С веселой яростью Веретенников командовал:
— Поддай, поддай еще! Душа с телом расстается… Вода зло шипела, мгновенно закипая на раскаленных кирпичах, и пар наплывал обжигающим облаком. Кулик отскакивал и счастливо матерился; Истомин, задыхаясь, садился на скользкий, в бегущих мыльных ручьях пол. И банька — тесное бревенчатое строеньице, в котором они трое, полуослепшие, толкались, крякали, стонали, — будто взмывала над землей, покачиваясь и кружась. Виктор Константинович ощупью в горячей мгле находил шайку, деревянный в железных обручах ушатик, и обливался вновь и вновь, как бы желая помыться впрок, навсегда.
Он последним выбрался наружу, и вечерняя, родниковая прохлада сладко, до дрожи опахнула его. Был уже поздний вечер, дворик и дом с темными окнами покрылись тенью, в отуманенном небе высветились первые звезды. Виктор Константинович, подрагивая, стоял на дощатой приступочке, держа ботинки в руках, ощущая босыми ногами щекочущее прикосновение травки, выбившейся между щелями, — было неизъяснимо тихо и покойно. И словно бы впервые для себя увидел он это высокое небо с редкими звездами на розовой, гаснущей заре, этот поросший травой дворик с белеющими, узкими дорожками, протоптанными к колодезному срубу, к березовой поленнице, эти смутные силуэты полуоблетевших яблонь, превратившихся в свои собственные тени, — все было дивно, все было непостижимо и прекрасно. И Виктору Константиновичу померещилось, что только сейчас ему до конца, полностью открылась красота жизни на земле — просто жизни, всякой жизни.
«Вот здесь и остаться бы навсегда, здесь и жить, — мысленно проговорил он. — Что еще надо?»
Но тут же он подумал, что это и есть те минуты прощания, конца, о котором он с такой тоской думал. И он все медлил уходить, все тянул, переступая с ноги на ногу на шатких дощечках.
Из серой тени, окутавшей дом, дошел к нему сиплый мужской голос:
— …Я романсы люблю — слышали, наверно: «У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно»? Вас Машей звать?
— И не угадали, — ответил медленный женский голос. — Настей зовут.
Истомин узнал по голосу Ваню Кулика, шофера; свежая, надетая после баньки сорочка Вани слабо белела на заднем крылечке дома.
— Чарующее имя… Вы романсы любите, Настя?
— Нет, у нас другие песни пели, — сказала женщина.
— Какие же, позвольте узнать? «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан»? Так это еще моя бабка пела, — ласково сказал Ваня.
— Красивая песня. Я ее тоже пела… — ответила женщина.
Вспыхнул крохотный желтый огонек спички — Ваня закурил; затем разговор на крылечке возобновился:
— Еще, наверно, пели: «Мне не надобны наряды, ленты, кружево, парчи» — обратно из бабкиного репертуара?
— Кончились мои песни… — Ровный голос женщины звучал не то равнодушно, не то устало.
— А это пессимизм называется. «Нам песня жить и любить помогает…» — сказал Ваня.
И, подождав и не получив ответа, он переменил тему:
— Тут, значит, и работаете, тут и проживаете при работе?
Виктор Константинович с безотчетным интересом тоже ждал, что скажет женщина… В тишине этого вечера каждое слово невидимых собеседников разносилось далеко и отчетливо, как над рекой.
— Тут все и проживаем…
— Удобно. И что же, большой у вас штат работников? — полюбопытствовал Ваня.
— Какой у нас штат? Ольга Александровна да я… Завхоза нашего, Василия Захаровича, сразу на войну забрали. Еще Марья Александровна у нас, младшая сестра.
— Семейственность разводите, — пошутил Ваня, явно пытаясь разговорить женщину. — За это, обратно, по головке не гладят.
— Такую, как Марья Александровна, поискать надо. А только вряд ли найдете — за всех болельщица.
Женщина умолкла, и над крылечком взлетел легкий синий дымок: там в самом деле хлопотали у самовара, и женщина принялась вздувать жар; размытыми пятнами виднелись на ступеньках ее белые босые ноги.
— А ну, дайте помогу, у меня живей пойдет, — сказал Ваня. Он присел на корточки, и дымок пошел гуще; едва уловимо потянуло приятной смолистой горечью — в самоваре затлели еловые шишки.
— Техника древних веков, — сказал Ваня и закашлялся.
— Спасибо, товарищ военный! Зато и чаек вам первому, — сказала женщина.
— У вас лично кто на войне? — вновь приступил Ваня к расспросам. — Супруг или, возможно, папаша?
— А никого у меня, — сказала она.
— Как так никого? Совсем никого?
— А я безмужняя… — с полным как будто безразличием, точно не о себе, проговорила женщина, — ни девица, ни вдовица, ни молодка, ни разводка.
— Н-да… Бывают в жизни злые шутки… — Кулик, судя по голосу, повеселел.
— Уж точно, что шутки… Припоздала я расписаться, приданое долго готовила… А только надумала, жениха и вовсе не стало, — роняя слово за словом, сказала женщина.
— Наплевать и забыть, — сказал Ваня. — Цыгане как поют: «А тому, кто красив, но с холодной душой — черт с тобой!»
Виктор Константинович слабо, про себя, усмехнулся: Ваня Кулик неуклонно шел к цели.
— Моего сержанта еще в финскую забрали, — сказала женщина. — Приданое я пошила, а на жениха похоронная пришла.
И на крылечке наступило молчание; Ваня поднялся со ступеньки.
— Вот позвольте вас угостить, — услышал Виктор Константинович его голос, — кубик кофе с молоком и с сахаром. Погрызите.
— Спасибо, я потом… Смотрю я теперь на вас, на военных, и думаю: который на очереди, по ком завтра плакать будут? — медленно сказала женщина.
— Это вы правильно думаете, — одобрил Ваня.
— Жалко мне вас всех… до того жалко бывает… — сказала она.
— Это точно! В армии народ все молодой, только жизни попробовал — как не пожалеть!
Тонкое, будто игрушечное посвистывание донеслось с крылечка.
— Закипает мой малышка, — сказала она. — Будем вас чайком поить. — И без перехода добавила: — Вот и выходит: не шей ты мне, матушка, красный сарафан, а шей ты мне, матушка, белый саван. Пожили, порадовались, хватит…
Ваня ответил что-то, но так тихо, что Виктор Константинович не разобрал. Светлое пятно его сорочки переместилось ближе к собеседнице, и на крылечке завозились — Ваня, кажется, обнимал женщину.
— Какие вы, товарищ военный… — сдавленно, с одышкой выговорила она.
— Дай на ухо словечко скажу, — пробормотал он.
— Знаю я ваши словечки…
Все бойчее высвистывал свою детскую песенку пар, вылетавший фонтанчиком из самовара, и она сказала:
— К дороге поет, а куда нам, бабам, в дорогу? Да еще с Марьей Александровной, со слепенькой… Видно, всем нам одна дорога лежит…
Ваня опять что-то зашептал, засипел.
— Немец, говорят, никого не милует, ни старого, ни малого. — Женщина не слушала его. — А все имущество, какое у кого есть, — подчистую, и своим немкам отсылает. Вот придет он…
— Никак он не может прийти, когда мы здесь, — громко сказал Ваня.
