Источники
Труды апостольских отцов церкви. Апологии Иустина. Практические трактаты Тертуллиана. Послания Киприана. Каноны соборов. Апостольские постановления и каноны. Деяния мучеников. — О состоянии Римской империи: Истории Тацита, Светония и Диона Кассия, произведения Сенеки, Горация, Ювенала, Персия, Марциала.
Труды
W. Cave: Primitive Christianity, or the Religion of the Ancient Christians in the first ages of the Gospel. London, fifth ed. 1689.
G. Arnold: Erste Liebe, d. i. Wahre Abbildung der ersten Christen nach ihrem lebendigen Glauben und heil. Leben. Frankf. 1696 и другие многочисленные издания.
Neander: Denkwürdigkeiten aus der Geschichte des christlichen Lebens (Ist 1823), vol. i. 3rd ed. Hamb. 1845. Английские перевод: Kyland: Neander's Memorials of Christian Life, in Bohn's Library, 1853.
L. Coleman: Ancient Christianity exemplified in the private, domestic, social, and civil Life of the Primitive Christians, etc. Phil. 1853.
C. Schmidt: Essai historique sur la société dans le monde Romain, et sur la transformation par le Christianisme. Par. 1853. Перевод на немецкий: Α. V. Richard. Leipz. 1857.
Ε. L. Chastel: Études historiques sur l'influence de la charité durant les premiers siècles chrét. Par. 1853. Премия Французской Академии. Перевод на английский: The Charity of the Primitive Churches, G. A. Matile, Phila. 1857.
A. Fr. Villemain: Nouveaux essais sur l'infl. du Christianisme dans le monde Grec et Latin. Par. 1853.
Benj. Constant Martha (член Académie des sciences morales et politiques, избран в 1872): Les Moralistes sous l'Empire romain. Paris 1854, 2nd ed. 1866 (премия Французской Академии).
Fr. J. M. Th. Champagny: Les premiers siècles de la charité. Paris 1854. См. также его труд Les Antonins. Paris 1863, 3rd ed. 1874, 8 vols.
J. Denis: Histoire des theories et des idées morales dans l'antiquité. Paris 1856, 2 tom.
P. Janet: Histoire de la philosophie morale et politique. Paris 1858, 2 tom.
G. Rutzinger: Gesch. der kirchlichen Armenpflege. Freib. 1859.
W. E. H. Lecky: History of European Morals from Augustus to Charlemagne. Lond. and N. Y. 1869, 2 vols., 5th ed. Lond. 1882. Немецкий перевод: Dr. H. Jalowicz.
Marie–Louis–Gaston Boissier: La Religion romaine d'Augusts aux Antonins. Paris 1874, 2 vols.
Bestmann: Geschichte der christliclien Sitte. Nördl. Bd. I. 1880.
W. Gass: Geschichte der christlichen Ethik. Berlin 1881 (vol. I. 49–107).
G. Uhlhorn: Die christliche Liebesthätigkeit in der alten Kirche. Stuttg. 1881. Перевод на английский: Christian Charity in the Ancient Church. Edinb. and N. York 1883 (424 pages).
Charles L. Brace: Gesta Christi: or a History of humane Progress under Christianity. N. York 1883 (500 pages).
Помимо литературы, перечисленной в §88, см. исторические труды о Римской империи: Gibbon, Merivale и Ranke; также J. J. A. Ampère, Histoire Romaine a Rome (1856–64, 4 vols.).
Friedlaender: Sittengeschichte Roms (от Августа до Антонинов. Leipzig, 3 vols., 5th ed. 1881);
Marquardt and Mommsen: Handbuch der römischen Alterthümer (Leipz. 1871, second ed. 1876, 7 vols., делится на Staatsrecht, Staatsverwaltung, Privatleben).
Христианство — это не только откровение истины, но и источник святости, непрестанно вдохновляемой безупречным примером его Основателя, более могущественный, чем все системы нравственной философии. Оно свидетельствует о своем божественном происхождении не только с помощью чистого учения, но и с помощью морального воздействия. Посредством присущей ему неотъемлемо энергии, без шума и потрясений, несмотря на неблагоприятные обстоятельства и всевозможные препятствия, оно постепенно произвело величайшую моральную реформу, мы даже сказали бы, величайшее перерождение общества, когда–либо виданное в истории; что же касается его очищающего, облагораживающего и пробуждающего влияния на частную жизнь бесчисленного количества людей, то оно недоступно историку, хотя и записано в Божьей книге, которая будет открыта в день суда.
Для того чтобы оценить его воздействие, мы сначала должны рассмотреть моральное состояние язычества в момент его самого мощного воплощения в истории.
Когда христианство утвердилось на земле, языческая цивилизация и Римская империя достигли своего зенита. Правление Августа было золотым веком римской литературы. Его преемники добавили Британию и Дакию к покоренным республикой странам. Траян и Антонины усовершенствовали внутреннюю организацию. Самые выдающиеся из стран Европы и значительная часть Азии и Африки подчинялись одному императорскому правительству с республиканским строением в соответствии с упорядоченными законами. Пиратство на морях было уничтожено. Была обеспечена безопасность жизни и собственности. Военные дороги, каналы и Средиземное море облегчали торговлю и путешествия. Сельское хозяйство было усовершенствовано. Все отрасли ремесел процветали. Храмы, театры, водопроводы, общественные бани и изысканные здания всякого рода украшали большие города. Учебные заведения давали римлянам образование. В империи было распространено два языка, на которых создавались классические литературные произведения, — греческий на Востоке, латинский на Западе. Немаловажную роль играла книготорговля и производство бумаги. В каждом уважаемом доме была библиотека. Книгохранилища и библиотеки располагались на самых оживленных улицах Рима и привлекали образованных людей. Сотни рабов выполняли обязанности писцов, одновременно записывая тексты под диктовку одного автора или читателя. Копии создавались почти так же быстро, как создаются сегодня на печатном станке[598]. Раскопки в Помпеях и Геркулануме показывают, что даже в провинциальных городах частная жизнь отличалась большим удобством и вкусом; невозможно не почувствовать восхищение при виде величественных и даже в своем безмолвии красноречивых руин Рима, дворцов кесарей, мавзолея Адриана, терм Каракаллы, водопроводов, триумфальных арок и колонн, и прежде всего Колизея, построенного Веспасианом, высотой 45 метров и вмещающего восемь тысяч зрителей. Высшие авторитеты провозглашают период в восемьдесят четыре года, от возвышения Нервы до смерти Марка Аврелия, «периодом максимального счастья и процветания в мировой истории»[599].
Но таким Рим был только на поверхности. Внутреннее не соответствовало внешнему. Даже при Антонинах большинство населения стонало под игом рабства или нищеты; гладиаторские бои сделали народ безжалостным; на границах империи велись жестокие войны; самые добродетельные и мирные подданные — христиане — не имели прав и в любой момент могли быть брошены диким зверям только по причине их веры. Век полного расцвета греко–римского владычества был также началом его упадка. За впечатляющим фасадом скрывалась неизлечимая моральная гниль и невыразимая порочность. Колоссальные архитектурные постройки обязаны своим существованием кровавому поту бесчисленных рабов, к которым относились не лучше, чем к вьючным животным; только над амфитеатром Флавия трудилось двенадцать тысяч иудеев–военнопленных, а построен он был для удовлетворения варварских вкусов народа, любившего смотреть на бойню диких животных и людей, сотворенных по образу Божьему.
Приток богатств из завоеванных стран привел к самой экстравагантной роскоши. Так, для одного пира привезли павлинов с Самоса, щук из Пессина, устриц из Тарента, финики из Египта, орехи из Испании — различные блюда из разных частей света, а для их принятия использовали рвотное, чтобы стимулировать аппетит и облегчить желудок. «Они едят, — говорит Сенека, — а потом исторгают пищу; исторгнув пищу, они снова едят». Апиций, живший в правление Тиберия, растворял жемчужины в вине, которое пил, растратил громадное состояние на пиры, а потом покончил с собой[600]. Он нашел подражателей в лице императоров Вителлия и Элагабала. Особый род слуг–косметологов заботились об одежде, разглаживании морщин, закреплении фальшивых зубов, подкрашивании бровей богатых патрициев. Рука об руку с роскошью шли чувственные пороки, естественные и противоестественные, которые не хочется называть из приличия. Безнадежное положение бедных вопиюще контрастировало с невероятным богатством; опустошенные провинции — с пирующими городами.
Громадные налоги обременяли народ, нищета усугублялась из–за войн, эпидемий и голода. Правящие семейства, занимающие высокое положение, были ослаблены, они не получали поддержки и пополнения от тех, кто был ниже их по положению. Свободные граждане утратили физические и моральные силы, превратились в инертную массу. Третьим классом было большое количество рабов, выполнявших механическую работу разного рода, в том числе возделывавших землю, и в моменты опасности готовых присоединиться к врагам империи. Собственно средний класс, работающие горожане, единственная прочная основа здорового общества, не могли существовать в условиях рабства, которое принижало свободный труд. Армия, состоявшая в основном из самых простых людей и варваров, была силой нации, и постепенно управление приобрело характер военной деспотии. Патриотические добродетели и вера в общественное взаимодействие исчезли. Повсюду преобладали самая низменная жадность, подозрительность и зависть, ростовщичество и подкупы, высокомерие и раболепство.
Деморализация народа происходила систематически, она шла от верхов к низам. Действительно, в Древнем Риме были и достойные императоры, энергичные и справедливые. Среди них выделяются Траян, Антонин Пий и Марк Аврелий. Все чтят их память. Но лучшее, что они могли сделать, — это приостановить процесс морального разложения и еще какое–то время скрывать язвы общества. Исцелить же их было невозможно. Большинство императоров были грубыми военными деспотами, некоторые — настоящими злобными чудовищами. Вряд ли в мировой истории есть период, когда трон осквернялся столькими отвратительными пороками, как во времена от Тиберия до Домициана и от Коммода до Галерия. «Императорские хроники, — говорит Гиббон, — дают нам впечатляющую и разнообразную картину человеческой природы, которую вряд ли можно найти в эклектичных и переменчивых характерах современной истории. Порок и добродетель проявляются в поведении этих монархов в высшей степени — самое превосходнейшее совершенство и самое презренное вырождение рода человеческого»[601]. «Вероятно, никогда, — утверждает каноник Фаррар, — ни в каком веке и месте не существовало худшей скверны, которая проявлялась бы с самым бесстыдным нахальством, чем в городе Риме в правление кесарей»[602]. И действительно, в сравнение не идет ничто, за исключением, пожалуй, печально известного периода папской порнократии и правления Александра Борджия, которые длились недолго и вызвали отвращение и возмущение всей церкви.
Языческие историки Рима запечатлели в своих трудах и обессмертили пороки и преступления кесарей: мизантропию, жестокость и похотливость Тиберия; яростное безумие Гая Калигулы, который пытал, обезглавливал или распиливал на части людей ради собственного развлечения, всерьез думал о том, чтобы перебить весь сенат, возвел своего коня в чин консула и сан жреца и залезал под кровать во время грозы; безграничную подлость Нерона, «изобретателя преступлений», который отравил или убил своих прецепторов Бурра и Сенеку, своего сводного брата и зятя Британника, свою мать Агриппину, свою жену Октавию, свою любовницу Поппею, который по чистой прихоти запалил Рим и сжигал невинных христиан, освещая ими, как факелами, свои сады, на колеснице проезжая посреди адского зрелища; свинское обжорство Вителлия, который потратил на еду миллионы; утонченную злобность Домициана, который, подобный скорее коту, чем тигру, получал больше всего удовольствия от мучений умирающих и от ловли мух; бесстыдные пиры Коммода с сотнями наложниц и его жестокую страсть к уничтожению людей и зверей на арене; безумную подлость Элагабала, который возвышал людей самого низкого положения до высших должностей, одевался в женскую одежду, вступил в брак с таким же распущенным молодым человеком, как и сам, короче, извратил все законы природы и достоинства, пока наконец не был убит солдатами по приказу его матери и брошен в грязный Тибр. И, в довершение всего, эти нечестивые и грешные чудовища–императоры после смерти формальным указом сената причислялись к богам, в их память устраивали праздники, строили храмы, учреждались жреческие коллегии! Император, по выражению Гиббона, был «жрецом, атеистом и богом» одновременно. Некоторые исследователи добавляют к этому списку звание актера–любителя и сценического гладиатора. Домициан еще при жизни имел обыкновение требовать, чтобы его называли Dominus et Deus noster, целые стада животных приносились в жертву его золотым и серебряным статуям. Невозможно вообразить большего общественного и официальной издевательства над всяческой религией.
Жены и любовницы императоров вели себя не лучше. Они пировали в роскоши и пороке, ездили по улицам на колесницах, в которые были запряжены подкованные серебром мулы, тратили состояния мужей на мрачные преступления и в конце концов разделяли их трагическую судьбу. Мессалина, жена Клавдия, была убита по приказу мужа во время оргии с одним из ее фаворитов; младшая Агриппина, мать Нерона, отравившая своего мужа, была убита собственным сыном, который в равной мере был жесток и к своим женам; одну из них он забил до смерти, в то время как она была беременна. Эти чудовищные женщины тоже обожествлялись и возвышались до положения Юноны или Венеры.
Из верхов безнравственность распространялась в народные массы, которые в то время не желали ничего, кроме рапет et circenses[603], и, наслаждаясь ими, с вялым любопытством и интересом взирали на самые ужасные пороки своих господ.
