замечая, что он выдает себя. — Народ у нас злой, не пожалеет.
«Жить, жить! Не хочу умирать, нельзя мне умирать!» — только и было сейчас в его сознании, подавив все другое.
— Пускай за вас другие умирают, так, что ли? Пускай Гриша умирает! — закричал Виктор Константинович, точно услышав его тайный голос. — Подло это, подло!.. Вы негодяй, Кобяков!
Они топтались на месте, не выпуская тела Гриши, и оно раскачивалось на весу: болтались, как плети, руки, болтались ноги в больших, как колокола, сапогах.
Кобяков заморгал — он не ждал такой вспышки от Истомина.
— Теперь ты обо мне всякие слова можешь, — другим тоном, с жалобной злостью проговорил он. — Твой верх… Теперь ты и к командиру можешь… Он тебе награду выдаст.
— Вздор вы говорите! — закричал Виктор Константинович. — Зачем вы?.. Вздор, вздор!
— Ты теперь как хочешь можешь меня собачить. Валяй, не стесняйся, — сказал Кобяков.
И Виктор Константинович задохнулся от негодования.
— Вы сволочь, Кобяков! — запинаясь, вытолкнул он из глотки.
— На том и до свидания. — Кобяков как бы закрылся, ушел в себя. — Давай мне Гришку, я один снесу.
А Виктор Константинович уже устыдился своей, как ему показалось, жестокости.
— Вы вот что… вы держитесь… — досадливо проговорил он. — Не обижайтесь на меня. Я вас даже понимаю — на войне всем страшно. Но если не поддаваться, то можно… можно пересилить себя. И не обижайтесь, пожалуйста…
Он отдал Кобякову тело Гриши, и тот посадил его на левую руку, как носят детей. Поддерживая его правой рукой, Кобяков легко понес Гришу вниз… А Истомин, злясь и на этого несчастного труса, и на себя, пошел в обход от окна к окну, ведя, как приказал Веретенников, круговое наблюдение.
На улице и в ближних садах опять было тихо и пустынно. Тише стало и на южной стороне, откуда доносились лишь одиночные разрывы, — может быть, немцы и там, на большаке у переправы, перестраивались для новой атаки…
И тут Виктор Константинович услышал что-то совершенно невероятное — музыку!.. Она родилась внизу в доме и доходила сюда утишенной, но еще достаточно звучной для того, чтобы ее узнать, — снова кто-то играл Шопена… Кто же, как не польский пианист, беглец из Варшавы, однажды уже доставивший Истомину своей игрой такое удивительное переживание? И Виктор Константинович стал ступать осторожнее, боясь заглушить хотя бы ноту… Он слышал сейчас всего только мазурку, одну из тех шопеновских мазурок, в которых и печаль изящна и нежна. Эта музыка могла бы показаться бездушной здесь, на войне, где каждое мгновение и умирали, и убивали. Но, как чудо, именно эта музыка и проникла сейчас глубоко в душу Виктора Константиновича, не оплакивая его, но лаская. Она ничего ему не обещала — ни защиты, ни спасения, но ее прелесть поразила его, как поразило бы здесь, в этих осенних садах, где только что летали пули, расцветшее вдруг молодое деревце.
…Внизу, в зальце, позади игравшего на пианино Барановского стояла в крайней сосредоточенности, в позе молящейся, сложив на груди у шеи ладонь к ладони руки, пани Ирена. Раненый пограничник, которому только что перевязали пробитое плечо, облившийся потом от страдания, слушал с изумлением и то подергивался, как от укусов, то расслабленно кивал, как бы соглашаясь с музыкой… Вошел Веретенников, быстрый и решительный, он вернулся из сада, куда ходил проведать погорельцев и женщину с ребенком, спасавшихся там в погребе, — и задержался у порога. Вообще-то он был глуховат к музыке, вернее, безразличен, но и он одобрительно покивал: люди в его гарнизоне пребывали в неплохом настроении, если в перерыве между стрельбой занимались музыкой. Выглянул из коридора Кулик — ему захотелось было попросить пианиста сыграть что-нибудь знакомое, популярное, однако и этот танец забрал его; слушая, он ухмылялся, посматривая на Настю. И всех удивила девушка-сандружинница — расплакалась вдруг, такая невозмутимая и бывалая. Лена, сама плача, обняла ее, и та, давясь слезами, стала оправдываться.
— У меня руки… руки от крови неотмытые, — с трудом выговаривала она, тряся своими свалявшимися кудерьками. — Я уже эти муки людей видеть не могу…
В дверях зальца бесшумно встала слепая Мария Александровна, пришедшая на музыку, и Лена кинулась к ней.