— Уж и точно — вы защитнички… — мягко, больше сочувственно, чем с осуждением, сказала она. — Что ж вы его так близко подпустили?
— А там, где он, гад, прошел, там нас не было с нашим лейтенантом, — попытался отшутиться Ваня.
— На вашу силу у него, видать, две, да еще полсилы. — И Виктор Константинович даже представил себе, как она покачала печально головой.
— А это называется неверие, — сказал Ваня.
На крылечке снова началась возня; Кулик хватал женщину за руки, за колени, она отталкивала его.
— С бабами вы все гусары… — беззлобно вырвалось у нее, — люди еще спать не легли, а вы…
Виктор Константинович сошел с приступочки — ногам стало холодно — и побежал вприпрыжку к дому. Он не порицал Ваню, напротив, он даже позавидовал ему, не этой его близкой, должно быть, победе, но самой его неукротимой активности — ведь ему досталось сегодня крепче, чем другим, в их поездке. Когда утром их машина, скрежеща и воя, ползла вверх по береговому откосу, уходя от бомбежки на переправе, позади еще чугунно гремели разрывы фугасок, носились дымные вихри, перемешанные с землей, а по реке плыли лошади и люди, перевернутые телеги, кубы прессованного сена — в бомбежку угодил обоз с фуражом; ржание покалеченных коней могло свести с ума. Но Кулик не сплоховал, не растерялся, у него хватило духу вывести машину из этого смертного хаоса. И сейчас он спешил вознаградить себя, урвать хоть что-то у радостей жизни, потому что не знал, повезет ли ему так же и завтра. За что же его можно было порицать, если даже он и не успел хорошенько рассмотреть женщину, которой домогался?
Виктор Константинович, ступая, как по горячему, на носки, взбежал по ступенькам. Женщина на крылечке показалась ему в сумраке на редкость страшновато глазастой: два черных, чуть мерцающих в глубине провала занимали едва ли не половину ее лица. Кулик подался вбок, пропуская Истомина.
— А-а, профессор! — закричал он. — У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно. — Он был окрылен уверенностью в неминуемом торжестве.
Своего командира Истомин нашел в спальной комнате. Веретенников был уже одет, причесан, затянут в новенькие, светлой кожи офицерские ремни, обвешан крест-накрест полевой сумкой, планшетом, биноклем и собирался уходить. Он только что по телефону разыскал председателя райисполкома, договорился о встрече, и тот поджидал его у себя в кабинете.
— В городе, между прочим, есть маслозавод, есть консервный, две хлебопекарни, шорная мастерская, — объявил он Истомину таким тоном, точно в этом была и его, Веретенникова, заслуга. — Славный городишко! Маслозавод нормально выдает продукт. Завтра первым делом мы на маслозавод… Загрузим всю машину сливочным — это я вам обещаю. — И маленький техник-интендант, поглядывая снизу на своего сутуловатого, но высокого ростом бойца, подмигнул ему, как сообщнику. — Председатель райисполкома оказывает полное содействие. Сказал, между прочим, что на складе Центросоюза завались сушеного картофеля, есть изюм, сухофрукты, грибы.
Веретенников пребывал в повышенно-деятельном настроении. Завязывая на груди шнурок плащ-палатки, он на мгновение задумался: какие-то еще хозяйственные соображения пронеслись в его голове.
— Картофель тоже заберем, — порешил он вслух и светло, неудержимо улыбнулся; крепкие, раскрасневшиеся после баньки щечки его яблочно округлились. — Транспорт? Да, проблема! Но транспорт добудем — гужевой! Изюм пойдет в доппаек.
Он доверчиво посмотрел на Истомина, не сомневаясь, что тот разделяет его заботы.
— Проводите-ка меня, спешу! — сказал он.
Истомин сунул ноги в башмаки, не стал наматывать обмотки и догнал командира во дворе. Тот на ходу распорядился:
— Я вернусь — будем ужинать. А вы тут похозяйствуйте пока, Виктор Константинович! У Кулика в его запаснике — четыре банки осетрины в томате, украинская колбаса. Не Кулик он, а кулак. Оставались еще у нас кубики кофе с сахаром — сойдут заместо конфет.
За воротами он остановился, ближе подался к Истомину и так же деловито, лишь сбавив голос, скороговоркой проговорил:
— Вы обратили внимание на эту… которая встретила нас, на Лену? Статуэтка! Обещала к вечеру вернуться… Обратили внимание на ее наружные данные?
«И ты, бедняга, спешишь что-то урвать от сладости бытия, — подумал Виктор Константинович. — Ну что же, все закономерно».
— Очень мила… А в глазенках — вы заметили? — живинка, — порадовался Веретенников. — Не заметили? Ну, бесенята играют… Дивчина в моем вкусе… К тому же десятилетку кончила — и поговорить с ней можно. Вы согласны?
Истомин не отзывался, и он охотно разъяснил:
— На войне, Виктор Константинович, месяц за три месяца идет. Так же и время на предварительное знакомство. Слышали, как наш Кулик поет? Вот черт, меломан!.. Как это там? «Сквозь непогоду, ветер, вьюгу… тра-та-та-та… та-та, та-та… мы мчимся, шпорами звеня»… Здорово! Верно? Как там дальше?.. Ну, как там, Виктор Константинович?! Вы ведь тоже слышали…
Он напоминал в эту минуту мальчишку, разгоряченного своими планами и предприятиями. «Да ты и есть мальчишка, — внутренне усмехнулся Истомин. — Ты еще играешь в войну и в эту распорядительность, деловитость… Сухофрукты, грибы! Господи боже!.. Мировая катастрофа — и грибы! Бедный, милый дурачок!»
— Слышал Кулика, как же. — И, сострадая своему командиру, он проговорил всю строфу:
Сквозь непогоду, ветер, вьюгу
Мы мчимся, шпорами звеня.
Ночной привал, вино, подруга,
Труба — и снова на коня!
Почувствовав невольную неловкость, Виктор Константинович прокашлялся.
— Точно: «Труба — и снова на коня!» — восхитился Веретенников. — Вы еще эту старуху, заведующую, позовите посидеть с нами, эту бывшую графиню.
— Какая же она графиня? — сказал Истомин.
— Все равно — осколок прошлого… И этого вредного старичка — интеллигентные все-таки люди. Поляков тоже зовите. Действуйте, Виктор Константинович, действуйте! У меня все.
Истомин хотел было заметить, что старик учитель не так уж, видно, прост: носит почему-то под толстовкой оружие, но не успел — Веретенников, запахнувшись, шурша плащ-палаткой, бойко потопал по тротуару.
Виктор Константинович постоял и сел на скамейку у ворот — он позабыл уже о старом учителе. Шум, производимый Веретенниковым, вскоре ослабел, пропал, со двора не доносилось ни голосов, ни шороха, и сделалось опять совсем тихо — так, как бывает в поздний вечер в провинциальном захолустье. Небо померкло, похолодело, а на севере оно стало непроглядно-черным, оттуда наплывала сплошная облачная тьма. Казалось, что тьма — это и есть цвет тишины, и это она, тишина, поглощала небо и землю: улицу, заборы, крыши, сады, столб с незажженным фонарем — все пряталось в ней, скрывалось, пропадало… И он сам, Виктор Константинович Истомин, тоже как будто потерялся в этой тишине-черноте, исчез, был забыт со всеми своими терзаниями и страхами.