Неудивительно, что Тацит, который с выразительной красноречивостью и древнеримской строгостью обличает чудовищное поведение Нерона и других императоров, обрекая их на вечный позор, не мог найти проблеска надежды нигде, разве что, может быть, среди германских варваров, и предвидел устрашающее мщение богов и даже скорое уничтожение империи. Конечно, ничто не могло спасти ее от окончательной погибели, приближение которой предвещали всё усиливающиеся несчастья — войны, восстания, наводнения, землетрясения, эпидемии, голод, вторжения варваров и прочие пророческие бедствия. Пример Древнего Рима, медленно, но верно приходившего в упадок, учит нас «печальной морали всех человеческих сказок; прошлое повторяется; сначала свобода, потом слава — потом все ухудшается, и наконец мы наблюдаем богатство, порок, разврат и варварство».
Ed. Zeller: The Stoics, Epicureans, and Sceptics. Translated from the German by 0. J. Reichel. London (Longman, Green & Co.), 1870. В гл. x–xii говорится об этике и религии стоиков.
P. W. Farrar (каноник Вестминстера): Seekers after God. London (Macmillan & Co.), 1st ed. n.d. (1869), новое изд. 1877 (Сенека, Эпиктет и Марк Аврелий, 336 стр.).
См. также очерки Seneca and Paul, Fleury, Aubertin, Baur, Lightfoot и Reuss (цитируются в т. I, 283).
Давайте теперь обратим внимание на лучшую сторону языческой морали, явленную в учении и примере Эпиктета, Марка Аврелия и Плутарха — трех чистых и благородных личностей. Первый был рабом, второй — императором, третий — писателем. Двое из них — стоики, третий — платоник. Приятно наблюдать несколько зеленых ростков среди моральной пустыни языческого Рима. Мы можем объяснить их добродетельность умением руководствоваться совестью (добрый демон Сократа), независимым воздействием Божьего Духа или косвенным влиянием христианства, которое уже начало создавать определенную моральную атмосферу за пределами видимой церкви, наделяя законы неизвестным ранее духом гуманности и справедливости, — или же всеми тремя причинами сразу. Нет сомнений в том, что во II веке уже существовало моральное течение неосознанного христианства, которое слилось с более сильным религиозным течением церкви и облегчило ее конечную победу.
Примечательно, что последними и величайшими учителями природной добродетели в Древнем Риме были два человека, являвшиеся представителями противоположных слоев общества, низшего и высшего. Они сияют, как одинокие звезды, в полночной тьме преобладающего греха. Раб Эпиктет и коронованный правитель империи Марк Аврелий — чистейшие из языческих моралистов, наилучшие из «свидетелей того, что христианство — природное свойство души».
Оба они принадлежали к школе Зенона.
Стоическая философия родилась в Греции, но достигла зрелости в Риме. Она была словно специально создана для сурового, степенного, практичного, высокомерного, сдержанного и героического народа, который с берегов Тибра правил всем цивилизованным миром[604]. В республиканский период Катон Утический на практике жил и умер от собственной руки как настоящий стоик, хотя теоретически он таковым не был. Сенека, соотечественник святого Павла, был стоиком в теории, но на практике его почти христианской мудрости противоречила ненасытная жадность; он предвосхищал Фрэнсиса Бэкона как «мудрейший, ярчайший и подлейший из людей»[605]. Половина его этической системы — чистая риторика. В лице Эпиктета и Марка Аврелия стоическая теория и практика находились в прекрасной гармонии и были свободны от самых спорных своих черт. Это были последние и лучшие представители школы, учившей людей жить и умирать и предлагающей убежище для личной добродетели и свободы, в то время как римский мир прогнил до сердцевины.
Стоицизм из всех древних философских систем одновременно и ближе всего к христианству, и дальше всего от него: ближе всего в том, что касается чистоты его принципов и добродетелей простоты, равенства, владения собой и подчинения премудрому Провидению; дальше всего в том, что касается его духа гордости, упования на себя, высокомерного презрения и холодного равнодушия. Гордость — основа стоической добродетели, в то время как основа христианской святости — кротость; первая вдохновлена эготизмом, вторая — любовью к Богу и человеку; стоик не ощущает потребности в Спасителе и спокойно прибегает к самоубийству, если в доме пожар; жизнь же христианина начинается с ощущения греха и заканчивается победой над смертью; самоотречение стоика — это бесчувственная апатия, подчинение железной необходимости судьбы; самоотречение христианина — радостное подчинение воле премудрого и всемилостивого Отца небесного; стоик–мудрец похож на холодную неподвижную статую, святой христианин — это живое тело, от души сопереживающее всем радостям и печалям своих собратьев. Стоицизм — это в лучшем случае философия для немногих, в то время как христианство — религия для всех.
Epicteti. Dissertationum ab Arriano digestarum Libri IV. Euiusdem Enchiridion et ex deperditis Sermonibus Fragmenta… recensuit… Joh. Schweighäuser. Lips. 1799, 1800. 5 vols. Греческий текст с переводом на латынь и примечаниями.
The Works of Epictetus. Consisting of his Discourses, in four books, the Enchiridion, and Fragments. A translation from the Greek, based on that of Mrs. Elizabeth Carter, by Thomas Wentworth Higginson. Boston (Little, Brown & Co.) 1866. Четвертое издание перевода миссис Картер вышло в 1807 г., со вступлением и примечаниями.
The Discourses of Epictetus, with the Enchiridion and Fragments. Translated, with Notes, etc., by George Long. London (George Bell & Sons) 1877.
Существуют и другие переводы на английский, а также немецкий и французский языки.
Эпиктет родился в первой половине I века в Иераполе, во Фригии, в нескольких километрах от Колосс и Лаодикии, хорошо нам известных из апостольской истории. Он был соотечественником и современником Епафраса, ученика Павла и основателя христианских церквей в данной провинции[606]. Возможно, он был даже знаком с ним, если не с самим Павлом. Он прибыл в Рим в качестве раба вместе со своим хозяином Епафродитом, распутным вольноотпущенником и фаворитом Нерона (которому он помог совершить самоубийство), а потом был освобожден. Он поднялся над своим положением. «Свобода и рабство, — говорит он в одном из Фрагментов, — это только имена добродетели и порока, и оба они зависят от воли. Человек не раб, если воля его свободна». Он хромал на одну ногу и был слаб здоровьем. Хромота его, если верить рассказу Оригена, была следствием дурного обращения, которое он героически сносил. Когда хозяин начал мучить его, он спокойно сказал: «Вы сломаете мне ногу», а когда нога была сломана, добавил: «Разве я вам не говорил?» Это напоминает нам о Сократе, который, как сообщается, ответил Ксантиппу, бранившему его и облившему его водой, сдержанным замечанием: «За громом следует дождь». Эпиктет слушал лекции Мусония Руфа, выдающегося учителя стоической философии при Нероне и Веспасиане, и сам начал учить. Домициан выслал его из Рима вместе с остальными философами (до 90 г. по P. X.). Остаток жизни он провел в Никополе, в Южном Эпире, недалеко от места битвы при Акции. Там он собрал вокруг себя большое количество учеников, старых и молодых, богатых и бедных, и наставлял их, подобно второму Сократу, посредством предписаний и личного примера в залах и общественных местах. Говорят, что император Адриан приглашал его обратно в Рим (117), но он не вернулся. Дата его смерти неизвестна.
Эпиктет из принципа и по необходимости жил в бедности и чрезвычайной простоте по примеру Диогена, главного киника. Его единственными близкими людьми были приемный ребенок и его кормилица. В доме стояла кровать, кухонная утварь и глиняный светильник. Лукиан высмеивает одного из его почитателей, который купил этот светильник за три тысячи драхм в надежде стать философом, используя его. Эпиктет не одобрял брак и деторождение. Брак может быть полезен в «обществе мудрых людей», но «в текущем состоянии вещей», которое Эпиктет сравнивал с «армией в боевом порядке», он скорее всего отвлечет философа от служения Богу[607]. Это мнение, как и указанная причина, напоминает совет святого Павла, но с тем большим отличием, что апостол был очень высокого мнения об институте брака как отражающего тайну единства Христа с Церковью. «Посмотрите на меня, — говорит Эпиктет, — кто я, без гражданства, без дома, без имущества, без рабов; я сплю на земле; у меня нет ни жены, ни детей, ни домашнего очага, только земля и небеса, и один плохонький плащ. Чего я хочу? Разве я испытываю скорбь? Разве я испытываю страх? Разве я не свободен?.. Разве я когда–либо обвинял Бога или человека?.. Кто, увидев меня, не подумает, что видит своего царя и господина?» Его эпитафия удачно передает его характер: «Я был Эпиктетом, рабом, увечным телесно, нищим и дорогим для бессмертных».
Эпиктет, подобно Сократу, которого считал великим примером для подражания, сам ничего не писал, но нашел Ксенофонта. Его ученик и друг Флавий Арриан из Никомедии в Вифинии, выдающийся историк Александра Великого, воин и государственный деятель при Адриане, записал для потомства устные наставления и беседы (διατριβαί) своего учителя. Сохранилось только четыре из первоначальных восьми книг. Он собрал также основные высказывания Эпиктета в учебник («Энхиридион»). Написанная им биография этого замечательного человека до нас не дошла.
Эпиктет начинает, подобно Зенону и Клеанфу, с чисто практического отношения к философии как искусству и упражнению в добродетели в соответствии с разумом и законами природы. Он основывает добродетель на вере в Бога как в высшую силу вселенной, управляющую всеми событиями в благих целях. Философ — это учитель праведности, врач и хирург больных, чувствующих свою слабость и желающих исцеления. Он — жрец и посланник богов к заблуждающимся людям, цель которого — научить их быть счастливыми, несмотря на отсутствие земного имущества. Если мы хотим быть хорошими, мы сначала должны поверить, что мы плохи. Чистое знание без применения в жизни бесполезно. Каждый человек имеет своего духа–хранителя, бога внутри себя, который никогда не спит и всегда составляет ему компанию, даже когда он одинок; это daimonion Сократа, воплощенная совесть. Мы должны слушаться этого божественного голоса. «Думай о Боге чаще, чем делаешь вдох. Пусть беседы о Боге повторяются ежедневно с большей непременностью, нежели прием пищи». Высшая мудрость — не хотеть ничего, кроме свободы и удовлетворенности, все сносить и терпеть. Все неизбежное зло этого мира — кажущееся и внешнее, оно не затрагивает нашего бытия. Наше счастье зависит от нашей собственной воли, которую даже Зевс не может сломить. Мудрый человек радостно принимает то, чего не может контролировать, зная, что всем управляет мудрый Отец. «Мы должны всегда помнить эти два правила: и добро и зло существуют только в нашей воле; мы должны не творить события, но следовать за ними»[608]. Если брат причиняет мне зло, это его проблема; мое дело — праведно вести себя по отношению к нему. Мудрого человека не беспокоят ущерб и несправедливость, он любит даже своих врагов. Все люди — братья и дети Бога. Они владеют всем миром; следовательно, даже изгнание — не зло. Душа жаждет освобождения из тюрьмы тела и возвращения к Богу.
Но у Эпиктета нет ясного учения о бессмертии души. Он говорит о смерти как о возвращении в элементарное состояние посредством ряда сожжений. Сенека гораздо ближе к платоническому и сократовскому, даже можно сказать, к христианскому представлению о бессмертии. Среди стоиков преобладала теория о том, что в конце света все индивидуальные души сольются с изначальным Божеством[609].
Эпиктет нигде открыто не упоминает о христианстве, но однажды говорит о «галилеянах», которые, вследствие энтузиазма или безумия, лишены чувства страха[610]. Он часто ссылается на своих предшественников Сократа, Диогена, Зенона, Мусония Руфа. Его этический идеал — философ–киник, нагой, нищий, неженатый, бездетный, ничего не хотящий и не желающий, не поддающийся страстям и настроениям, добрый, независимый, всем довольный, невозмутимый, спокойно и равнодушно взирающий на жизнь и смерть. Он настолько же отличается от подлинного идеала, насколько Диоген, живший в бочке и искавший «человека» днем при свете фонаря, отличается от Христа, действительно не имевшего где преклонить голову, но странствовавшего, чтобы благословлять добром тела и души людей.
Так как мораль, описанная в «Энхиридионе» Эпиктета, отличается чистотой, христиане любили эту книгу. Симплиций, неоплатоник, написал к ней сложный комментарий; в средние века монахи воспроизвели его и придали ему христианский характер. Ориген считал, что Эпиктет сделал больше добра, чем Платон. Нибур говорит: «В его величии невозможно усомниться, и невозможно, чтобы здравомыслящий человек не был очарован его трудами». Хигтисон пишет: «Я не знаю книги, в которой более полно были бы отражены возвышенные представления о Боге и благородных задачах человека». Конечно, это сильно преувеличено, если только автор не имел в виду сравнение лишь с другими языческими трудами.
Μάρκου Άντωνίνου τού αύτοκράτορος τών εις εαυτόν βιβλία iß' (De Rebus suis libri xii). Ed. Thomas Gataker, с латинским переводом и примечаниями (в том числе Казобона). Trajecti ad Rhenum 1697, 2 vols. fol. Второй том содержит критические труды. (Первое издание вышло в Кембридже, 1652, 1 том). Английский перевод: George Long, revised ed. London 1880.
См. также список литературы в §20, стр. 52 и далее (особенно Renan, Marc–Aurele, 1882).