— Леночка, — очень тихо, чтобы не помешать, сказала Мария Александровна. — Надо же что-то делать, надо доктора. Лучше, если бы Олю положили в госпиталь, там все условия.
С испугом взглянув в пустые глаза тетки, Лена только крепче обняла ее.
Но и это движение вокруг, и шепот не помешали Барановскому исполнить сейчас всю пьесу: отлетел последний звук, и он осторожно снял пальцы с клавишей.
Пани Ирена с таким выражением, точно это не он, а она благополучно добралась до конца пьесы, подошла к мужу.
— Юзеф, Юзеф! — И она продолжала по-польски: — Вот ты сам убедился? Ты замечательно все сыграл.
— Я все сыграл… — У Барановского было рассеянно-отрешенное лицо. — Я бы мог еще долго играть. Ты поверишь?
— Я ни минуты не сомневалась, что все к тебе вернется! — сказала она. — Уже все вернулось, ты играл прекрасно.
Ну это еще не все.
Растопырив на обеих руках пальцы в пятнах ружейной смазки, он оглядывал их, вертя кистями.
— Той беглости еще нет, — сказал он.
— Юзеф, ты слишком многого сразу хочешь, — сказала пани Ирена.
Он повернулся на вращающемся стуле, вскочил и взял с крышки пианино револьвер — тот, что он вчера получил.
Это было первое оружие, доверенное ему, и он впервые сегодня употребил его в дело!.. Он, Юзеф Барановский, музыкант, артист, больной человек, сначала в комнатке Ольги Александровны, а потом, выбравшись из дома, стоя на заднем крыльце на колене и положив для упора руку с револьвером на перильца, шатавшиеся от отдачи, — он стрелял!.. Между деревьями в саду перебегали немецкие солдаты, и он стрелял по ним! — он отлично помнил этот зеленовато-мышиный цвет фашистского вермахта!.. До нынешнего утра он только убегал от него, чувствуя кожей спины, затылком, пятками вечное преследование, сегодня он обернулся к преследователям лицом. Расстреляв по гитлеровским гренадерам целых два барабана патронов, он и сам плохо понимал себя сейчас. Но он словно бы отведал ударившего в голову целительного напитка.
Пауза длилась недолго — начался артиллерийский обстрел. Снаряды рвались поблизости, — и в Доме учителя опять хлопали двери от невидимых ударов; день потемнел, будто угас до срока, вздрагивала земля.
И кое-где в черном дыму уже появилось пламя — проворные золотистые зверьки метались по обломкам, оставляя огненные следы.
Веретенников прокричал приказ всем покинуть дом… Но ни за что не хотела оставлять старшую сестру Мария Александровна; дом пошатывался и скрипел, с подоконника сорвался и разбился горшок с бегонией, а она не трогалась с места.
— Олю… Надо сперва Олю, — просила она. — Леночка, помоги мне…
Федерико, Барановский и еще один боец-пограничник бегом вынесли из дома тело Ольги Александровны, чуть не выронили его на заднем крылечке, но дотащили до сада и положили на скамейку. Слепая все порывалась за ними, спотыкалась, цеплялась за Лену, и ее альтовый голос летел вдогонку:
— Оля!.. Ты где?
Последними выбежали Веретенников с Истоминым и только успели залечь у колодезного сруба, как в дом попало сразу два снаряда. От первого ощерилась стропилами и рухнула крыша над кухней, второй развалил и окутал дымом и пылью развалины Настиной пристройки. Выглянув из погреба в саду, Настя увидела внутренность своего жилища: кровать, засыпанную мусором, и кусок стены с овальным зеркалом, утыканным по краям бумажными цветами. Трещина разделила зеркало пополам, а через мгновение на ее глазах верхняя его половина выпала из рамы, полетела вниз и сверкнула осколками.
— Тетя Маша-а! Лена! — дурным голосом завопила Настя, которую ужаснула эта плохая примета — разбитое зеркало. — Где Кулик, не видели Ваню Кулика?! Ваня-а! Ваня!
— Настя! Ты где? — ответил голос Кулика.
Артиллерийский налет продолжался недолго, минут пять. И когда наступила тишина, Веретенников позвал своего связного, Кобякова: надо было готовиться к отражению новой атаки… Но Кобяков не появился и не отозвался. А с улицы, куда выскочил Кулик, в тот же момент донеслось:
— Ты куда, куда?.. Да там немцы… Назад, дурья голова!