Он откинулся к спинке скамейки, тело его расслабилось, безвольно закрылись глаза. Наконец-то он был один — вполне и совершенно один, укрытый тишиной, как щитом, от всех на него посягательств, от всех «надо» и «должен». И он уже точно знал, что во все свои годы он только и жаждал, и искал эту милосердную тишину. Мир людей был слишком шумен, слишком требователен и слишком жесток. А он — он хотел лишь одного, самого малого, — жить в забвении, просто жить, дышать, ощущать траву под ногами, спать в чистой постели.
«Я трус, самый обыкновенный, самый ординарный…
Я всегда был трусом», — подумал ясно Виктор Константинович. И не устыдился, не ужаснулся, но почувствовал даже странное удовлетворение. Точное слово было сказано: трус, он назвал себя трусом, как мог бы сказать: «Я урод, калека…» И, смирясь с этим, он добавил: «Что ж теперь делать? Живут и уроды, и калеки». В его подполье, в глубочайшем душевном тайнике, оказалось, что он, истинный он, — это не тот Истомин, какого знали его друзья, близкие, жена, а дезертир, заячья душа. И если б только ему блеснула ныне какая-то возможность действительно спрятаться от беспощадного мира, от войны, переждать, отсидеться — он бы, конечно, улизнул… В который уже раз, Виктор Константинович вспомнил, как он отказался в свое время от «брони», дававшей, может быть, эту возможность отсидеться: его институт давно был эвакуирован из Москвы далеко на восток. «Что я, хворый», — бормотнул он вслух свою погубительную фразу, вырвавшуюся в тот роковой день записи в ополчение. «Да, я хворый, я калека! — мысленно ответил он сейчас себе. — Я ничтожество, что ж теперь делать? В смерти нет ничтожества, по нет и жизни».
Истомину показалось, что он задыхается, он привстал, инстинктивно куда-то стремясь, и опять тяжело повалился на скамейку.
«Что же теперь делать? Что делать?» — повторялось в его мыслях, как эхо потрясшей его сегодня шопеновской музыки. Но и эта музыка сочувствия, дошедшего из самой вечности, не приносила уже облегчения… «Мне еще повезло, что Веретенников узнал меня здесь… — пронеслось в его голове, — мы могли и не встретиться в штабе…»
Они познакомились и разговорились еще в Москве, во дворе школы, где формировалась их дивизия; Виктор Константинович поделился тогда с Веретенниковым бутербродами, принесенными из дома женой. И вот сейчас, по просьбе Веретенникова, он был откомандирован временно в дивизионное интендантство; его, Веретенникова, он и должен был благодарить за этот Дом учителя — райский приют, подаренный хотя бы и на одну ночь.
Звякнула щеколда калитки, кто-то вышел на улицу — и послышалось мелкое постукивание: человек не опирался на палку, а нащупывал палкой дорогу; потом из темноты выступила еще более темная фигура.
— Добрый вечер! — будто зазвучала во мраке певучая альтовая струна. — Дышите воздухом? Я тоже непременно должна подышать перед сном, иначе не засну.
Зашелестело складками платье — женщина опустилась рядом на скамейку, и Истомин различил бледную туманность седых волос, смутно белевший профиль.
— Я не помешала вам?..
Она подождала, и он, спохватившись, ответил, что он очень рад: женщина засмеялась, как доброй шутке.
— Вы сегодня приехали — я слышала: вы, ваш командир, ваш веселый шофэр («шофер» она произнесла через «э»). Нам следовало бы познакомиться, но помочь нам в этом некому. А потому давайте уж познакомимся сами. Я — Мария Александровна Синельникова.
— Рад… очень, — повторил он неуверенно и приподнялся: — Истомин Виктор Константинович.
— Дайте, пожалуйста, вашу руку, — попросила женщина.
Недоумевая, Виктор Константинович опасливо протянул руку, и она, найдя ее в темноте, легонько, чуть касаясь, провела своими тонкими, сухими пальцами по загрубевшей тыльной стороне, по ладони со свежими мозолями.
— Ну вот, я уже немножко вас знаю, — с лукавой ласковостью сказала она.
«О боже, она слепая! — догадался Виктор Константинович и невесть отчего забеспокоился: — Почему она не дома? Что ей надо от меня?»
— У нас вы сможете немножко отдохнуть… — продолжала она ласково. — Вы ведь поживете у нас? Я и Оля, моя сестра, мы просто счастливы, когда встречаем новых людей. Знаете, когда живешь в глуши… Хотя… — в ее певучем голосе зазвучал смешок, — не буду гневить бога, не такая уж у нас глушь. Вы не посмотрели еще нашего города? Вы его непременно должны посмотреть. А потом расскажете мне о своих впечатлениях — это освежит и мою память. У нашего города большая история, о нем не однажды упоминается в летописях. Много построек, относящихся к восемнадцатому веку, даже к семнадцатому, — наш монастырь, старые торговые ряды.
— Если только представится возможность… — с усилием проговорил Виктор Константинович.
Ему становилось все более не по себе — несчастная слепая посчитала, должно быть, своей обязанностью развлекать его разговором. И это было так ненужно, так неуместно!..
— А в последние годы мы начали строиться, открылись две новые школы, сельхозтехникум, — живо продолжала она. — Жаль, что вы не были в наших краях раньше, мы не дали бы вам скучать. Не реже двух раз в неделю у нас в Доме учителя собирались, кто-нибудь декламировал, пел, устраивались беседы, лекции — все местными силами. Мы обе, Оля и я, мы большие грешницы, ужасно любим развлечения — это у нас в роду, семейное, всегда что-нибудь затеваем. — Она опять тихонько засмеялась, словно проаккомпанировала себе смешком «под сурдинку». — Но я вас заговорила. Знаете, меня надо останавливать — так, по крайней мере, уверяет моя сестра.
— Почему же? Это все интересно, — тоскливо проговорил Виктор Константинович.
— Я ужасно болтлива. А вы, наверно, устали в дороге, вам надо отдохнуть.
— У вас хорошо, да… — пробормотал он. — Такая тишина!
— Ну что вы? Вы не представляете, как мне хочется, чтобы в самом деле наступила тишина, — сказала Мария Александровна. — Я так устаю от этого вечного у нас шума.
Виктор Константинович наклонился к своей собеседнице, стараясь лучше ее рассмотреть. Но он увидел еще меньше, чем в начале их разговора: облака закрыли уже почти все небо, темнота стала еще гуще, и этой светской болтовней занимал его бесплотный призрак с красивым, альтовым голосом.
— Что-нибудь всегда, конечно, можно услышать, — невольно возвысил он свой голос, — свист ветра, собственное дыхание. Но какой же это шум, Мария Александровна?
— Я не о том, не то, — ответил призрак. — Милый Виктор Константинович, вы даже не подозреваете, как бывает ужасно шумно! Бывает, конечно, и хорошая музыка — это счастье, но никакая музыка не может длиться вечно. А я ведь слышу лучше, чем вы, зрячие, я слышу все вокруг! Днем я закрываю окна, двери, опускаю шторы, и все-таки я все слышу. Когда на соседнем дворе лязгает колодезная цепь, мне сдается, что это гремит гром. Я слышу, как проезжают авто на шоссе, как работает пилорама, она далеко от нас, но я ее отлично слышу — это египетская казнь. Только к ночи наш город стихает, но тогда становятся слышны все половицы в доме, они будто переговариваются, верещат сверчки, кто-то шепчет, шепчет за обоями… Наш дом похож на меня — он такой же болтливый.