Марк Аврелий, последний и лучший представитель школы стоиков, правил Римской империей в течение двадцати лет (161 — 180 г. по P. X.), в период расцвета ее влияния и благополучия. Он родился 26 апреля 121 г. в Риме, получил прекрасное образование и был воспитан в духе стоической мудрости. Адриан восхищался его добротой, кротостью и справедливостью, а Антонин Пий усыновил его и сделал своим преемником. Марк Аврелий рано научился презирать мирскую суету, сохранял простоту философа среди великолепия двора и находил время для уединенных размышлений среди забот правления и пограничных войн, которые ему постоянно приходилось вести. Эпиктет был его любимым автором. Марк Аврелий оставил нам сборник своих мыслей, нечто вроде духовной автобиографии в виде дневника, который он вел не без некоторого самодовольства для самосовершенствования и услаждения в последние годы жизни (172 — 175), оказавшись в военном лагере в окружении варваров. Он умер в Панонии от чумы, свирепствовавшей в армии (17 марта 180 г.)[611]. Его последними словами были: «Не плачьте обо мне, плачьте о чуме и общих несчастьях[612], и спасите армию. Прощайте!» После прощальной беседы он отослал слуг и друзей, даже своего сына, и умер в одиночестве.
Император–философ искренне верил в богов, их откровения и управляющее всем провидение. Для него вопросы нравственности и веры были смешаны между собой. Но у него не было ясных представлений о Боге. Он использует политеистические, деистические и пантеистические выражения. Он поклонялся богу во вселенной и в своей собственной груди. Он благодарит богов за своих добрых родителей и учителей, за свою благочестивую мать, за жену, которую он беззаветно восхваляет как «любезную, любящую и чистую», и за все блага жизни. Его девиз был: «Никогда никому не причинять вреда ни словами, ни делами»[613]. Он не претендовал на совершенство, но сознавал свое превосходство и благодарил богов за то, что он лучше других людей. Он считал, что человеческие грехи вызваны невежеством и заблуждениями. Он был кротким, любезным и смиренным; в этих отношениях он был противоположностью жесткого и сурового стоика и почти приближался к ученику Иисуса. Мы должны восхищаться его чистотой, правдивостью, филантропическими чувствами, сознательной преданностью долгу, спокойствием ума среди искушений власти и суровых семейных испытаний, готовностью вверить себя в руки провидения. Его ценили современники и любили все его подданные. Мы вполне можем назвать его величайшим и лучшим человеком того времени из язычников[614]. «Представляется, — говорит выдающийся французский автор Марта, — что в его лице философия язычества становится менее гордой, оказывается все ближе и ближе к христианству, о котором ничего не знает или которое презирает, готовится вверить себя в руки "Неведомого Бога". В печальных "Размышлениях" Марка Аврелия мы находим чистое спокойствие, нежность и кроткое подчинение воле Бога, неизвестные до него и превзойденные только христианской благодатью. Если он не достиг еще милосердия в той полноте значения, которую явило миру христианство, то уже ощутил на себе его влияние, и невозможно читать его книгу, уникальную в истории языческой философии, не думая о печали Паскаля и кротости Фенелона».
«Размышления» Марка Аврелия полны прекрасных моральных максим, не объединенных между собой никакой системой. Они поразительно напоминают христианские этические принципы. Они приобретают некий всеобщий и гуманистический характер, чуждый языческому духу, и являются пророчеством новой эпохи, которое, однако, могло реализоваться только на христианском основании. Давайте обратим внимание на некоторые из его самых характерных высказываний.
«Достаточно прислушиваться к демону [доброму гению] внутри себя и искренне почитать его. Почтение же к демону заключается в том, чтобы хранить его в чистоте, беречь от страстей, бездумного поведения и неудовольствия тем, что исходит от Бога и людей»[615]. «Не веди себя так, как будто ты собираешься прожить десять тысяч лет. Смерть довлеет над тобой. Пока живешь, пока это в твоих силах, будь добрым»[616]. «Не беспокойся. Будь простым. Кто–то причиняет тебе вред? Он причиняет вред себе. С тобой что–то случилось? Хорошо; во вселенной с самого начала все, что происходит, предназначено тебе и соткано для тебя. Одним словом, жизнь твоя коротка. Ты должен обратить себе на пользу настоящее с помощью разума и справедливости. Будь здравым в своем покое. Либо вселенная хорошо устроена, либо это хаотическое скопление вещей, но все равно это вселенная»[617]. «Человек должен держаться на ногах твердо, а не быть поддерживаемым другими»[618]. «Сделал ли я что–то во имя общих интересов? Тогда я получу свою награду. Об этом я должен помнить всегда и никогда не прекращать [делать добро]»[619]. «В чем твое искусство? В том, чтобы быть добрым»[620]. «Обязанность человека — утешать себя и ждать естественного исхода и не раздражаться из–за промедления»[621]. «О Природа: из тебя исходит все, в тебе пребывает все, к тебе все возвращается»[622]. «Охотно вверь себя Клото [одна из парок], позволь ей соткать из твоей нити все, что ей угодно. Все кратковременно, и то, что помнит, и что, о чем помнят»[623]. «Помни, что вскоре ты будешь никем и нигде и не будет больше ничего из вещей, которые ты видишь сейчас, и никого из ныне живущих. Ибо все сотворенное природой изменится, прейдет и погибнет, чтобы другие вещи могли существовать в постоянной преемственности»[624]. «Лучше покинуть этот мир как можно скорее и проститься с ним по–дружески»[625].
Эти размышления проникнуты настроением печали; они вызывают чувства, но не энтузиазм; они не способны утешить, но оставляют щемящую пустоту, без надежды на бессмертие — только на возвращение в лоно матери–природы. Это лучи заходящего, а не восходящего солнца, лебединая песня умирающего стоицизма. Кончина этого благородного древнего римлянина по сути была концом античного мира[626].
Философ–космополит Марк Аврелий не симпатизировал христианам и не обращал внимания на своих самых невинных и мирных подданных. Он упоминает о христианах только раз, несправедливо объясняя их готовность к мученичеству «чистым упрямством» и страстью к «театральным жестам»[627]. Возможно, Марк Аврелий имел в виду фанатиков–энтузиастов, которые бросались в огонь, подобно индийским гимнософистам, но, может быть, и уважаемых мучеников, таких как Поликарп и верующие Южной Галлии, умершие в его правление. Этим объясняется следующий странный факт: мудрейший и лучший из римских императоров допускал (хотя мы не можем сказать, что он был инициатором или даже давал официальное согласие) некоторые из наиболее жестоких гонений на христиан, особенно в Лугдунуме и Вьенне. Мы готовы оправдать его на основании его незнания. Вероятно, он никогда не читал Нагорной проповеди и тех многочисленных апологий, что были ему адресованы.
Но гонения — не единственное пятно на репутации Марка Аврелия. Он был привязан к своему порочному и бездарному сыну, которого с четырнадцати лет допускал к полноправному участию в руководстве империей с риском для благополучия миллионов людей, и вступил в брак с прекрасной, но неверующей и грешной женщиной, которой, после ее смерти, поспешил воздать почести как богине. Его отношение к Фаустине было либо лицемерным, либо противоречащим его собственным принципам[628]. После ее смерти он предпочитал любовницу второй жене и приемной матери своих детей.
Его сын и наследник не тревожил христиан, но был одним из худших императоров на троне. Он уничтожил все последствия добрых дел своего отца[629].
Аристотель был учителем Александра; Сенека — учителем Нерона; Марк Аврелий — отцом Коммода.
Πλουτάρχου τού Χαιρωνέως τα Ηθικά. Ed. Tauchnitz Lips. To же, с латинским переводом и примечаниями, в Plutarchi Chaeronensis Moralia, id est, Opera, exceptis vitis, reliqua. Ed. by Daniel Wyttenbach. Oxon. 1795–1800, 8 vols, (включает 2 тома указателей). Французское издание: Dübner, в Didot collection.
Plutarch's Morals. Translated from the Greek by several Hands. London 1684-'94, 5th ed. 1718. The same as corrected and revised by William W. Goodwin (Harvard University). With an introduction by Ralph Waldo Emerson. Boston 1870, 5 vols.
Octave Greard: De la moralité de Plutarque. Paris 1866.
Richard Chenevix Trench (архиепископ Дублина): Plutarch, his Life, his Parallel Lives, and his Morals. London (Macmillan & Co.), 2nd ed. 1874.
W. Möller: Ueber die Religion des Plutarch. Kiel 1881.
Julia Wedgwood: Plutarch and the unconscious Christianity of the first two centuries. «Contemporary Review» 1881, pp. 44–60.
He менее примечателен в качестве представителя «неосознанного христианства» и «искателя неведомого Бога», хотя и с другой философской позиции, величайший биограф и моралист классической древности.
Странно, что современники Плутарха молчат о нем. Его имя не упоминается ни одним из римских авторов. Все, что мы о нем знаем, взято из его собственных трудов. Он жил между 50 и 125 г. по P. X., в основном в своем родном городе Херонее, в Беотии, будучи членом городского совета и жрецом Аполлона. Он был счастлив в браке, имел четырех сыновей и дочь, которая умерла молодой. Его «Предписания для супругов» полны полезных советов для мужей и жен. Письмо с утешениями после смерти его юной дочери, Тимоксены, отправленное жене, находившейся о отъезде, производит благоприятное впечатление в том, что касается семейных отношений, и свидетельствует о вере автора в бессмертие. «Души детей, — говорит он в конце письма, — немедленно переходят в лучшее и более божественное состояние». Какое–то время он провел в Риме (был там по меньшей мере дважды, вероятно, при Веспасиане и Домициане), читал лекции о моральной философии для избранной аудитории и собирал материал для своих биографий греков и римлян. Очевидно, что он был знатен, состоятелен, начитан, знаком с разными странами, с человеческой природой и обществом на всех этапах его развития. В своей философии он занимает промежуточное положение между платонизмом и неоплатонизмом. Он был «платоником с восточным уклоном»[630], в равной мере выступал против стоического пантеизма и эпикурейского натурализма, веря в платонический дуализм Бога и материи. Он признавал существование высшего Божества, как и существование промежуточных божеств эллинистической религии. Боги благи, демоны делятся на добрых и злых, в человеческой душе сочетаются оба качества. Он мало внимания уделял метафизике и в основном занимался практическими вопросами философии; его труды посвящены историческим и моральным темам. Он совершенно не был знаком с христианством, поэтому не проявлял к нему ни дружеского расположения, ни враждебности. Во всех его многочисленных трудах нет ни единого упоминания о нем, хотя в его время в каждом крупном городе империи уже должны были существовать церкви. Он часто говорит об иудаизме, но очень поверхностно; возможно, он считал христиан иудейской сектой. Однако его моральная философия очень близка к христианской этике.
Задача Плутарха как автора заключалась в том, чтобы показать величие поступков и мыслей древних, первое — в его «Сравнительных жизнеописаниях», второе — в его «Моралиях», и вдохновить современников на подражание их примеру. Вместе эти книги представляют собой энциклопедию четко изложенных фактов греческой и римской учености. Этот человек не был выдающимся творцом, но он был очень талантлив, эрудирован, любезен и вызывал всеобщую симпатию. Эмерсон называет его «главным примером просвещения интеллекта силой нравственности»[631].
Плутарх пытался воспитать нравственность через религию. Он был противником Лукиана, который высмеивал народную религию и подрывал ее основы, тем самым губя людей. Он верил в бога, и его доводы против атеизма стоит здесь процитировать. «Атеистического государства, — говорит он, — никогда не существовало. Вы можете объехать весь мир, вы можете найти в нем города без стен, без царя, без монетного двора, театра или гимназиума, но вы никогда не найдете ни одного города без бога, без молитвы, без жертвоприношений. Скорее вы найдете город без фундамента, чем государство без веры в богов. Это узы любого общества и столп любого закона»[632].
В своем трактате «Неподобающий страх перед богами» он противопоставляет суеверие и атеизм как две часто встречающиеся крайности и рекомендует благочестие или подобающее почитание богов как золотую середину. Из двух крайностей худшей он считает суеверие, потому что оно превращает богов в капризных, жестоких и мстительных, в то время как они — друзья людей, спасители (σωτήρες), а не губители. (Однако суеверных людей проще обратить к истинной вере, чем атеистов, которые уничтожили в себе все религиозные инстинкты).
Его замечательный трактат «Об отсрочке наказания грешников божественным правосудием»[633] мог бы стать гордостью любого христианского богослова. В нем Плутарх предлагает свое решение проблемы зла, или свою теодицею. Он обсуждает эту тему с несколькими своими родственниками (как Иов обсуждал с друзьями) и подкрепляет сказанное примерами. Он отвечает на различные возражения, связанные с отсрочкой правосудия, и защищает Провидение в его отношении к грешнику. Он ведет себя скромно и осторожно ввиду несовершенства своих знаний. Только Бог знает лучше, когда, как и насколько сильно следует наказывать. Плутарх предлагает следующие соображения: 1) Бог учит нас сдерживать свой гнев и никогда не карать под влиянием страсти, но подражать Его кротости и терпению. 2) Бог дает грешникам возможность покаяться и исправиться. 3) Бог позволяет им жить и процветать, чтобы Он мог с их помощью вершить справедливость в отношении к другим. Часто Бог наказывает грешника руками другого грешника. 4) Иногда Бог щадит грешников, чтобы они могли наградить мир благородным потомством. 5) Часто наказание откладывается, чтобы рука Провидения могла покарать за грех более заметным образом. Рано или поздно грех будет наказан, если не в этом мире, то в грядущем, в котором, по мнению Плутарха, будут окончательно явлены все тайны Провидения. Он считал, что смерть — благо для доброй души, которая тогда действительно начнет жить, в то время как текущая жизнь «напоминает скорее суетные иллюзии сна».