Веретенников, а за ним Истомин бросились за ворота… По улице, над которой еще носилась копоть, уползал на четвереньках Кобяков, уползал, выписывая кривые, тыкаясь в одну сторону, в другую… Тем не менее он постепенно удалялся: в его движении было определенное направление.
— Сдурел! — закричал Кулик. — Разрешите, я его приволоку.
Веретенников не успел ничего ответить — Кобяков вскочил и, согнувшись и подняв руки над втянутой в плечи головой, развалисто побежал, теперь уже по прямой — к перекрестку.
— Ох гад! — Кулик почему-то рассмеялся. — К немцам чешет…
— Куда, куда? — переспросил Веретенников.
А Кобяков перемахнул через поваленный телеграфный столб, оглянулся зачем-то и побежал дальше.
— По предателю — огонь! — торопливым фальцетом скомандовал Веретенников.
И сам первый выстрелил из пистолета… Но Кобяков как ни в чем не бывало продолжал бежать; Веретенников выстрелил еще раз и еще и опять не попал.
— Истомин — по сволочи! — криком приказал он.
Виктор Константинович вскинул свою трехлинейку, поймал на мушку спину в сером ватнике. — и опустил винтовку.
— Уложите его! Вы ведь снайпер!.. Огонь! — Веретенников пронзил Истомина запылавшим взглядом.
— Но это же Кобяков! — воскликнул Виктор Константинович. — Простите! Простите, ради бога!
На длинном блоковском лице его была мученическая мольба.
— Я вас самих… за неисполнение в боевой обстановке… Огонь! — техник-интендант притопнул от нетерпения и гнева.
— Ради бога, ради бога! — Виктор Константинович вновь поднял винтовку — ослушаться он не мог.
Опередив его, выстрелил Кулик — добряк Ваня поспешил ему, Истомину, на выручку. Но и пуля Кулика пролетела мимо.
А Кобяков добегал уже до перекрестка. Там все было затянуто дымом — еще мгновение, и Кобяков скрылся бы в этой плывущей мгле.
— Огонь, огонь! — надсадно раздавалось в ушах Виктора Константиновича.
И его мушка вновь подколола снизу серую спину в ватнике; придержав дыхание, он плавно, как его учили, нажал на крючок — он действовал уже механически. И Кобяков подпрыгнул на бегу, изогнулся, взмахнул руками и опрокинулся на спину.
А Виктор Константинович растерянно взглянул на Веретенникова… Бой тут же возобновился, словно его выстрел послужил сигналом. Немцы, решив, что их артиллерия достаточно поработала, опять бросились в атаку, выскочили из дыма со стреляющими автоматами, но опять были встречены огнем.
…Федерико стрелял, лежа на животе на дощатой крыше дровяного сарая. Самозарядная русская винтовка, полученная от Осенки, была для него оружием новым, и он проверял ее в деле. Вчера он лишь предварительно познакомился с нею: разобрал, почистил, смазал, собрал; сегодня в бою он нашел ее приемлемой: винтовка не давала осечек, не подводила при точном прицеливании, была сравнительно легкой. Но конечно, она не могла заменить того, что он отдал при переходе фронта, — о своем автомате он вспоминал и сегодня. Хуже обстояло дело с натронами: их приходилось расходовать экономно, запас близился к концу.
Еще тревожила Федерико мысль о Лене: он был уже не одинок, их было двое в мире, и он теперь закрывал собой ее. А она здесь, за его спиной, ждала исхода этого боя… Ничего подобного с ним раньше не бывало. Воюя, Федерико никогда не думал, что он защищает человечество или кого-нибудь из человечества, и это нисколько не ослабляло его свободной отваги. Теперь его главная забота сосредоточилась на единственной девчонке, полюбившей его, и он испытывал чувство несвободы. Получив Лену, он словно бы потерял какую-то часть себя, все время возвращаясь мыслью к ней и мучаясь от того, что его девчонка подвергается опасности.
В сущности, любовь помешала Федерико почувствовать себя сейчас счастливым, если счастьем называть ощущение себя в гармонии со своим призванием. Этот юноша из Ассизи, соотечественник блаженного всепрощенца Франциска, был воином, прежде всего воином, он ненавидел фашизм и мстил ему. И талант Федерико — некое особо удачное сочетание телесных и духовных качеств — полностью раскрывался и цвел своим жестоким цветением в бою, в открытой схватке.