И Мария Александровна вновь проаккомпанировала себе смешком.
Истомин принужденно хмыкнул, ему очень хотелось встать и уйти, хотя он не смог бы объяснить, в чем тут дело, и смешно, в самом деле, было нервничать оттого, что он не видит своей собеседницы… Но воистину человеческие несчастья не знали границ — эта слепая старуха была, кажется, и не в своем уме.
— Я опять гневлю бога. Мой слух — это и мое спасение, — сказала она. — Я ослепла еще девочкой, мне было девять лет. Да, для меня погасло навсегда солнце — осложнение после менингита. Мои родители, вы понимаете, были в отчаянии, возили меня в Москву, за границу, но ничего нельзя было сделать. И тогда я стала слушать… Я ловила звуки и старалась разгадывать их, словом, я старалась видеть ушами. Это была единственная возможность вернуть хотя бы часть того, что я утратила. И могу сказать, я кое-чего добилась. Теперь слышу даже то, что слышать вообще невозможно, как считаете вы, зрячие…
— Что же вы слышите: музыку сфер? — резко спросил Виктор Константинович. — Простите!
— А вот вам не сидится, вы недовольны, вы меняете поминутно позу, отворачиваетесь, а я все это слышу, — сказала слепая. — Вы, конечно, думаете: бедная старуха, она помешалась — и не возражайте, я знаю, вы так думаете, — но я вас готова простить — вам действительно трудно мне поверить. А я слышу — и это правда! — слышу даже самые молчаливые предметы: шкаф, например, стол, забор, столб — они все тоже звучат. Как? Я не сумею вам объяснить… Но они звучат и предупреждают меня, что не могут посторониться, уступить мне дорогу, и я тихонько обхожу их.
Истомин поднялся со скамейки — он почувствовал себя как в луче света, в то время как он сам был и слеп, и беспомощен.
— О, вы уже уходите? — Женщина огорчилась. — А я хотела еще спросить вас, я ведь не без корысти подсела к вам…
И он ощутил вновь прикосновение призрака: она безошибочно нашла его руку своими легчайшими пальцами и слегка потянула.
— Сядьте, пожалуйста, — попросила она. — Еще только на пять минут.
Пересилив себя, он сел — не мог же он вырвать руку и бежать.
— Виктор Константинович, вы военный человек, вы прямо с фронта. Вы, конечно, все знаете лучше, чем мы… — начала она. — Скажите прямо, забудьте, что я старая и не вижу. Скажите мне: что у нас там происходит?.. Там — на фронте?..
— На фронте? Но я сам плохо понимаю… не осведомлен, — сказал он.
— Меня все щадят и успокаивают. Ах, это так напрасно!.. Я, конечно, слушаю сводки Совинформбюро, но и они составляются для того, чтобы успокаивать… Минутку, — перебила она сама себя, — вы ничего не слышали?
— Да что с вами? — нервно вырвалось у него. — Ничего я не слышал.
Все же он прислушался, но уловил лишь слабый ропот деревьев — ветерок пронесся над садами, сорванный лист, пролетая, тронул его щеку.
— Ничего абсолютно, вам померещилось, — сказал он.
— Возможно, что это проходит где-то гроза… — И Мария Александровна помолчала, проверяя себя. — Нет, это только похоже на гром, но это не гром.
— Что же это в конце концов?! — воскликнул Виктор Константинович.
— Где-то нас бомбят, — сказала она. — Где-то в стороне Москвы.
— С чего вы взяли?! Вы не можете слышать того, что за десятки верст! — крикнул он.
— Но я слышу, могу, — виновато ответила она. — Немцы летают теперь к Москве почти каждый вечер. Их легко узнать по звуку — ну, вы его тоже, конечно, знаете, такой жалобный, похожий на комариное зудение. А сегодня, час назад, ну, час с четвертью, один их аэроплан летал где-то совсем близко от нашего города.
— Я ничего не слышал, — твердо сказал Виктор Константинович.
— А я, простите, испугалась, подумала, что он будет сбрасывать свои… штучки, — с какой-то неизъяснимой интонацией проговорила слепая, — но нет — он улетел, может быть, просто заблудился.
— Я ничего не слышал, — повторил Виктор Константинович.
— Ах, мне так часто не верят! — посетовала она. — Я о чем хотела поговорить с вами… Я прошу вас, Виктор Константинович! В городе все готовятся к эвакуации. Вокруг меня все только о ней и шепчутся. Но неужели наш город сдадут немцам? Ведь так они могут и до Москвы…
— Вы задаете мне слишком трудный вопрос, — перебил он ее.
— Только не скрывайте ничего от меня. Моя сестра, моя милая Оля… Простите, что вмешиваю вас в наши обстоятельства, — Оля в страшном затруднении. Оставить меня здесь одну она не решается, а везти куда-то слепую, больную… Такая получается глупость! Я всю жизнь боялась стать для семьи обузой. Но… боялся окунь угодить в вершу, попался на крючок.
Она, эта сумасшедшая старуха, пыталась еще шутить над собой.
— Я не имею, конечно, никакого права судить… Но неужели так и будет все продолжаться?! Должны же когда-нибудь их остановить!.. Немцы в Смоленске — страшно подумать!
— Да, вот так — в Смоленске, — сказал он.
— Рассказывают ужасные вещи… Они ничего и никого не щадят, убивают детишек, жгут деревни. В Некричах они сожгли больницу со всеми больными, наставили прямо на окна пулеметы, чтоб никто не убежал, и подожгли… Виктор Константинович, у меня один только вопрос: когда вы их остановите? Что у вас на фронте слышно об этом?
Она опять нашла в темноте его руку и пожала.
— Затрудняюсь что-нибудь определенное… — выдавил из себя он. — Мои скромные обязанности…
— Я понимаю — вы не командующий фронтом. Ах, я как в темном лесу, как в лесу! Я сама себе напоминаю слепого крота, которого гонят из его норы. Такая беда для слепого крота!
И Виктор Константинович мог бы поклясться: в ее голосе вновь слышался смешок — старая дама все еще тщилась сохранить светский тон.
— Я помню, у Толстого, у его героев… — вы помните, конечно, описание Бородинского боя? — была такая решимость, такая храбрость!.. Виктор Константинович, когда же наконец придет возмездие?
— Но я действительно не командующий фронтом… — сказал он.
— Да, да, конечно! И я замучила вас… Простите старуху.
Она надолго замолчала. Ветер усилился, и еще один сорванный лист прилип на мгновение ко лбу Истомина, другой опустился на его непокрытую голову; осенняя тьма была вся наполнена их бесшумным полетом.
— К сожалению, мне надо… — начал он, но слепая не дала ему досказать.
— Еще минуточку! — просяще воскликнула она. — Вы так ничего не скажете мне?
И, потеряв самообладание, Истомив со злостью проговорил:
— Уезжайте, если можете!.. С сестрой, со всеми, кто только может! И скорее, не откладывая ни на день!
Она не отозвалась, даже не пошевелилась.
— Мария Александровна! — позвал он, ему показалось, что ее уже нет здесь. — Где вы?