Венец характера Плутарха — его смирение, которое так редко встречается среди древних философов, особенно стоиков, и которое проистекает из подлинного познания себя. Плутарх осознавал природную греховность души, которую он называет «хранилищем и сокровищницей множества зол и немощей»[634]. Если бы он знал об истинном и радикальном средстве от греха, он, без сомнений, принял бы его с благодарностью.
Мы не знаем, насколько сильно влияние этих святых языческой древности, как мы могли бы назвать Эпиктета, Марка Аврелия и Плутарха, распространилось на язычников той эпохи, но мы знаем, что их произведения оказали и до сих пор оказывают возвышающее и облагораживающее влияние на читателей–христиан, а отсюда мы можем сделать вывод, что их учение и пример относятся к моральным силам, которые скорее способствовали развитию и конечному триумфу христианства, чем препятствовали им. Но только сама эта вера могла произвести такую всеобщую и устойчивую моральную реформу, о какой они мечтали.
Древний мир классического язычества, достигший высот своей славы и порога своего упадка, истощил все ресурсы человеческой природы, оставленной на произвол судьбы, и не обладал ни силами, ни принципами, необходимыми для возрождения. Возрождение общества могло произойти только благодаря религии. Но языческая религия не сдерживала пороки и не могла утешить бедных и угнетенных; она сама представляла собой мутный источник безнравственности. Поэтому Бог, в Своей безграничной милости пожелавший не гибели, но спасения человечества, открыл среди безнадежного упадка ложной религии чистый источник святости, любви и мира в лице единственной истинной и всеобщей веры в Его Сына Иисуса Христа.
Среди безрадостной пустыни языческого разврата небольшие и презираемые группы христиан представляли собой оазисы, полные жизни и надежды. Это была соль земли и свет миру. Нищие с точки зрения этого мира, они хранили нетленные сокровища царства небесного. Кроткие и смиренные сердцем, христиане, по обетованию Господа, должны были получить в наследство землю, не сделав ни одного удара мечом. Они покоряли, подчиняясь, — завоевывали венец жизни страданиями и смертью.
Превосходство принципов христианской этики над языческими моральными стандартами даже в их самом лучшем проявлении признают все. Превосходство примера Христа над всеми языческими мудрецами тоже общепризнанно. Сила Его несравненного примера была и остается столь же велика, что и сила Его учения. Во все века она была прообразом всякой чистоты и благости. Но хотя добродетель и благодать остаются прежними, каждый период имеет свой неповторимый моральный облик. Доникейская эпоха отличалась полным отказом от мирского, героическим терпением перед лицом страданий и гонений, презрением к смерти и надеждой на воскресение, сильным чувством братства и активной благотворительностью.
Христианство никогда не действует напоказ. Его важнейшие дела незаметны и направлены внутрь. Роль Божьей благодати обычно ускользает от внимания историка, она откроется только в великий день суда, когда все тайное станет явным. Кто может измерить глубину и широту всех благословенных проявлений прощения, мира, благодарности, веры в Бога, любви к Богу и человеку, кротости и смирения, терпения и самоотречения, распустившихся, подобно весенним цветам, на почве обновленного сердца после первой христианской Пятидесятницы? Кто может измерить количество и пыл христианских молитв и ходатайств, произносимых в уединенных комнатах, пещерах, пустынях и у могил мучеников, тихими ночами и среди бела дня, за друзей и врагов, за все классы людей, даже жестоких гонителей, и обращенных к престолу вознесенного Спасителя? Но там, где христианская жизнь укоренялась в недрах души, она проявлялась во внешнем поведении и оказывала возвышающее влияние на любое призвание и сферу деятельности. Христианская мораль превосходила все, чему когда–либо учили и что представляли когда–либо как высшую задачу человека благороднейшие языческие философы. Мастерское изображение этого в анонимном Послании к Диогнету — не просто удачная выдумка, это точное отображение происходившего в реальной жизни[635].
С возмущением опровергая хулу язычников и уверенно указывая на непритворное благочестие, братскую любовь, любовь к врагам, чистоту и целомудрие, верность и искренность, кротость и терпение исповедующих имя Иисуса, апологеты говорят о ежедневном опыте христиан на основании личных наблюдений. «Мы, некогда служившие похоти, — без преувеличения мог сказать Иустин Мученик, — теперь наслаждаемся только моральной чистотой; мы, когда–то следовавшие за волшебством, теперь посвятили себя вечному благому Богу; мы, когда–то любившие выгоду больше всего, теперь отдаем то, что имеем, для общего использования, и делимся со всеми нуждающимися; мы, когда–то ненавидевшие и убивавшие друг друга, не любившие чужаков из–за разницы в обычаях, теперь, после явления Христа, живем с ними, молимся о своих врагах, стараемся убедить тех, кто ненавидит нас без причины, что они могут согласовать свою жизнь со славным учением Христа и получить от правящего всем Бога те же благословения, что и мы». Тертуллиан мог хвалиться тем, что не знает ни одного христианина, пострадавшего от руки палача за что–либо, кроме своей религии. Минуций Феликс говорит язычникам[636]: «Вы запрещаете прелюбодеяние по закону, но творите его втайне; вы наказываете преступников только за явное действие; мы же считаем преступными даже подобные мысли. Вы боитесь осуждения других, мы же трепещем только перед собственной совестью, когда становимся христианами. Ваши тюрьмы переполнены преступниками, но они все язычники, там нет ни одного христианина, если только он не отступник». Даже Плиний сообщал Траяну, что христиане, которых он допрашивал на дыбе о характере их религии, связали себя клятвой никогда не воровать, не грабить, не прелюбодействовать, не нарушать слово — и это в то время, когда вокруг изобиловал обман, нечистота и разврат всякого рода. Другой язычник, Лукиан, свидетельствует о доброжелательности и милосердии христиан к страдающим братьям, хотя и пытается высмеять эту добродетель как глупую слабость в век безграничного эгоизма.
Смиренное и мучительное положение церкви под гнетом властей делало лицемерие более редким, чем в периоды мира, и способствовало развитию героических добродетелей. Христианам нравилось считать себя воинами Христа, сражающимися под победоносным знаменем креста против греха, мира и дьявола. Обет крещения был их клятвой в вечной верности[637]; Апостольский символ веры — их паролем[638]; знак креста на лбу — знаком их служения[639]; устояние, отвага и верность до смерти — их основными добродетелями; небесное блаженство — обещанной им наградой. «Ни один воин, — восклицает Тертуллиан, обращаясь к исповедникам, — не отправляется на битву со своих игрищ или из своей спальни — но из лагеря, где он тренируется и привыкает ко всяческим неудобствам. Даже в мирное время воины учатся терпеть трудности и усталость, занимаясь разными военными упражнениями, чтобы ни душа, ни тело не ослабевали… Вы сражаетесь за благое дело, живой Бог судит об исходе схватки, Святой Дух ведет вас, вечная слава — ваша награда». Сюда можно добавить красноречивый отрывок из Минуция Феликса[640]: «Как прекрасен в глазах Бога вид христианина, входящего со списками своих страданий, с благородной твердостью сносящего угрозы и пытки, с презрительной усмешкой идущего на смерть под крики людей и оскорбления палачей, когда он смело отстаивает свою свободу перед лицом царей и князей и подчиняется Богу, Которому служит, когда, подобно победителю, он одерживает триумф над судьей, который его осуждает. Ибо воистину побеждает тот, кто получает то, за что сражался. Он сражается на виду у Бога и получает венец вечный. Вы возвысили до небес своих страдальцев–стоиков, таких как Сцевола, которому не удалось убить царя и который добровольно сжег свою промахнувшуюся руку. Но сколь многие из нас отдали на сожжение не только одну руку, но все тело, без сожалений, в то время как избавление было им доступно! Но зачем мне сравнивать наших старейшин с вашими Муцием, или Аквилием, или Регулом, в то время как даже наши дети, наши сыновья и дочери, вдохновленные терпением, презирают ваши дыбы и диких зверей и все прочие орудия вашей жестокости? Конечно же, только веская причина может побудить людей страдать, и ничто, кроме Всемогущей силы, не может поддержать их в их страданиях».
Но, с другой стороны, жизнь христиан до Константина часто подвергается неоправданной идеализации. Человеческая природа всегда остается прежней, и нам следовало бы ожидать, что какие–то недостатки мы найдем даже в апостольской церкви. Послание Киприана однозначно свидетельствует, что и тогда в христианской среде наблюдалось быстрое ослабление рвения, особенно в спокойные перерывы между гонениями, а при возобновлении гонений множество отступников порочили имя христиан. Нередко самые выдающиеся добродетели, отвага перед лицом смерти и строгость морали вырождались в неразумный фанатизм и неестественную суровость.
Тертуллиан: De Spectaculis. О римских зрелищах см. большой список литературы в Friedlaender, II. 255–580 (5th ed.).
Христианство — это не ханжеская мрачность и не мизантропическая суровость. Это источник подлинной радости и того мира, который «превыше всякого ума». Но эта радость основана на осознании прощения и общения с Богом, она неразрывно связана с искренней святостью и не допускает мирской фривольности и чувственных удовольствий, порождающих муки совести и вызывающих только отвращение и горькое сожаление. Тертуллиан спрашивает: «Что может быть блаженнее примирения с Богом, нашим Отцом и Господом; откровения истины и познания заблуждения; прощения столь великих прошлых прегрешений? Есть ли радость более великая, чем отвращение к мирским удовольствиям, чем презрение к миру вообще, чем истинная свобода, чем незапятнанная совесть, чем довольство жизнью и отсутствие страха перед смертью?»
Сравните эти качества с популярными пристрастиями язычников: театром, цирком и ареной, которые изначально были связаны с праздниками в честь богов, но давно уже утратили религиозный характер и выродились в колыбель порока. Некогда, в лучший период истории Греции, когда творили Эсхил и Софокл, театр был школой общественной морали, но ко временам Августа там ставили только низкопробные комедии и надуманные трагедии с роскошными декорациями, фривольной музыкой и безнравственными танцами[641]. Тертуллиан пишет о нем как о храме Венеры и Вакха, которые близки друг к другу как покровители похоти и пьянства[642]. В цирке устраивались гонки лошадей и колесниц, охота на диких зверей, военные парады и спортивные состязания, привлекавшие громадные толпы людей. «Нетерпеливая толпа, — говорит историк Рима эпохи упадка[643], — устремлялась туда на рассвете, чтобы занять места, и многие проводили бессонную и беспокойную ночь в ближайших портиках. С утра и до вечера, не обращая внимания на солнце и дождь, зрители, которых иногда собиралось до четырехсот тысяч, не отрывали глаз от зрелища; они неотрывно смотрели на лошадей и колесничих, испытывая волнение и страх, ожидая победы тех, за кого болели. Казалось, будто счастье Рима зависит от исхода гонок. То же самое неумеренное рвение побуждало их кричать и аплодировать, когда они наблюдали охоту на диких зверей и посещали разнообразные театральные представления».
Из этих публичных зрелищ наиболее популярными и в то же время наиболее нечеловеческими и грубыми были гладиаторские бои на арене. Там убийство превращалось в искусство, и от восхода до заката множество людей и зверей приносились в жертву варварскому любопытству и жажде крови. При открытии амфитеатра Флавия за один день было убито (согласно разным источникам) от пяти до девяти тысяч диких зверей. Не менее десяти тысяч гладиаторов сражались на праздниках, которые Траян устроил для римлян после завоевания Дакии и которые продолжались четыре месяца (107 г. по P. X.). При Пробе (281 г. по P. X.) за один день было убито сто львов, сто львиц, двести леопардов, триста медведей и тысяча диких кабанов[644]. Говорят, что зрелища, устраиваемые бездарным императором Карином (284), выбиравшим своих фаворитов и даже министров из отбросов общества, превосходили те, которые устраивали его предшественники. Гладиаторами становились осужденные преступники, военнопленные, рабы и профессиональные борцы; во времена гонений невинных христиан бросали львам и тиграм. На арену выходили раскрашенные британские дикари, светловолосые германцы с берегов Рейна и Дуная, африканские негры и привезенные со всех частей света дикие звери, которые были тогда гораздо многочисленнее, чем теперь. Домициан устраивал бои карликов и женщин.
Императоры поощряли эти разнообразные бесчинства, бывшие самым верным средством завоевания популярности среди народа, требовавшего рапет et circenses[645]. Громадные суммы денег из общественной казны и частных кошельков тратились на их организацию. Август подавал здесь пример. Нерон был настолько экстравагантен и либерален в этом отношении, что народ прощал ему его ужасные пороки и даже желал его возвращения с того света. Экономный Веспасиан построил самый дорогой и громадный амфитеатр, когда–либо виденный миром, инкрустированный мрамором, украшенный статуями, отделанный золотом, серебром и янтарем. Тит после захвата Иерусалима отдал тысячи пленных иудеев восточным провинциям, чтобы они были убиты на арене. Даже Траян и Марк Аврелий выделяли много средств на зрелища, и последний, хоть и был стоиком, поручал богатейшим из сенаторов удовлетворять общественные вкусы, когда он отсутствовал в Риме. Некоторые императоры, такие как Нерон, Коммод и Каракалла, настолько утратили чувство собственного достоинства, что принимали сами участие и искали славы в театральных и гладиаторских выступлениях. Нерон умер от своей собственной руки, воскликнув при этом: «Какой артист погибает в моем лице!» Коммод семьсот тридцать пять раз выступал на сцене в роли Геркулеса с дубиной в руках и в львиной шкуре и (из безопасного положения) убил бесчисленное множество зверей и людей.