Федерико и сейчас был внешне холоден и инстинктивно расчетлив. Отыскав цель, он выжидал ровно столько, сколько было необходимо, чтобы наверняка ее поразить. И его палец на спусковом крючке так мягко увеличивал нажим, что весь механизм незаметно, как бы сам по себе, приходил в движение. Федерико и не спешил, вглядываясь в задымленную перспективу перекрестка, где вновь возникли расплывчатые серо-зеленые фигуры, и выбирая себе мишени. Но когда после очередного выстрела человекоподобное пятно вдалеке комкалось, кувыркалось и оставалось на месте, лицо его светлело, смягчалось. Он успевал поглядывать и по сторонам, чтобы не потерять общей ориентировки.
Справа и слева от него вели огонь русские, и тоже, кажется, не впустую. Интендантский писарь в очках или кладовщик — кто их разберет? — залег в развалинах дома и стрелял из дверной рамы, с которой были сорваны обе створки. Кто-то заполз на улице под поваленный забор и палил из-под него, прикрытый, как щитом. А по двору перебегал — к одному подскочит, к другому — маленький интендантский офицер в фуражке с зеленым околышем, с пистолетом в руке и что-то по-русски звенящим голосом выкрикивал, вероятно, подбадривал. Офицерика каждую секунду могли продырявить, но выглядел он хорошо, даже шикарно.
Словно бы опьянение, особое, ясное и трезвое, охватило Федерико — оно было похоже на то, что чувствует чемпион, наслаждаясь своим высшим умением.
Но вот в его винтовке словно щелкнул пустой орех, и выстрела не последовало — патроны кончились. Федерико сполз по дощатому скату, легко с двухметровой высоты спрыгнул, присел и что было силы помчался на улицу. Невдалеке там он приглядел немца, застреленного еще в первой атаке, — кучу шинельного тряпья, из которого высовывались подметки с белыми шляпками гвоздей и торчал вороненый ствол автомата. Кидаясь из стороны в сторону, пригибаясь, Федерико добрался до трупа. Несколько пуль остренько взвизгнули над ним, пока он, укрываясь за трупом, довольно долго возился, снимая автомат; пришлось поворачивать тяжелую тушу, поднимать ее голову. На счастье Федерико, немец был толст, огромный его живот прикрывал, как бруствер… В карманах шинели у него нашлись запасные патронные рожки, а губную гармонику Федерико швырнул в уличную лужу.
Вернулся он вовремя: немцы обошли усадьбу — странно, что они не сделали этого раньше, — и частая стрельба раздавалась в стороне сада. Он помчался в сад. Пробегая мимо беседки, в которой женщины устроили перевязочный пункт, Федерико увидел в полуовале входа, увитого сухими виноградными стеблями, Лену. Она и пани Ирена стояли на коленях перед кем-то, лежавшим на земле… Точно почувствовав приближение Федерико, Лена обернулась…
— Прекрасная погода!.. До встречи!.. — прокричал он.
На лице Лены отразилось непонимание — она не услышала его… В глубине сада железно колотились автоматы, оглушали удары гранат — бой шел на дистанции их броска. И Федерико, пригнувшись, выставив перед собой автомат, понесся дальше.
…Случилось так, что тревогу в саду поднял Осенка, возвращавшийся от Самосуда с донесением к командиру ополченцев; Осенке же было поручено привести в отряд на обратном пути всю группку его интернационалистов; с ним шел и партизанский связной. И, выбрав кратчайший и, казалось» самый безопасный путь, они чуть ли не нос к носу столкнулись в кустах у садового забора с немцами. Хорошо еще, что Осенка и его спутник первые открыли огонь и первые оказались в саду Дома учителя — проползли сквозь прорехи в заборе. Кроме этого щелястого забора сад отделяла от черемуховых зарослей еще дренажная канавка, в которой они двое и укрылись, как в окопчике…
Когда Федерико добежал, а частью дополз до канавки — сад был велик, метров около ста в глубину, — там находились уже и Веретенников, и его писарь, они стреляли по дырам в заборе, по щелям. А из щелей посверкивали автоматные очереди, и поверх забора летели гранаты… Взвихренные их разрывами, густо носились в воздухе мокрые листья.
Осенка был ранен, кровь заливала его лоб, капала с бровей, но он тоже стрелял, сидя в бегущей по дну канавки воде. Федерико с ходу повалился около него и тотчас же дал по забору очередь. Подгнившие доски закачались под невидимыми ударами, как под ветром, одна сорвалась, и за забором раздались хриплые, будто грачиные, крики… Затем стрельба оттуда прекратилась.
— Войцех! — окликнул запыхавшийся Федерико. — Войцех!..
Он не знал, как по-польски сказать: «уходи на перевязку», — и покрутил пальцем вокруг своего лица.
Осенка обернулся, и несколько красных капелек сорвались и потекли по его щекам.
— А, Федерико! Дзень добры, — отозвался он и стал рукавом отирать лицо.