— Какие прохладные стали вечера! — услышал он ее альтовый голос.
— Так осень же! — сбитый с толку, буркнул Истомин.
— Вообще-то хорошая осень, сухая. А днем на солнце бывает даже жарко… Небо в облаках? — спросила слепая. — Посмотрите, пожалуйста.
— Небо?.. — Он задрал голову: все вверху было непроглядно черно. — Да, затянуло.
— Совсем? — спросила она.
— На юге видны еще две звезды… Нет, три… четыре!
— Звезд я не слышу, жалко! Чего нет, того нет. — Она засмеялась. — А ветер, кажется, южный?
— Да, южный.
— Значит, завтра постоит еще хорошая погода. А там дожди, дожди — и зима. Благодарю вас, Виктор Константинович! — сказала она, поднимаясь со скамейки.
Сергей Алексеевич Самосуд сидел вечером в сумерках у старшей Синельниковой в ее комнатке, на другой половине дома, и смотрел, как она, тяжело двигаясь, собирает ему ужин. Сергей Алексеевич был озабочен, подавлен и поэтому иронизировал и острил менее удачно, чем обычно.
О главном и самом горьком было уже сказано — он попросил Ольгу Александровну собираться в далекую дорогу: завтра к вечеру, а в крайнем случае послезавтра, машина, которую ему удалось выхлопотать, должна прийти сюда, чтобы забрать всех постоянных обитателей Дома учителя. И, против ожидания, Ольга Александровна выслушала его довольно спокойно, видимо, внутренне она была уже готова к этому бегству, только удивилась:
— А почему машина к вечеру? Мы ночью поедем? Почему ночью?
— Приятнее будет ехать, «ночной зефир струит эфир», — ответил он. — Днем все-таки душновато бывает.
Не стоило, разумеется, говорить о том, что немецкие самолеты охотились днем на дорогах и за одинокими пешеходами, не то что за машинами.
— Нам можно что-нибудь взять с собой? — спросила Ольга Александровна; выражение лица ее было плохо различимо в сумерках.
— Боюсь, что в машине будет тесновато… Советую — чемоданчик с провизией, ну и самое необходимое. Большой багаж — большие огорчения, — бодро сказал он.
И с неудовольствием заметил про себя, что его голос звучал принужденно. Он-то хорошо понимал, что значит для Ольга Александровны покинуть свое гнездо — дом, в котором прошла вся ее жизнь, — и куда-то ночью с «чемоданчиком» бежать!
— Хорошо, Сергей Алексеевич, спасибо. Давайте ужинать, — сказала она.
И так же точно, как это происходило по вечерам, раза два-три в месяц на протяжении многих лет, она застелила угол своего рабочего столика салфеткой, принесла на тарелке холодные котлеты, помидоры, поставила старинный, зеленого стекла, штофик с водкой, затем присела к столику сама.
— Самовар остыл уже, наверно, надо подогреть, — сказала она.
— Чай не водка, много не выпьешь, — ответил он, и его самого покоробило от этой очень уж глупой, очень не ко времени шутки.
Но на что-нибудь более умное, вернее, утешительное он, как ни силился, был сейчас не способен.
…Когда-то, лет около тридцати назад, Сергей Алексеевич впервые пришел в гости к Ольге Синельниковой, петербургской курсистке, приехавшей на летние вакации домой. И его, недавнего студента, вчерашнего постояльца дешевой, пропахшей скверным табаком столичной меблирашки неожиданно растрогала эта ее небольшая, об одно окошко за тюлевой занавеской, вся белая комнатка — с белеными стенами, с ситцевым пологом над кроватью, с белой кафельной печью, с букетом белой сирени на рабочем столике; даже книжки, лежавшие там: сборник Ахматовой «Четки» и «Человек как предмет воспитания» Ушинского, были аккуратно обернуты в глянцевитую белую бумагу. Словом, переступив порог, Самосуд в один миг очутился как будто в заоблачной обители, и самый воздух этой белой комнатки показался ему пахнувшим поднебесной свежестью.
Оля Синельникова — старшая дочь мирового судьи, отставного гвардейского поручика, — была девицей начитанной, серьезной и, готовясь стать учительницей, носила строгие белые кофточки. Это все не мешало ей увлеченно заниматься устройством концертов с благотворительной целью, в которых она и сама иногда выступала с пением народных песен. Деятельно-отзывчивая, она много ухаживала за своей слепой сестрой, много возилась с детьми, с младшим братом, а на рождество на елку собирала всех ребят с ближайших улиц. Важным обстоятельством, объяснявшим ее успех у местных кавалеров, было то, что она — тоненькая, темноглазая, длинноногая, с толстыми, смоляной черноты косами — была красива; ее называли Рахилью, сравнивали с лермонтовской Бэлой, и ее чар не избежал и Сергей Алексеевич. Вскоре и она стала заметно выделять молодого, только что окончившего университет филолога из однообразного собрания своих уездных ухажеров. Самосуд находился под надзором полиции за некую таинственную деятельность в столице, что возбуждало и ее любопытство и сочувствие. А помимо того, он был остер на язык, обладал несколько простоватой, крестьянской, но совсем недурной, открытой внешностью и не отказывался помогать ей в устройстве концертов. Их счастливо начавшемуся роману не суждено было такое же счастливое продолжение, помешала война — первая мировая. Самосуд в 14-м году был взят в действующую армию, а затем прошел слух, что где-то на Западном фронте он сложил свою голову — письма от него действительно прекратились. Случилось так потому, что уже в следующем, 15-м году он был предан военно-полевому суду за большевистскую пропаганду среди солдат. Лишь после Октябрьской революции его — командира одного из отрядов Красной гвардии, раненного под Псковом, — увидели в родном городе. Но когда он, опираясь на костыль, появился у Синельниковых, старшая их дочь, Ольга Александровна, была уже замужем и ждала ребенка. Ее мужем стал человек, которого она даже мало знала — сын давнего приятеля отца, вернувшийся с войны без руки: сострадание решило ее участь. И у нее, и у Сергея Алексеевича навсегда осталось в памяти это их послевоенное запоздалое свидание — они оба были словно обескуражены недоброй игрой судьбы. Сидя тогда в комнатке Оли Синельниковой, Самосуд постигал истинные размеры своей потери — он почему-то и мысли не допускал, что эта девушка может его не дождаться. А она так и не решилась рассказать ему, какую странную, злую роль в решающую пору ее жизни сыграло одно стихотворение Ахматовой — весьма в свое время популярное. Проплакав ночью над строчками:
Вестей от него не получишь больше,
Не услышишь ты про него.
В объятой пожарами скорбной Польше
Не найдешь могилы его, —
она уверилась в гибели Сергея Алексеевича, словно эти строчки были написаны для нее и о нем.
Не дожидаясь полного выздоровления, Самосуд вернулся в свой отряд, и прошло целых полтора десятилетия, прежде чем он снова появился у Ольги Александровны, после многих перемен и утрат. К тому времени она развелась с мужем, но была уже серьезно больна и не по годам состарилась; ребенок ее умер в младенчестве. А Сергей Алексеевич так и остался холостяком, сделавшись лишь ее частым, избранным гостем. Более или менее регулярно под выходной приезжал он из своего Спасского в Дом учителя, а порой приходил пешком — двадцать километров не стали еще для него слишком большим препятствием, — и по возможности, по сезону, с каким-нибудь приношением: лукошком земляники или грибов. Ольга Александровна накрывала у себя в комнате к ужину, ставила у прибора Сергея Алексеевича зеленый штофик, уцелевший с незапамятной, петровской, как говорили, поры, и они втроем — к ним присоединялась Маша — садились обмениваться новостями и мнениями.