Любовь к театральным зрелищам была характерна не только для Рима, она распространилась по провинциям. В каждом крупном городе был амфитеатр, и это было самое впечатляющее здание, как мы можем наблюдать и сегодня, глядя на руины Помпей, Капуи, Поццуоли, Вероны, Нима, Отуна (Августодунума) и других мест[646].
Общественное мнение относилось к этим деморализующим развлечениям благосклонно. Несогласных почти не было[647]. Даже такой благородный язычник, как Цицерон, хвалил их как превосходную школу храбрости и презрения к смерти. Эпиктет упоминает о них с безразличием. Сенека — единственный римский автор, который (в одном из своих поздних произведений) осуждает кровавые зрелища с гуманистической точки зрения, но безрезультатно. У язычников не было должного представления о святости человеческой жизни. Даже стоическая философия, которая могла не одобрять кровавые игры, как грубые и негуманные, не осуждала их как грех убийства.
Этому гигантскому злу христианская церковь в интересах добродетели и гуманности противопоставила непреклонную пуританскую строгость. Никакие компромиссы с такой невероятной распущенностью общества не были возможны. Можно было только бежать от нее и предостерегать. Театральные представления относились к категории «дьявольской роскоши», от которой христиане отрекались при крещении. Их запрещено было посещать под страхом отлучения. Иногда верующие, поддавшись влиянию старых привычек и посетив театр, возвращались к язычеству или на долгое время впадали в подавленное состояние.
Татиан называет зрелища ужасными пирами, на которых душа питается человеческой плотью и кровью. Тертуллиан беспощадно критиковал их еще до того, как вступил в ряды суровых монтанистов. Он напоминает новообращенным, которые готовятся посвятить себя служению Богу, что «состояние веры и законы христианской дисциплины запрещают, среди прочих мирских грехов, удовольствия публичных зрелищ». Этими зрелищами, говорит он, пробуждаются различные дикие и нечистые страсти, гнев, ярость и похоть, в то время как дух христианства — это дух кротости, мира и чистоты. «Человеку не следует слушать то, что ему не следует говорить. Любые нечестивые речи, нет, даже любое праздное слово осуждается Богом. Вещи, которые оскверняют человека, исходя из его уст, оскверняют его и тогда, когда входят в его глаза и уши. Христиане борются за то, чтобы преодолеть скверну целомудрием, коварство — верностью, жестокость — состраданием и милосердием». Тертуллиан опровергает доводы, с помощью которых распущенные христиане оправдывают свое участие в этих обольстивших их развлечениях; они говорят, что в Писании об этом ничего не сказано, даже упоминают о танцах Давида перед ковчегом и о том, как Павел сравнивал жизнь христианина с греческими спортивными играми. Тертуллиан рисует картину приближающегося судного дня, которого нам следует ожидать. Он решительно склоняется к крайним взглядам, считает любое искусство вымыслом и ложью, которым не пристало заниматься подлинным христианам. В двух других трактатах[648] он предостерегает женщин–христианок от излишеств в одежде, характерных для языческих женщин, отправляющихся в храм, театр и общественные места. Нельзя посещать такие места, говорит он, и призывает появляться в обществе только в приличных целях. Служительницы Бога должны и внешне отличаться от служительниц сатаны и подавать последним положительный пример в плане простоты, достоинства и целомудрия.
Конечно, противостояние церкви сначала имело только моральное воздействие, но в IV веке оно стало влиять и на законы и в конце концов привело к запрету хотя бы на кровавые гладиаторские бои в цивилизованном мире (за исключением Испании и стран Южной Америки, которые до сих пор бесчестят себя боями быков). Константин еще в 313 г. бросил диким зверям для развлечения народа большое множество покоренных варваров, и один языческий оратор весьма хвалил его за это великодушное деяние, но после Никейского собора в 325 г. он впервые запретил устраивать такие кровавые зрелища в мирное время и не разрешал проводить их в Константинополе[649]. «Вряд ли, — сообщает либеральный историк, пишущий о развитии морали, — в моральной истории человечества была другая такая важная реформа, как запрет на гладиаторские бои, и этот подвиг почти исключительно должен приписываться христианской церкви. Когда мы вспоминаем, насколько редко лучшие и величайшие люди Римского мира полностью осуждали игры в амфитеатре, невозможно без глубочайшего восхищения смотреть на непоколебимую и бескомпромиссную последовательность отцов церкви в этом вопросе»[650].
Что касается разных призваний в жизни, то здесь христианство дает следующее наставление: «Каждый оставайся в том звании, в котором призван»[651]. Оно не запрещает ни одного достойного занятия, только требует, чтобы христиане выполняли свои дела в новом духе во славу Божью и на благо людей. Таково одно из доказательств всеобщей пригодности христианства — его способности влиять на все отношения в жизни человека и на все слои общества при любой форме правления. Об этом прекрасно говорит автор анонимного Послания к Диогнету. Тертуллиан заявляет язычникам[652]: «Мы не брахманы и не индийские гимнософисты, не отшельники, не уходим от жизни[653]. Мы помним, что должны быть благодарны Богу, нашему Господу и Творцу; мы не презираем наслаждения Его трудами; мы только сдерживаем себя, избегаем крайностей и злоупотреблений. Поэтому мы живем с вами в этом мире, посещаем его рынки и ярмарки, бани, таверны, мастерские и вступаем в разные общения. Мы занимаемся коммерцией и военным делом[654], сельским хозяйством и торговлей вместе с вами. Мы участвуем в ваших задачах и трудимся вам на пользу».
Но в то время существовали занятия, которые либо служили лишь удовлетворению греховных потребностей, например игра в театре, либо были тесно связаны с преобладавшим идолопоклонством — как изготовление, украшение и продажа мифологических образов и символов, астрологические предсказания и другие разновидности волшебства. Такие занятия были строго запрещены членам церкви, от них кандидат на крещение должен был отказаться. Другие занятия, на самом деле необходимые, но обычно извращаемые язычниками в мошеннических целях — например содержание гостиниц, — возносились христианским духом на должный уровень. Феодот из Анкиры сделал свой дом убежищем для христиан и местом молитвы во время гонений Диоклетиана и сам принял там мученичество.
Что касается военной и гражданской службы в подчинении языческому правительству, то здесь мнения разделились. Некоторые на основании таких мест, как Мф. 5:39; 26:52, видели в войне нехристианское и аморальное занятие; тем самым они предвосхищали мнение меннонитов и квакеров. Другие упоминали о добром сотнике из Капернаума и о Корнилии из Кесарии, говоря, что военная служба не противоречит вере во Христа. Предание о legio fulminatrix показывает, что в римской армии при Марке Аврелии были воины–христиане, а во времена Диоклетиана количество христиан при дворе и на гражданских должностях было очень значительным.
Но в целом христиане той эпохи, живо ощущавшие свою чуждость этому миру и жаждавшие скорее вернуться в своей небесный дом, ждавшие наступления тысячелетнего царства Христа, не хотели занимать высокие посты в языческом государстве. Тертуллиан открыто заявляет, что для них не было ничего более чуждого, нежели общественная деятельность[655]. Совесть требовала от них старательно воздерживаться от идолопоклоннических обычаев, жертвоприношений, возлияний и лести, связанных с отправлением общественных обязанностей; отказ от всего этого мешал бы им занимать государственные должности, пока государство было языческим. Они уважали императора как поставленного Богом земного правителя и как человека, по своему положению властителя находящегося ближе всех других людей к Богу; они с образцовой регулярностью платили налоги, как утверждает Иустин Мученик. Но их повиновение прекращалось, когда император требовал от них идолопоклоннических действий — а делалось это довольно часто. Тертуллиан думал, что империя будет существовать до последних времен, которые тогда считались близкими, и участие в ней несовместимо с христианской верой. Он со свойственной христианам смелостью выступает против идолопоклоннического культа императора: «Август, основатель империи, никогда не должен называться Господом; ибо таково имя Бога. Я свободно могу называть так императора, но только не вместо Бога. В противном случае я не подчинюсь ему; у меня есть только один Господь, всемогущий и вечный Бог, Который есть Господь также и императора… Никогда не стану называть императора Богом, это не только постыдно, но и самая пагубная лесть».
Сравнительное равнодушие, а отчасти и отвращение христиан к делам государства, гражданским законам и управлению было причиной того, что язычники часто упрекали и презирали их. Недостаток патриотизма христиан отчасти объяснялся их великой преданностью церкви как родине, а отчасти — их положением во враждебном мире. Его следует приписывать не «вялости и преступному равнодушию к общественному благополучию» (как намекает Гиббон), а прежде всего справедливому негодованию, вызванному бесчисленными идолопоклонническими обрядами, связанными с общественной и частной жизнью язычников. Отказываясь предаваться греху идолопоклонства, они ревностно и регулярно молились об императоре и государстве, своих врагах и гонителях[656]. Это были самые мирные из подданных, и среди почти постоянных провокаций, злоупотреблений и гонений они никогда не принимали участия в частых восстаниях и бунтах, ослаблявших и подрывавших могущество империи. Они обновляли общество изнутри, являя в своей жизни, как и в своем учении, частные и общественные добродетели высшего порядка, и тем самым доказали, что они — патриоты в лучшем смысле этого слова.
Патриотизм Древней Греции и республиканского Рима, хотя и вызывающий наше восхищение своей героической верностью и умением жертвовать собой во имя страны, в конечном счете был эгоистичен по сути, основывался на абсолютизме государства и пренебрежении правами отдельных граждан и чужеземцев. Он потерпел крах по причинам, не зависящим от христианства. Смешение разных народов в пределах империи привело к отказу от политики замкнутости и исключительности, открыло возможность для более широких представлений об общечеловеческих ценностях. Стоицизм придал этим космополитическим настроениям философское и этическое выражение в произведениях Сенеки, Эпиктета и Марка Аврелия. Теренций выразил это настроение в своих знаменитых словах: «Homo sum: humani nihil a me alienum puto»[657]. Но христианство первым преподало людям представления о Боге как Отце, об искуплении Христа, всеобщем братстве верующих, о долге милосердия по отношению ко всем людям, сотворенным по образу Бога. Действительно, среди монашеского движения, которое начало развиваться уже в III веке, бытовало равнодушное отношение к государству и даже семье, оно требовало полного ухода от мира, а не его изменения и преображения. В результате множество энергичных энтузиастов покинули город и отправились в пустыню, римское общество осталось загнивать и приходить в упадок. Монашество же в своем уединении сохраняло и воспитывало героическое самоотречение и посвящение Богу, которые после падения Римской империи сыграли важную роль в обращении варваров–завоевателей и заложили фундамент для создания новой и лучшей цивилизации. Упадок и крах Римской империи были неизбежны. Христианство продлило ей жизнь на Востоке и ослабило катастрофичность ее падения на Западе, обратив варваров–завоевателей и сделав их более гуманными[658]. Святой Августин указывает на примечательный факт: в момент ужасного разграбления Рима готами «церкви апостолов и крипты мучеников были святилищами для всех, кто бежал туда, христиан и язычников», они «спасли жизнь многим людям, которые обвиняли Христа в постигшем их город зле»[659].
См. литературу в т. I, §48, особенно Wallon, Histoire de l'esclavage (Paris, new ed. 1879, 3 vols.). См. также V. Lechler: Sklaverei und Christenthum. Leipzig 1877,1878; Theod. Zahn: Sklaverei und Christenthum in der alten Welt. Heidelberg 1879. Overbeck: Verh. d. alten Kirche zur Sclaverei im röm. Reiche. 1875.
У язычников не было представления о всеобщих и естественных правах человека. Древние республики представляли собой исключительную власть меньшинства над угнетенным большинством. Греки и римляне считали людьми в полном смысле слова только свободных, то есть свободнорожденных, богатых и независимых граждан, отказывая в этом праве чужестранцам, работникам, нищим и рабам. Они претендовали на естественное право воевать со всеми остальными народами независимо от расы, чтобы подчинить их своему правлению. Даже для Цицерона чужестранец и враг — синонимы. Варваров тысячами захватывали в плен во время войн (только в Иудейской войне было захвачено более 100.000 пленных) и продавали по цене лошадей. Кроме того, активная работорговля велась в районе Понта Эвксинского (Черного моря), в восточных провинциях, на африканском побережье и в Британии. Большая часть населения Римской империи прозябала в безнадежном положении рабов, их жизнь была немногим лучше жизни животных. Зло рабовладения было настолько тесно переплетено с частной и общественной жизнью языческого мира в целом, к нему относились настолько терпимо, а величайшие философы, например Аристотель, считали его настолько естественным и необходимым, что его упразднение казалось даже если и желательным, то совершенно невозможным.