Это были вечера, дорогие для всех троих… За разговорами, о чем бы ни шла речь, рождалось ощущение некоего их господства над временем — это удивительное ощущение возникало уже из одного того, что они сидели, как в давние годы, там же, где собирались раньше, испытывая то же удовольствие от симпатии и близости друг к другу. И неостановимое время, вопреки всем своим законам, останавливалось над ними, прерывая свой вечный бег. Происходила в высшей степени приятная вещь — оказывалось, что друг для друга они словно бы и не стали окончательно стариками. За сегодняшним зримым обликом Ольги Александровны вставал другой ее облик, некогда восхитивший Сергея Алексеевича, и черты того облика живо проступали сквозь все приметы старости, все знаки, наложенные временем: седину, морщины, пигментные коричневые пятнышки на висках. Вновь узнавая Олю Синельникову в звуке голоса, в повороте головы, в заблестевших глазах и радуясь ей, Сергей Алексеевич и сам сбрасывал с себя маску своих лет. Он не то что молодел здесь у нее, но он забывал и об ее и своей старости, словно бы отпускавшей их каждый раз на недолгий срок. А сегодня вот он в третий раз и без особенных надежд на новую встречу прощался и с этой белой комнаткой, и с ее обитательницей — Ольгой Александровной.
— Приступим, благословясь, — сказал он, наливая себе из зеленого штофика. — Проголодался, словно медведь по весне.
Он выпил, крякнул, как и полагалось после рюмки, и принялся ковырять вилкой котлету.
— А вы сами что же, сударыня, попоститься решили? — спросил он.
Ольга Александровна лишь качнула своей пышноволосой головой — она как будто примирилась уже с тем, что ей предстояло, и только ее маленькая рука с недлинными, сужавшимися к ногтям пальцами неспокойно блуждала по столику, переставляя без надобности солонку, хлебницу.
— Пунктом назначения рекомендую Ташкент, — сказал Самосуд. — Там у меня старый товарищ в горсовете — еще по гражданской войне. Поможет всем вам в устройстве.
— Вот и хорошо — повидаем новые места, — сказала Ольга Александровна.
— Ташкент! — проговорил он твердо, как дело решенное. — Я бывал в Ташкенте — недолго, правда, приезжал с комиссией Фрунзе. Там есть на что посмотреть — медресе Барак-хана…
— В молодости мне хотелось много ездить, — сказала она. — Все не получалось. Теперь, видно, наверстаю.
Сергей Алексеевич налил себе еще рюмку, но нить не стал. «Крепится Оля, не подает вида… — подумал он. — Ох, беда, беда!..»
— А Куликово помните?.. — заговорил он громче. — Мы с вами ездили смотреть Куликова поле… Какой там ветрило разыгрался, помните? Дуло, как из самого четырнадцатого столетия. С нами еще ваш брат был, гимназист.
— Реалист, — поправила Ольга Александровна, — наш Митя. Тогда он уже был реалистом, из гимназии его исключили.
— Митя, да… Он мне здорово мешал в нашей экскурсии. Ни на минуту не спускал с меня глаз… И было это в четырнадцатом году, в июне, перед самой войной.
— Ах, Митя, бедный Митя! — Ольга Александровна даже оживилась. — Мы с ним очень дружили, и он ревновал меня к вам.
— А знаете, я помню ваши именины — тогда же, перед войной. — И Сергей Алексеевич тоже оживился, безотчетно стремясь что-то еще сохранить из их давнего безоблачного прошлого, помешать его полному исчезновению. — Мы все сидели у вас в саду. И ваш Митя палил из двустволки — ради семейного торжества.
— Да, да… Он устроил ужасную стрельбу, все птицы в саду проснулись. Я помню, — сказала Ольга Александровна.
— А потом был великолепный фейерверк, — сказал Самосуд.
— Митя весь пошел в нашего отца. Папа тоже обожал всякую пиротехнику, шум, треск, — сказала она. — Брата я знала лучше, чем он сам себя… Он был просто легкомысленный, ужасно легкомысленный… И, как теперь говорят, безответственный.
— Да-а, — протянул Самосуд и умолк: не следовало, вероятно, пускаться в эти семейные воспоминания, да еще в такой горестный вечер.
Младшего брата Ольги Александровны Дмитрия Александровича постигла впоследствии нехорошая судьба. Еще в начале нэпа след этого молодого человека затерялся где-то в заключении; Синельниковы не дознались точно, за что именно он был арестован и как все кончилось для него; впоследствии прошел слух, что он бежал из тюрьмы, но в город он уже не вернулся. И на руках Ольги Александровны осталась его годовалая дочка Лена, мать которой умерла родами. Старший Синельников, отец Ольги Александровны, тоже арестовывавшийся ЧК и пробывший там некоторое время, запил от всех огорчений, слег после несчастья с сыном и уже не встал. Словом, так или иначе, новая, пришедшая с революцией власть отняла у Ольги Александровны и брата и отца.
Никогда потом в разговорах с Самосудом она свою семейную катастрофу не ставила этой власти в вину. Но казалось, она вообще избегала говорить с ним о своей семье, как избегала в присутствии племянницы, давно сделавшейся для обеих сестер их общей дочерью, говорить о ее родителях; девочка свыклась уже с тем, что, кроме двух теток, у нее словно бы и не было никогда никого… Но Самосуд, не без основания, считал, что в душе Ольги Александровны жила еще боль о своих близких. Это чувствовалось во многом — она заботливо хранила их фотографии, уцелевшие бумаги, письма, дневники, она помнила дни их рождения и вместе с сестрой Машей отмечала все даты: сестры уединялись в те дни, чтобы вместе поплакать.
И, несмотря на то, что миновала уже полная больших событий эпоха и у деятельной Ольги Александровны появились — не могли не появиться — новые связи с жизнью, хотя бы этот ее Дом учителя, она не изменилась, оставшись человеком с особо сильным чувством семьи. Самосуд знал таких людей. Их верность тому, что было заложено еще в детстве, постоянство их родственных привязанностей совершенно не зависели от логики, от разума. И было жестоко, а может быть, и неосторожно бередить сегодня старые раны этой несчастливой женщины, нанесенные, в сущности, и его рукой.
— Я много потом думала о Мите, — продолжала Ольга Александровна; в душе ее происходила как бы цепная реакция: нынешняя беда обновила все прежние беды. — И я иногда укоряла себя. В нашей семье после смерти мамы я одна имела еще какое-то влияние на брата. Но он так любил жизнь, и у меня не хватало духу… Хотя часто он меня пугал — он совсем не мог ни в чем себе отказать. Отец тоже терялся перед ним — Митя в самом деле был обаятелен, его улыбка сводила наших барышень с ума. И на все мои умные наставления он отвечал своей улыбкой…
— Ольга Александровна… — начал было Самосуд, но она не прервала рассказа.