Но христианство с самого начала устремилось к достижению этой цели. Оно не угрожало правам собственности, не совершало насилия, не было склонно к внезапным революциям. При тогдашних обстоятельствах это лишь ухудшило бы положение вещей. Но, используя свое моральное влияние, проповедуя божественное происхождение и изначальное единство всех людей, их общее искупление через Христа, обязанность братской любви и подлинную свободу духа, оно ставило рабов и хозяев в одинаковое положение зависимости от Бога и свободы в Боге, Отце, Искупителе и Судье всех. Оно наделяло внутренней свободой даже в условиях внешней неволи и также учило повиновению Богу и ради Бога в условиях внешней свободы. Эта моральная и религиозная свобода должна была в конечном итоге привести к личной и гражданской свободе человека. Христианство искупает не только душу, но и тело, и процесс рождения свыше приводит наконец к воскресению и прославлению всего естественного мира.
В рассматриваемый нами период, тем не менее, об упразднении рабства, за исключением отдельных случаев освобождения рабов, речь не шла, учитывая хотя бы громадное количество рабов. Мир еще не созрел для такого шага. Церковь, будучи гонимой, еще не имела влияния на весь механизм государственного и гражданского законодательства. Вместе с тем, тогда ее настолько волновали трансцендентные проблемы высшего мира, она настолько жаждала скорейшего возвращения Господа, что почти не заботилась о земной свободе и временном счастье. Поэтому Игнатий в своем послании к Поликарпу советует рабам служить с большим рвением во славу Бога, чтобы получить от Бога высшую свободу, и не пытаться освободиться с помощью своих верующих братьев, чтобы не оказаться рабами своих собственных прихотей. Отсюда мы видим, что рабы, в которых вера пробуждала чувство собственного достоинства и желание свободы, имели обыкновение освобождаться за счет церкви, то есть склонны были ценить земную свободу больше, чем духовную. Тертуллиан заявляет, что внешняя свобода не имеет значения, если душа не искуплена от рабства греха. «Как может мир, — говорит он, — сделать раба свободным? В мире все показное, нет ничего истинного. Ибо раб уже свободен, как приобретение Христово; и вольноотпущенный — раб Христа. Если ты считаешь свободу, которую может дать тебе этот мир, истинной, ты снова становишься рабом человека и теряешь свободу Христову, если считаешь ее рабством». Златоуст в IV веке первым из отцов церкви подробно рассмотрел проблему рабства в духе апостола Павла и порекомендовал, хотя и осторожно, постепенно освобождать рабов.
Но церковь до Константина с большим успехом работала ради улучшения интеллектуального и морального состояния рабов, внутреннего уравновешивания неравенства между рабами и хозяевами. Ее действия были первым и результативным шагом к окончательному упразднению этого зла и повлияли даже на общественное мнение язычников. Здесь церкви способствовало направление философии и законодательства того периода. Жестокие взгляды Катона, который советовал заставлять рабов, подобно вьючным животным, работать до смерти, не позволяя им состариться и стать бесполезными, уступили более мягким и человечным взглядам Сенеки, Плиния и Плутарха, который подошел очень близко к учению апостолов. Влиянием более поздней философии стоиков можно объяснить многие улучшения в отношении к рабам в Римской империи. Но самые важные улучшения были сделаны после триумфа Константина и до правления Юстиниана, под непосредственным христианским влиянием. Константин в 315 г. выпустил закон, запрещающий ставить рабам клеймо на лице, чтобы не уродовать образ небесной красоты (то есть образ Божий)[660]. Он также облегчил освобождение рабов эдиктом 316 г., согласно которому для этого стало достаточно письменного документа, подписанного хозяином, вместо церемонии в присутствии префекта и его ликтора, как раньше.
Здесь следует прежде всего учитывать, что христианство свободно распространялось среди рабов, за исключением тех, которые были настолько грубы и деградировали так, что стали нечувствительными ко всяческим возвышенным влияниям. Нередко рабы (как замечает Ориген) оказывались орудием обращения хозяев, особенно женщин и детей, чье воспитание им часто доверялось. Немало рабов приняли мученическую смерть и были причислены к святым: Онисим, Евтихий, Викторин, Марон, Нерей, Ахиллий, Бландина, Потамиена, Фелицитата. Предание гласит, что Онисим, раб Филимона, был епископом. Церковь Святого Виталия в Равенне — древнейший и благороднейший образец византийской архитектуры в Италии — была посвящена Юстинианом памяти раба–мученика.
Но самый замечательный пример — Каллист, который был рабом, но впоследствии возвысился и занял престол святого Петра в Риме (218 — 223). Ипполит, знакомый с его историей, критикует его отношение к учению и дисциплине, но не упрекает за прежнее положение. Каллист разрешал браки между свободными христианками и верующими рабами. Цельс упоминает это как обвинение в адрес христианства, которое с такой готовностью принимают рабы, безумцы, женщины и дети. Но Ориген справедливо видел превосходство новой религии в том самом факте, что она способна возвысить этот презренный и, согласно преобладавшему мнению, безнадежный класс общества до уровня моральной чистоты и достоинства. Если обращенные рабы, полностью осознающие свое интеллектуальное и религиозное превосходство, продолжали повиноваться своим языческим хозяевам и даже служили им более верно, чем прежде, решительно отказываясь исполнять только нечестивые требования (как Потамиена и другие целомудренные женщины и девы на службе у похотливых хозяев), — значит, посредством самого этого владения собой они наилучшим образом доказали, что созрели для гражданской свободы, и в то же время наилучшим образом продемонстрировали свою христианскую веру, которая возвышает душу над земными страданиями, так что душа наслаждается положением сына Божьего и надеждой на небесное блаженство.
Евелпист, раб из императорского дома, вместе с Иустином Мучеником представший перед судом Рустика, на вопрос о своем положении ответил: «Я — раб императора, но я также христианин, получивший свободу от Иисуса Христа; Его благодатью у меня есть такая же надежда, как и у моих братьев». Если владельцы рабов становились христианами сами, прежние отношения между ними по сути прекращались и те и другие вместе приходили к столу причастия и чувствовали себя членами одной семьи, что резко контрастировало с положением языческих соседей, отраженным в известной поговорке: «сколько рабов, столько врагов»[661]. Климент Александрийский часто упоминает о том, что «рабы — такие же люди, как и мы», хотя нигде и не осуждает сам институт рабства.
О том, что такие случаи братского общения, к каким святой Павел призывает Филимона, действительно наблюдались, свидетельствует Лактанций в конце нашего периода в своих «Установлениях» — без сомнения, на основании жизненного опыта: «Кто–нибудь скажет: разве нет среди вас богатых и бедных, рабов и хозяев, разницы между отдельными людьми? — Нет, мы называем себя братьями именно по той причине, что держимся как равные. Ибо, так как мы судим о человеческих качествах не по внешнему виду, но по внутренней ценности, несмотря на разницу во внешних отношениях, у нас нет рабов, но мы называем и считаем их братьями в Духе и соратниками в религии»[662]. Тот же автор говорит: «Бог хотел бы, чтобы все люди были равны… Для Него не существует ни рабов, ни господ. Если Он — Отец всем, мы все имеем одинаковое право на свободу. Так что нет перед Богом нищих, кроме тех, кто лишен праведности; и нет богатых, кроме тех, кто изобилует добродетелями»[663].
Свидетельство катакомб, противопоставленное языческим эпитафиям, показывает, что христианство почти стерло различия между двумя классами общества. Упоминания о рабах редки. «В языческих погребальных надписях того периода постоянно встречаются упоминания о рабах или вольноотпущенных, — говорит Де Росси, — но в надписях на могилах христиан я не встречал подобных однозначных указаний»[664].
Христианские принципы естественным образом побуждали рабовладельцев–христиан освобождать своих рабов. Количество рабовладельцев было очень ограниченным среди христиан доконстантиновского периода, которые преимущественно были бедны. Однако мы читаем в рассказе о мученичестве римского епископа Александра, что римский префект Ерма, обращенный этим епископом во время правления Траяна, принял крещение на празднике Пасхи вместе с женой и детьми, а также 250 рабами, в честь чего дал всем своим рабам свободу и вручил богатые подарки[665]. В мартирологе святого Себастьяна говорится, что богатый римский префект Хроматий, при Диоклетиане, приняв христианство, освободил тысячу четыреста рабов, крещенных вместе с ним, потому что, став детьми Бога, они не должны были больше служить человеку[666]. В нескольких эпитафиях из катакомб упоминается факт освобождения рабов. В начале IV века святые Кантий, Кантиан и Кантианилла из знатной римской семьи освободили всех своих рабов, семьдесят три человека, после того как те приняли крещение[667]. Святая Мелания освободила восемь тысяч рабов; святой Овидий — пять тысяч; Ермий, префект во время правления Траяна, — двести пятьдесят[668].
У нас может возникнуть сомнение по поводу точности фактов, сообщаемых в этих древних преданиях, и вероятно, они действительно сильно преувеличены; однако они дают нам представление об отношении церкви того времени к обязанностям христиан, владевших рабами. Считалось, что в образцовом христианском обществе нет места для деспотизма, с одной стороны, и рабства — с другой.
После III века освобождение рабов стало торжественным деянием, которое производилось в присутствии священников и общины. Оно было приурочено к церковным праздникам, особенно Пасхе. Хозяин подводил раба к алтарю; читался документ об освобождении, служитель произносил благословение, и община принимала отпущенного как свободного брата, обладающего такими же правами и привилегиями, как все. Константин столкнулся с этим уже установившимся обычаем, и африканские соборы IV века попросили императора дать ему всеобщую силу, после чего соблюдение этого обычая и было поручено священникам.
H. Wallon в своем ученом и талантливом труде Histoire de l'esclavage dans l'antiquité (2nd ed. Paris 1879, 3 vols.) доказывает, что такие евангельские отрывки, как Мф. 23:8; Гал. 3:28; Кол. 3:11; 1 Кор. 12:13, звучат погребальным звоном по рабовладению, хотя умирало оно очень долго, и так подводит итоги учения доникейской церкви (III. 237): «Minutius Félix, Tertullien et tous ceux qui ont écrit dans cette période où l'Église a surtout souffert, invoquent de même cette communauté de nature, cette communauté de patne dans la république du monde, en un language familier a la philosophie, mais qui trouvait parmi les chrétiens avec une sanction plus haute et un sens plus complet, une application plus sérieuse. Devant ce droit commun des hommes, fondé sur le droit divin, le prétendu droit des gens n'était plus qu'une montreuse injustice»[669]. О мнениях отцов церкви, живших позже, и о влиянии церкви на законы империи см. гл. VIII — X в третьем томе его труда.
Леки говорит об отношении христиан к рабовладению во втором томе своей «Истории европейской морали», стр. 66–90, и справедливо замечает: «Содействие христианства в этой области можно поделить на три сферы. Оно показало новый тип отношений, в котором не было разбиения на классы, оно наделило рабов моральным достоинством, а также дало беспримерный импульс движению освобождения».
В древних Греции и Риме центром жизни людей было государство, и единственно уважаемые добродетели — мудрость, смелость, умеренность и справедливость — были добродетелями политическими. Аристотель ставит государство, то есть организацию свободных граждан[670] (чужеземцы и рабы исключались) на первое место, выше семьи и отдельной личности, и называет человека «политическим животным». Платон считал, что в идеале благополучие государства — самое главное, ему должно быть подчинено все, даже поведение детей.
Такой политический абсолютизм подрывает достоинство и права отдельной личности и семьи, он существенно мешает развитию семейных и личных добродетелей. Брак не обладал каким–либо моральным характером, он имел лишь политическое значение для сохранения государства, и по закону в него могли вступать только свободные граждане. Сократ, наставляя своего сына об этом институте, говорил ему, по свидетельству Ксенофонта, что мы выбираем только таких жен, которые могут родить красивых детей. Платон в своем описании идеальной республики рекомендует женщинам общение с воинами, чтобы дети выросли сильными гражданами. Ликург по той же причине поощряет прелюбодеяние в определенных обстоятельствах, советуя старикам уступать своих молодых и красивых жен молодым и сильным мужчинам.
Женщина ставилась почти на один уровень с рабом. По словам Аристотеля, ее положение, конечно же, отличалось от положения раба, но она не обладала собственной волей и вряд ли была способна на добродетель более, чем раб. Запертая в доме, она проводила жизнь в окружении рабов. Так как человеческая природа по сути одинакова во все века и благое Провидение никогда не лишает ее своих наставлений, мы, конечно же, можем предполагать, что женские добродетели в большей или меньшей степени хранились и уважались и среди язычников. Об этом свидетельствует пример таких персонажей греческой поэзии и истории, как Пенелопа, Навсикая, Андромаха, Антигона, Ифигения и Диотима. Советы Плутарха к супружеским парам и его письмо утешения, обращенное к жене после смерти дочери, проникнуты прекрасным духом чистоты и любви. Но в целом то положение, в которое ставили женщин поэты, философы и законодатели античности, было угнетенным и бесправным. В Афинах с женщиной всю жизнь обращались как с несовершеннолетней, она не могла наследовать имущество при отсутствии мужчин–наследников. На вопрос Сократа: «Есть ли человек, с которым ты общаешься меньше, чем с женой?», — его ученик Аристовул отвечает: «Нет такого или, по крайней мере, таких очень мало». Если в Греции и были женщины умные и образованные, которые, подобно Аспазии, Фрине, Лаис и Феодоте, вызывали восхищение и за которыми ухаживали даже такие философы, как Сократ, и такие государственные деятели, как Перикл, то обычно они принадлежали к презираемому классу hetaerae, или amicae. В Коринфе они были связаны с храмом Афродиты и предавались пороку, санкционированному религией[671]. Эти распущенные женщины ценились больше, чем домохозяйки, они по праву считались единственными носительницами чего–то вроде женской культуры и общественной элегантности. Жить с ними открыто не считалось позорным даже для женатых мужчин[672]. Разве могли люди правильно воспринимать и ненавидеть грех разврата и прелюбодеяния, если сами их боги, Юпитер, Марс и Венера, считались виновными в подобных грехах? Худшие из земных пороков распространялись и на Олимп.
Скромность не позволяет нам назвать и еще один более отвратительный порок, ненавистный даже для грешников, однако свободно обсуждавшийся и восхвалявшийся древними поэтами и философами, не влекший за собой ни наказания, ни бесчестия, и также санкционированный божественным примером Аполлона и Геркулеса, а также непристойным отношением Юпитера к Ганимеду[673].
Что касается римлян, то изначально они были более добродетельным, домашним и целомудренным народом, они были также более честны и совестливы, чем греки. У них женщина называлась почетными именами domina, matrona, materfamilias. Во главе их жреческой системы стояли фламины Юпитера, символизировавшие брак в его чистоте, и девственные весталки, символизировавшие непорочность. Сабинянки, ставшие посредницами между своими родителями и мужьями, спасли республику; мать и жена Кориолана своими молитвами успокоили его гнев и сняли осаду Вольской армии; Лукреция, добровольно отдавшая жизнь, чтобы избежать бесчестия, которым угрожал ей царь Тарквин, и Виргиния, убитая собственным отцом ради спасения от рабства и позора, остаются в легендарной истории Рима ярчайшими примерами незапятнанной чистоты. Но даже в лучшие дни республики по закону женщина была почти бесправна. Римляне также подчинили брак исключительно государственным интересам. По закону его могли заключать только свободные граждане. Гордые законы республики исключали возможность брака даже между римлянином и иноземной царицей; Клеопатра и Вереника, как иностранки, были всего лишь наложницами Марка Антония и Тита. Согласно древнему обычаю, муж выкупал невесту у ее родителей, а она совершала коэмпцию, обеспечивая себе за три куска меди подобающее представление его семье и домашним божествам. Но для нее это было просто сменой одного рабства на другое. Она становилась живой собственностью мужа, который мог одолжить ее другому, как Катон одолжил свою жену другу Гортензию и как Август забрал Ливию у Тиберия Нерона. «Ее муж или хозяин, — говорит Гиббон[674], — обладал всей полнотой отцовской власти. Он мог, по своему желанию или капризу, одобрить или осудить ее поведение или наказать ее; он распоряжался ее жизнью и смертью, и такой приговор разрешалось привести в исполнение, если причиной были прелюбодеяние или пьянство. Женщина приобреталась и существовала исключительно ради выгоды своего господина, так что она явно рассматривалась не как личность, а как вещь. И если она, полученная в право собственности, оказывалась в чем–то несовершенной, то в течение года обладания и пользования ею можно было предъявлять претензии — как при пользовании любым другим движимым имуществом».
Как правило, и в Греции, и в Риме практиковалась моногамия, но это не исключало внебрачных связей. Обладание наложницами, с точки зрения закона, являлось чем–то вроде второго брака с рабыней или женщиной плебейского происхождения, которая стояла ниже уважаемой матроны, но выше презренной проститутки. Оно было санкционировано и регулировалось законом. Подобный обычай существовал и на Западе, и на Востоке начиная с века Августа вплоть до X века. Его предпочитали законному браку Веспасиан и два Антонина, лучшие римские императоры. Прелюбодеяние строго наказывалось, иногда даже убийством преступника, но чисто как посягательство на права и собственность свободного мужчины. У жены не было юридической или общественной защиты от неверности мужа. Римляне почитали специальную богиню семейной жизни, но ее имя, Viriplaca, удовлетворяющая мужей, указывает на обращенность обычая только к мужчинам. Связи мужчины с домашними рабынями и публичными женщинами не считались прелюбодеянием и не наказывались. Мы ничего не говорим о противоестественной скверне, о которой упоминается в Рим. 1:26,27 — по–видимому, римляне переняли ее у этрусков и греков, и она была распространена как среди высших, так и среди низших классов общества. Однако женщины были такими же развращенными, как их мужья, по крайней мере, в имперскую эпоху. Ювенал называет целомудренную жену редкой птицей (rаrа avis in terns). При Августе уже было не сыскать свободнорожденных дочерей, которые были бы пригодны к служению Весте, и даже строжайшие законы Домициана не мешали шести жрицам девственной богини нарушать свой обет. Пантомимы и игры Флоры с их дерзкими непристойностями были любимыми развлечениями. «Бесстыдная и неприкрытая порочность эпиграмм Марциала, романов Апулея и Петрония, некоторых диалогов Лукиана очень хорошо отражает дух того времени»[675].
Считается, что развод в древней Римской республике был почти неизвестен, брачные узы рассматривались как нерушимые. Одного сенатора даже упрекали в том, что он целовал жену на глазах их дочери. Но заслуга столь бдительной добродетельности становится меньше, если учесть, что у мужа всегда была возможность реализовать свои чувственные порывы с рабынями и наложницами. Да и такая «строгость» не пережила республику. Когда после Пунических войн общество напиталось богатством и роскошью, суровая добродетель Древнего Рима уступила место греческой и восточной безнравственности. Привычные гражданские и религиозные обряды бракосочетания постепенно вышли из употребления; открытая совместная жизнь людей одинакового положения в обществе воспринималась как достаточное доказательство их брака. После Августа браком стало считаться любое сожительство, однако оно могло прекратиться по желанию одной из сторон. «Страсть, увлечение или каприз, — говорит об имперской эпохе Гиббон, — стали рядовыми причинами для расторжения брака; формально для разрыва отношений было достаточно одного слова, знака, записки, письма, удостоверения о даровании свободы; самые нежные из отношений между людьми деградировали, превратившись во временную связь ради выгоды или удовольствия». Гиббон (Gibbon, ch. XLIV) подтверждает свои слова несколькими примерами, к которым мы можем добавить кое–что еще.
Меценат, «qui uxores millies duxit» (Seneca, Ер. 114), был известен своим легкомысленным отношением к формированию и расторжению семейных уз не менее, чем своим покровительством литературе и искусству. Марциал (Epigr. VI. 7), хоть это явно поэтическое преувеличение, говорит о женщине, сменившей десять мужей за один месяц. Ювенал (Satir. VI. 229) обличает матрону, которая в течение пяти лет побывала в объятьях восьми мужей. Иероним (Ad Gerontiam) «видел в Риме, как торжествующий муж хоронил свою двадцать первую жену, которая до того похоронила двадцати двух его менее удачливых предшественников».
Разумеется, все это крайние случаи, на основании которых вряд ли можно судить о состоянии римского общества в целом, особенно в провинциях. Нам не следует забывать о том, что и в эти дни имперской безнравственности в Риме были благородные и верные женщины, такие как Маллония, что предпочла самоубийство объятьям Тиберия; Эльвия, мать Сенеки, и его жена Павлина, разрезавшие себе вены, чтобы последовать за ним в могилу; пожилая Аррия, которая, когда ее муж Пет, осужденный на смерть Клавдием (42), не решался покончить с собой, вонзила кинжал себе в грудь и, умирая, сказала мужу: «Мой Пет, это не больно» (Pœte, non dolet); и ее достойная дочь, Кациния Аррия, жена Фрасеи, которая была приговорена к смерти (66), и ее внучка Фанния, дважды сопровождавшая своего мужа Гельвидия Приска в ссылку и в третий раз пострадавшая ради него после его казни (93)[676].
Не должны мы забывать и о примерах супружеской верности и счастья, которые мы встречаем на многочисленных римских эпитафиях[677]. Но сексуальная безнравственность, вероятно, достигла в имперском Риме своего предела, она была намного худшей, чем в самые печальные периоды Средневековья, чем в Англии при Карле II или во Франции при Людовиках XIV и XV. Нет сомнений и в том, что, как говорит Леки (II. 326), «пугающие эксцессы противоестественной страсти, равных которым не найти даже при самых развращенных современных дворах, постоянно открыто практиковались на Палатинском холме». Римские мужчины, по свидетельству Цицерона, никогда не хранили девственности до свадьбы. Даже Эпиктет, строжайший среди стоиков–моралистов, говорил только об умеренности, а не о полном воздержании в том, что касается этого порока. Лампридий рассказывает, что Александр Север, который в прочих отношениях принимал законы против пороков, дарил неженатым губернаторам провинций наложниц, потому что «они не могли существовать без оных» (quod sine concubinis esse non possent).
Когда зло распространилось, стали предлагаться различные запоздалые средства борьбы с ним, но они оказались неэффективными, пока дух христианства не начал управлять общественным мнением и не улучшил римское законодательство, которое, тем не менее, долгое время продолжало колебаться между языческими обычаями и пожеланиями церкви.
Другим радикальным злом языческой семейной жизни, с которым церкви пришлось столкнуться по всей территории Римской империи, была абсолютная тираническая власть родителей над детьми, вплоть до распоряжения их жизнью и смертью, вследствие чего взрослый сын римских граждан оказывался в том же положении, что движимое имущество и рабы, «которых капризный хозяин может прогнать или уничтожить, не отвечая за это перед земным судом».
С этим был связан противоестественный и чудовищный обычай выгонять из дома бедных, больных и увечных детей, обрекая их на жестокую смерть или, во многих случаях, на жизнь в рабстве и позоре; этот обычай в интересах общества открыто одобряли даже Платон, Аристотель и Сенека! «Уродливое потомство, — говорит великий философ–стоик, — мы уничтожаем; детей, которые рождаются слабыми и увечными, мы топим. Не из гнева, но из разумных соображений мы отделяем таким образом бесполезных от здоровых». «Отказ от детей, — еще раз процитируем Гиббона, — был преобладающим и упорно сохранявшимся пороком древности; иногда подобное предписывалось, нередко допускалось и почти всегда безнаказанно практиковалось даже среди народов, никогда не поддерживавших римское представление о родительской власти, и драматические поэты, взывающие к человеческим сердцам, с безразличием писали об этом популярном обычае, который оправдывался как проявление здравого смысла и сострадания… Римская империя была запятнана кровью младенцев, пока подобные убийства не были включены Валентинианом и его сторонниками в букву и дух корнилийского закона. Чтобы искоренить такую бесчеловечную практику, уроков правосудия и христианства было недостаточно, и тогда их мягкое влияние стало подкрепляться угрозой смертной казни»[678].
Такой была жизнь семьи в древнем мире, когда христианство с его учением о святости брака, с его требованием целомудрия, с его возведением женщины из почти рабского положения к положению морального достоинства и равенства с мужчиной начало незаметно преображать общество, обеспечив неисчислимые благословения для нерожденных еще поколений. Оно заложило основы упорядоченной семейной жизни. Оно обратило внимание людей от внешнего мира к внутренней сфере привязанности, от всепоглощающей политики и государственной жизни к святости дома; оно поощряло развитие тех самых добродетелей частной жизни, без которых не могут существовать подлинные общественные добродетели. Но так как зло, с которым здесь предстояло бороться, особенно униженное положение женщины и недостаток целомудрия, так глубоко укоренилось и так тесно было переплетено со всей жизнью старого мира, облагораживание семьи, равно как и упразднение рабства, неизбежно было очень медленным процессом. Поэтому нам не стоит удивляться тому, как высоко ранняя церковь ценила безбрачие. В глазах многих ее членов оно было единственным радикальным способом избежать нечистой и несчастной семейной жизни, каковой она обычно была среди язычников. Но хотя отцы церкви чаще и с большим энтузиазмом славят девственность, чем брак, их взгляды на этот предмет показывают неизмеримое превосходство их моральных стандартов над моральными стандартами величайших мудрецов и законодателей Греции и Рима.
Целомудрие до брака, в браке и в безбрачии у мужчин и у женщин, так редко встречавшееся среди язычников, было возвышено до положения одной из основных добродетелей и сделалось краеугольным камнем семьи. Многие женщины–мученицы предпочитали жестокие пытки и смерть утрате чести. Когда святая Перпетуя упала на арену полумертвая с рогов дикого быка, она инстинктивно поправила платье, порванное во время его нападения. В деяниях мучеников и святых рассказываются удивительные истории, без сомнения, преувеличенные, однако в них отражаются преобладавшие среди христиан чувства о героическом сопротивлении плотским искушениям, о том, как несправедливо обвинявших в нечистоте внезапно постигала кара в виде одержимости бесами или мгновенной смерти, о спасении блудниц от постыдной жизни, об их коренном обращении и возвышении даже до канонической святости[679]. На древних соборах много говорили о плотских грехах, так устрашающе преобладавших в ту пору, и единодушно осуждали их во всех видах и формах. Действительно, целомудрие в ранней церкви, с единодушного согласия ее отцов, почти отождествлялось с безбрачием, как мы увидим позже; но эта крайность не должна заставлять нас забыть о безграничном превосходстве морали отцов церкви над языческой.