— Наш отец, когда умирал, просил меня никогда не бросать брата — папа надеялся, что Митя вернется… И он все ждал, до последней минуты, что вдруг отворится дверь и войдет Митя… Если бы вы знали, как тяжело папа умирал! Меня он заставил поклясться, что я найду Митю и все для него, все…
Она не договорила, разволновавшись, и Сергей Алексеевич воспользовался паузой:
— Простите… по зрелому размышлению, я все ж таки советую какие-то теплые вещи прихватить. Не думаю, что незваные гости загостятся у нас, но зима на носу.
— Да, хорошо, теплые вещи, — как эхо повторила Ольга Александровна.
— Возможно, конечно, что немцев мы здесь и остановим, — сказал Самосуд, — а вскорости погоним назад… И тогда вы вернетесь к своим пенатам даже раньше, чем ударят морозы. Но жар костей не ломит, теплые боты возьмите непременно.
— Теплые боты… — повторила она.
— Ну, а когда вы все вернетесь, мы опять сядем у вас… Заколем ягненка и принесем жертвы домашним богам.
Ольга Александровна тихо, словно издалека, устало засмеялась.
— Мои домашние боги! Я хочу сказать вам… Я за эти дни много передумала… Все ходила по дому, выдвигала ящики, перечитывала письма, смотрела… Боже мой, сколько всего тут накопилось — за сто лет, кажется! В доме жили еще мой дед и бабушка. Я нашла старый мундир прадеда с золотыми эполетами, он был полковником, участвовал в той Отечественной войне. И я вспомнила, что мы брали этот мундир для домашних спектаклей. Я нашла массу маминых вещей, ее любимое зеркальце, нашла Митин альбом с марками. Вы скажете: все это, как опавшие листья… Вы однажды так сказали, мне врезалось? «опавшие листья»… Но это… Ну, как сказать? Это листья моего сада. Леночка уже не чувствует так… Она рвется отсюда, она мечтала о Москве. Но мне ужасно тяжело… Мои родители, наверно, жили слишком беззаботно. Я — тоже… Мы слишком много развлекались. Потом я всю жизнь пыталась что-то поправить, искупить… Я мало что смогла сделать, но — что смогла… Моя жизнь вся прошла в этом доме, даже страшно — целая жизнь! И когда я подумаю, что сюда придут они… И развалятся на постели моей матери… Пусть уж лучше все, все… Я бы сама подожгла этот дом. И мне было бы не жалко… ничего не жалко!
— Совсем ничего? Правда? — переспросил Сергей Алексеевич.
— Опавшие листья… — сказала она. — Простите, я нагнала на вас мрак. А вам, наверное, еще труднее, чем мне.
— Мне вашей библиотеки жалко, — сказал Самосуд. — Если позволите, я кое-что изыму и припрячу… У вас есть прижизненное издание Пушкина — это нельзя оставлять. Радищев, «Путешествие»… вообще чрезвычайная редкость. Я загляну сюда после вашего отъезда.
— Да, конечно! Как это мы не подумали раньше?! — воскликнула Ольга Александровна. — Но разве вы сами не эвакуируетесь? Когда вы уезжаете?
В комнатке стало совсем темно: кто-то прошел за окном и притворил снаружи ставни, — должно быть, Настасья Фроловна совершала вечерний обход.
Самосуд задвигался на стуле, и в темноте пугающе громко звякнула ложечка в стакане, который он задел локтем; потом раздалось его кряканье — он осушил свою рюмку.
— Вы сами едете когда и с кем? — настойчиво повторила Ольга Александровна.
Но он и на этот раз отмолчался. И хотя он мало кому верил так, как хозяйке этого дома, сказать ей, что он и не собирается уезжать, что его, члена бюро райкома, оставляют со специальным поручением в тылу врага, он, разумеется, не мог. А наплести что-нибудь правдоподобное он тоже сразу не нашелся — не так легко было провести Ольгу Александровну.
Почему вы молчите? — допытывалась она.
— Да уж как-нибудь выберусь… — неохотно ответил он.
— Что это значит: как-нибудь? Вы не хотите мне сказать?
— Ну что вы?.. Я должен еще кое-кого вывезти из города… Не одна же моя школа на мне.
— Вы не хотите мне сказать… — убежденно повторила она. — Вы не доверяете мне.
— Ольга Александровна, я только щажу вас. Вам и своих хлопот достаточно.
Теперь замолчала она: ее подозрения на его счет, кажется, оправдывались, Как ни трудно было представить себе, что Сергей Алексеевич Самосуд — такой уж немолодой, такой домашний в своей неизменной холщовой толстовке, такой штатский по своей повадке, по своим занятиям и вкусам: книжник, педагог, знаток Монтеня, — что он тоже берется за оружие, — эта невероятная догадка забеспокоила в последние дни Ольгу Александровну. Как-то, к большому удивлению, она застала своего старого друга в библиотеке за усердным, с выписками, чтением книжки знаменитого Дениса Давыдова «Опыт теории партизанского действия»; затем обнаружилось, что в дерматиновом учительском портфеле Сергея Алексеевича — он неосмотрительно при ней занялся ревизией содержимого своего разбухшего портфеля — лежит вместе с томом Монтеня «Наставление по стрелковому делу»; там же находилась и подробная, на нескольких листах, карта их района. Сергей Алексеевич чаще, чем обычно, приезжал теперь из Спасского в город, в Дом учителя, потом его надолго куда-то увозили на машине, на рассвете доставляли обратно; он постоянно возился с каким-то загадочным багажом… И, может быть, он и в самом деле вознамерился на старости лет повторить то, что совершил некогда лихой гусар и поэт Денис Давыдов. Если разобраться, это было не так уж и невероятно, рассуждала Ольга Александровна, ведь когда-то и он воевал, командовал отрядом Красной гвардии, брал Перекоп. И при мысли об опасностях, грозивших Сергею Алексеевичу — если только он действительно собрался снова идти на войну, — она и пугалась, и сердилась, ну куда ему, старику, и зачем ко всем ее горестям он прибавляет еще эту тревогу за него?!
— Зажгите свет… — сказала она нетерпеливо. — Сергей Алексеевич, пожалуйста! Я не могу в таком мраке…
Он ощупью обогнул столик, задернул для верности занавеску на окне и нашарил на стене выключатель. В голубоватом свете — Ольга Александровна любила голубые абажуры — он увидел все ту же, до мельчайших подробностей знакомую белую комнатку — лишь потемнели углы под потолком да прибавилось на стенах фотографий: отец Ольги Александровны — молодой, с кудрявой бородкой клином; мать, в большой, похожей на цветник шляпе; брат Дмитрий в гимназической фуражке, с белыми кантами и с кокардой. И тот же порядок, та же милая опрятность царствовали здесь, как и в день его первого визита.
Ольга Александровна, опираясь на подлокотники, поднялась и сделала шаг к нему.
— Вы остаетесь, чтобы тоже воевать, — сказала она. — Я знаю, вы напрасно от меня скрываете — вы идете в партизаны.
Так требовательно и прямо могла разговаривать с ним только одна Оля Синельникова — это опять была она — Оля! И Сергей Алексеевич даже оробел… Конечно же, он сознавал, что к нему подходит тяжело дышавшая, грузная, седая Ольга Александровна, но он словно бы смотрел мимо нее, точнее — мимо всего, что ее делало старухой, он видел только ту женщину, которую долго любил, и те же ее ярко-черные, светящиеся, все еще очень красивые глаза смотрели на него, приближаясь. А на увядшем лице Ольги Александровны он прочитал то же покорившее его некогда выражение строгости и тревоги, с которым Оля Синельникова выговаривала своим легкомысленным близким.
— Какой же я теперь вояка, посудите сами?! — с усилием выдавил из себя Сергей Алексеевич. — Шутить изволите, сударыня!
— Зачем вы стараетесь меня обмануть? И вы вообще не умеете врать. У вас это не получается, — сказала она. — А вояка из вас… ну уж не знаю…
Он только поклонился, соглашаясь заранее со всем, что она о нем скажет; голубым бликом блеснула под лампой его гладкая, полированная лысина.
— Не щадите вы меня, думаете об одном себе… — сказала она. — Забубенная вы головушка!.. А я тоже хороша — ведь замечала все и не могла раньше сообразить.
Сергей Алексеевич затоптался на месте: ему и оставаться дольше было трудно, и трудно было уйти.
— Так вот, Ольга Александровна!.. — решился он наконец, — завтра раненько я пойду, может, и до света еще. Провожать меня не надо. А вы, значит, собирайтесь.
Он замолчал, глядя преданно и виновато.
— Как же это?! — словно изумилась она. — Постойте же, погодите!
Они оба подумали сейчас об одном: о том, что вот сию минуту они попрощаются, и на этот раз, видно, уж навсегда: самые их годы оставляли им мало надежды на новую встречу.
— Если от меня не будет писем некоторое время, не волнуйтесь, при первом удобном случае я дам о себе знать… В Ташкент, — сказал Сергей Алексеевич.
— Ну, а куда вам писать? — спросила она тихо.
Он не ответил, все так же виновато глядя.
— Постойте же, — потребовала она.
Спеша и порываясь, она вернулась к своему столику, выдвинула один из ящичков и достала что-то завернутое в кусок пожелтевшего от времени белого атласа. «Что-то» оказалось довольно большим серебряным крестиком грубоватой работы, без всяких украшений, на серебряной и тоже простой цепочке.
— Я умоляю вас… — прерывисто задышав, сказала она. — Вы меня страшно огорчите, если не возьмете… Этот крестик был на моем прадедушке в Бородинском бою. Он очень старый.
— Да… но… Ольга Александровна! — Самосуд был озадачен: такого он не ожидал и от Оли Синельниковой. — Благодарю за намерение, как говорится. Я же закоренелый…
— Знаю. Но я вас прошу… — щеки Ольги Александровны нежно порозовели. — Вот, вы видите вмятинку на крестике!.. Отец говорил нам, что это вмятинка от пули, что крестик спас нашего прадеда. Не упрямьтесь же!
— Да ведь это ни в какие ворота! Ну что вы? Это совершенно невозможно… — возражал, смеясь и конфузясь, Сергей Алексеевич; все же он был тронут. — Да если на мне найдут крестик!.. Нет уж, увольте…
— Хорошо, не надевайте его… — сказала Ольга Александровна. — Хорошо… Хотя почему, собственно, все должны знать, что у вас на груди крестик?
— Ольга Александровна! — он опять засмеялся. — Что же мне, прятать его?
Она с серьезным выражением кивнула.
— А вы его просто носите… Ну, не на груди, ну в кармане… Это вовсе не значит, что вы верующий… Пусть он только всегда будет с вами! Сделайте для меня!
Она завернула крестик в атласный платочек и протянула Самосуду. Щеки ее розовели по-молодому, а вот руки были уже совсем старенькие, в морщинках, обсыпанные мелкой «гречкой». И, взглянув на эти руки, Сергей Алексеевич утратил свою твердость.
— Разве что в кармане. — Он взял атласный сверточек и быстро, как бы украдкой от себя самого, сунул в карман толстовки.
— Спасибо, дорогой друг! — сказала она. — Спасибо вам.
Он помотал головой, прося ее не продолжать. И они оба замолчали, испытывая стеснение и боязнь слов, точно так же, как это бывает после признания в любви.
— Вы будете где-нибудь поблизости от города? — спросила Ольга Александровна. — Ах, зачем вы не хотите мне сказать?
Он кротко взглянул на нее из-под спутанных бровей.
— Вы, наверное, будете жить в лесу. Вы уходите в лес?
— Люблю я пышное природы увяданье, в багрец и золото одетые леса, — сказал он и непроизвольно вздохнул.
— Ни слова в простоте, — сокрушенно сказала она. — Осень же, одевайтесь, ради бога, теплее! Егерское белье вам надо, носки шерстяные… Есть у вас шерстяные носки? Я вам поищу, найду.
За дверью раздалось легкое постукивание, затем вошла и недалеко от порога остановилась Мария Александровна — маленькая, прямая, в темном платке.
— Нас бомбят опять, — сказала она, точно пропела своим альтовым голосом, — где-то ближе к Москве. Очень сильно бомбят.
Черные, как у сестры, глаза ее были кукольно неподвижны. Но, подавшись вперед тонкой, плоской фигуркой, приподняв тщательно, на прямой пробор причесанную голову, она словно бы всем существом стремилась проникнуть из своей вечной тьмы в такой близкий светлый мир зрячих людей. А поднесенная к бледно-восковому лицу ладонью наружу рука со слегка шевелившимися пальцами ловила какие-то сигналы из этого зрячего мира.
— Сергей Алексеевич у нас — вот хорошо! — пропела она. — Добрый вечер, Сергей Алексеевич! Вы так редко теперь заглядываете… А у меня новости — невеселые, к сожалению…
— Что, Маша? Как погуляла? — бросив взгляд на Самосуда, спросила Ольга Александровна.
— Этот военный, что сегодня приехал… Он посоветовал нам уезжать как можно скорее, — сказала слепая. — Это его слова, правда, он только рядовой. И он очень нервничает, бедняжка!.. Вполне, между прочим, интеллигентный человек. И я подумала, Оля… ты только сразу не возражай! Я подумала, что тебе, во всяком случае, надо уехать. Тебе и Лене.
— Почему мне «во всяком случае»? — спросила Ольга Александровна.
— Ты все-таки официальное лицо, ты занимаешь определенное положение. Лене тоже нельзя оставаться — она комсомолка.
— О господи! — Ольга Александровна подошла к сестре. — А ты решила остаться? Одна?
— Ну что мне могут сделать? Кому я нужна и кому опасна? Я тихонько буду ждать вашего возвращения. Ведь вы вернетесь?.. Сергей Алексеевич, вы обязательно вернетесь?
Она не трогалась с места, не двигалась, и только ее ладонь с вздрагивающими пальцами, обращенная к зрячим людям, словно бы тоже спрашивала.
— Вернемся, конечно! Никуда не денемся! — ответил Самосуд.
— Мы завтра все уезжаем, Машенька, — сказала Ольга Александровна. — Все мы… А дом мы заколотим.
— Не беспокойтесь о доме, — сказал Самосуд. — Все заботы о нем, о библиотеке я принимаю на себя.
Ольга Александровна обняла сестру за сухие плечики, и они постояли так, как две подружки. Мария Александровна, утешая старшую сестру, поглаживала свободной рукой ее округлую спину. Но открытые глаза слепой оставались по-прежнему мертвенно-безразличными, стеклянно блестя в свете лампы.