Женщина обрела равные права с мужчиной в лучшем смысле этого понятия, освободилась от уз общественного угнетения, стала жизнью и светом христианского дома. Напрасно мы искали бы среди языческих греческих и римских дев и матрон таких чистых и героических дев, как мученицы Бландина и Перпетуя, таких верных матерей, как Нонна, Анфуса и Моника, и не стоит удивляться тому, что язычник Ливаний, имея перед глазами такие примеры, как мать его ученика Златоуста, неохотно признал: «Какие женщины есть у этих христиан!» Ученые средних веков сделали из истории сотворения женщины бесхитростный вывод о подобающем ей положении: Ева была сотворена не из ноги Адама, чтобы быть его рабыней, и не из головы, чтобы управлять им, но из его бока, чтобы быть его возлюбленной спутницей[680].
В то же время мы должны признать здесь, что древняя церковь не доходила до идеала, заданного Новым Заветом, и возвышение женщины нивелировалось чрезмерно высокой оценкой безбрачия. Отцы церкви прославляли дев гораздо больше, чем преданных жен и матерей, и среди канонизированных святых католической церкви почти нет женатых и замужних, хотя патриархи, Моисей, некоторые великие пророки (Исайя, Иезекииль) и апостолы (первый среди которых Петр) жили в почтенном браке.
Брак с самого начала рассматривался церковью как священный союз, духовный и телесный, существующий на благо развития гражданского общества и царства Божьего ради счастья и упражнения в добродетели. Он приобрел характер таинства или чего–то подобного таинству благодаря сравнению брачного союза с союзом Христа и Его Церкви у Павла[681]. По своей природе брак признавался нерасторжимым, развод допускался лишь по причине прелюбодеяния, и в подобном преступлении обвинялись не только женщины, но и мужчины, причем последние даже считались более виновными. Прелюбодеянием называлась любая половая связь вне брака. Таким образом, жена была в равной мере защищена от прегрешений мужа, и целомудрие стало всеобщим законом семейной жизни.
У нас есть несколько описаний христианских семей доникейского периода; одно из них сделано выдающимся греческим отцом церкви, другое — женатым пресвитером Латинской церкви.
Климент Александрийский рекомендует супружеским парам христиан каждый день по утрам молиться и читать Писание вместе[682]; прекрасны его слова: «Мать — слава своих детей, жена — слава своего мужа, муж и дети — слава жены, Бог — слава всех их вместе»[683].
Тертуллиан в завершение книги, которую он написал для своей жены, рисует довольно яркую картину. Она несколько идеализирована, но могла быть порождена только моральным духом Евангелия и реальным опытом[684]: «Как мне описать счастье в браке, который скреплен церковью, подтвержден причастием, запечатлен благословением, возвещен ангелами и узаконен Отцом! Воистину, даже на земле сыновья не имеют права жениться без согласия отцов. Каков союз двух верующих — в единой надежде, в едином обете, в единой дисциплине и в едином поклонении! Муж и жена — брат и сестра, соратники, единые духом и плотью. Там, где плоть едина, дух тоже един. Они молятся вместе, постятся вместе, назидают, увещевают и поддерживают друг друга. Они вместе ходят в Божью церковь и к вечере Господней. Они разделяют скорби друг друга; не избегают и не раздражают друг друга. Им радостно навещать больных, заботиться о нуждающихся, давать милостыню без принуждения, в ежедневной ревности приносить свои пожертвования к алтарю без сожалений и промедления. Им не нужно прятать знак креста, скрывать свою христианскую радость и подавлять благословение. Они вместе поют псалмы и гимны и соперничают друг с другом в восхвалении Бога. Христос радуется, когда видит и слышит их. Он дает им мир. Когда двое вместе во имя Его, Он с ними; а туда, где Он, не может проникнуть зло».
На одном большом саркофаге представлена сцена семейного поклонения: справа стоят четверо мужчин со свитками в руках, читающие или поющие, слева — трое женщин и девочка, играющая на лире.
Игнатий писал[685], что для заключения брака требуется «согласие епископа, ибо брак для Бога, а не для удовольствия. Все должно делаться во славу Божью». Во времена Тертуллиана[686], как мы можем судить по только что процитированному отрывку, торжественное бракосочетание уже было по меньшей мере религиозным актом, хотя и не собственно таинством, и оно скреплялось принятием святого причастия в присутствии общины. Монтанисты склонялись даже к тому, чтобы сделать это церковное благословение обязательным условием законного брака между христианами. Шумные и суетные иудейские и языческие свадебные церемонии (а первоначально даже само ношение венца невестою) были ими отвергнуты, но обручальные кольца, символ союза, сохранились.
В катакомбах, как и на языческих памятниках, брачные церемонии часто изображены таким образом: мужчина и женщина стоят бок о бок, держась за руки в знак близкого союза. На позолоченном стеклянном сосуде IV века пара держится за руки над маленьким алтарем венчания, вокруг фигур написаны слова (священника): «Живите в Боге»[687].
Смешанные браки с язычниками, а также с еретиками единодушно осуждались церковью в соответствии с законом Моисея, за исключением тех случаев, когда они заключались до обращения (в таком случае они считались действительными)[688]. Тертуллиан даже приравнивает подобные браки к прелюбодеянию. Какой язычник, спрашивает он, разрешит своей жене посещать ночные собрания в церкви и хулимую им вечерю Господню, позволит заботиться о бедных, живущих в самых нищих лачугах, целовать цепи мучеников в темнице, вставать по ночам для молитвы и проявлять гостеприимство по отношению к братьям–странникам? Киприан называет брак с неверующим проституцией членов Христовых. Эльвирский собор в Испании (306) запретил такие смешанные браки под страхом отлучения, но не требовал расторжения тех, которые уже были заключены. Мы можем понять такую строгость, если, ничего не говоря уже о языческих брачных обрядах и невероятно распущенных представлениях о целомудрии и супружеской верности, подумаем о ситуации того времени, об оскорблениях и искушениях, с которыми христиане сталкивались, постоянно видя изображения домашних богов, мифологические картины на стенах, полу и мебели, возлияния на столе, короче говоря, на каждом шагу в языческом доме.
Повторный брак. Благодаря возвышенным представлениям о браке, а также аскетическому преувеличению ценности безбрачия в церкви преобладало отрицательное отношение к повторному браку, особенно вдов. В «Пастыре Ермы» допускается повторный брачный союз, но с замечанием, что Господу более угодна одинокая жизнь в такой ситуации. Афинагор заходит настолько далеко, что называет повторный брак «пристойным прелюбодеянием»[689].
Монтанисты и новациане осуждали повторный брак, для них это был вопрос дисциплины.
Тертуллиан очень решительно выступал как сторонник единобрачия и противник полигамии, как одновременной, так и последовательной[690]. Он намеревался найти золотую середину между аскетизмом гностиков, которые вообще отвергали брак, и терпимостью католиков, которые разрешали повторный брак[691]. Уже в ранний период жизни, в который он делает рассматриваемое нами описание христианского брака, до принятия им монтанизма, он уже высоко ценил безбрачие как высшую степень христианской святости на основании 1 Кор. 7:9 и советовал своей жене в случае его смерти не выходить снова замуж, особенно за язычника; в своих же монтанистских произведениях, De Exhortatione Castitatis и De Monogamia, он принципиально осуждает повторный брак и с фанатическим рвением выступает против него как нехристианского, как полигамии, даже stuprum и adulterium. Он выдвигает против него разнообразные решительные аргументы, опирается то на идеальное представление о браке как духовном союзе двух душ во времени и в вечности, то на противоположную чувственную точку зрения, то на принципы, которые в равной мере могут служить для осуждения брака вообще и в пользу безбрачия. Так, с одной стороны, Тертуллиан утверждает, что повторный брак нарушает духовное общение с предыдущим партнером, которое должно продолжаться и в загробной жизни, проявляясь в ежедневных ходатайствах, в ежегодном воспоминании годовщины смерти и даже в ожидании зримого воссоединения после воскрешения[692]. С другой стороны, он считает сущностью брака плотское общение[693], а сам институт брака — уступкой, которую Бог сделал нашей чувственности и которой человек не должен злоупотреблять, вступая в брак повторно. Идеал христианской жизни не только для священников, но и для мирян — это, по его мнению, безбрачие.
У Тертуллиана нет четкого представления о гармонии морального и физического, составляющей суть брака; и, так же решительно, как и всегда, осуждая гностический дуализм, здесь он сам впадает в него, презрительно относясь к материальному и телесному как несовместимому с духовным. Замечательно его обращение с экзегетическими аргументами защитников повторного брака. Левиратный брак, говорит он, относится только к Ветхому Завету. По поводу Рим. 7:2 Тертуллиан заявляет, что Павел здесь говорит с позиций закона Моисея, который, согласно тому же самому отрывку, христиане не обязаны больше исполнять. В 1 Кор. 7 апостол допускает повторный брак, но это его субъективное, человеческое мнение, основанное на понимании нашей чувственной слабости; в той же главе (1 Кор. 7:40) он рекомендует всем безбрачие на основании авторитета Господня, добавляя здесь, что он также имеет Духа Святого (этим принципом руководствовались и новые пророки монтанизма). В ответ на толкования 1 Тим. 3:2; Тит. 1:6, согласно которым миряне вроде бы имели право вступать в брак повторно (поскольку запрет здесь относится только к священникам), Тертуллиан отвечает учением о всеобщем священстве верующих, означающем, что привилегии и обязанности священников касаются их всех. Но в конечном итоге все его рассуждения сводятся к следующему: лучше всего состояние изначальной девственной чистоты, не имеющей ничего общего с чувственностью. Подлинное целомудрие, таким образом, заключается не в чистоте духа супругов, а в полном воздержании virgines и spadones. Желание иметь потомство он, вопреки Ветхому Завету, считает недостойным христианина, который должен совершенно порвать с этим миром и отказаться от любого наследия в нем. Подобная мораль, запрещающая то же самое, что она допускает, и устанавливающая строгие идеалы, которые на самом деле недостижимы для большинства людей, возможно, была намного выше языческой, но все–таки она явно расходилась с глубоким смыслом и освящающими мир принципами христианства.
Католическая церковь не впала в эту монтанистскую крайность и запретила повторный брак только для священников (что сохраняется по сей день в Греческой церкви), однако она явно не рекомендовала повторные браки и решительно противопоставляла им безбрачие как более высокий уровень христианской нравственности[694].
Что касается отношений между родителями и детьми, то христианство с самого начала оказало оздоравливающее влияние в этой области. Оно ограничило тираническую власть отцов. Оно учило, что дети имеют вечную ценность как наследники царства небесного, и заложило великую основу для их воспитания на религиозных и моральных принципах. Христианство энергично сопротивлялось оставлению детей на произвол судьбы, вследствие чего их обычно пожирали собаки и дикие звери, — а если их даже находили, их ждало рабство или они были обречены на нищенскую жизнь. Несколько апологетов, автор Послания к Диогнету, Иустин Мученик[695], Минуций Феликс, Тертуллиан и Арнобий с праведным негодованием выступают против этого противоестественного обычая. Афинагор утверждает, что аборт и отказ от ребенка равносилен убийству[696]. Ни один языческий философ не заходил так далеко. Лактанций тоже приравнивает отказ от ребенка к убийству, причем худшего вида, и заявляет, что жалость или нищета — не оправдания, ибо Бог заботится обо всех Своих творениях[697]. Христианский дух гуманности постепенно так распространился в ту эпоху, что лучшие из императоров со времен Траяна стали обращать внимание на это вопиющее зло и старались бороться с ним; но даже лучшие официальные законы не смогли бы искоренить его без духовного влияния церкви. Установления и вмешательство Траяна, Антонина Пия, Септимия Севера и частных лиц для воспитания бедных детей, мальчиков и девочек, были шагами наиболее благородных язычников навстречу духу христианства. Константин в 315 г. издал в Италии закон, задачей которого было «предотвратить убийство новорожденных родителями и пробудить в сердцах последних лучшие чувства». Христианские отцы церкви, соборы, императоры и законодатели вместе трудились ради уничтожения этого чудовищного зла и искоренения его в цивилизованном мире[698].
Schaubach: Das Verhältniss der Moraldes classischen Alterthums zur christlichen, beleuchtet durch vergleichende Erörterung der Lehre von der Feindesliebe, «Studian und Kritiken», 1851, p. 59–121.
См. также Schmidt, Chastel, Uhlhorn и др. в §88.
Все согласны с тем, что в центре языческой морали стоял эгоизм. Великий человек античности был выше ее убогих проявлений, любви к выгоде и к удовольствиям, но в основном покорялся силе амбиций и любви к славе. Именно ради славы Мильтиад и Фемистокл воевали с персами, Александр отправлялся в завоевательные походы, Геродот писал историю, Пиндар пел оды, Софокл сочинял трагедии, Демосфен произносил речи, а Фидий изваял Зевса. Олимпийские игры признавали за славой высшую жизненную ценность, Эсхил считал славу последним утешением страдающих, Цицерон перед большим скоплением народа объявил, что слава — страсть, пробуждающая в человеке лучшие качества[699]. Даже знаменитый патриотизм героев древней Греции и Рима был эгоистичным. Мы напрасно стали бы искать в списке классических добродетелей две основные и главные добродетели, любовь и кротость. Само слово, которым в греческом языке обозначалась кротость[700], в классическом употреблении относится к посредственному, жалкому уму. Благороднейшим и чистейшим проявлением любви, известным языческому моралисту, была дружба, которую Цицерон славил как величайшее благо наряду с мудростью. Но сама дружба покоилась, как мы легко можем заметить, на утилитарном, то есть эгоистическом основании, она была возможна только среди людей равных или похожих по положению в обществе. По отношению к чужестранцам, варварам и врагам греки и римляне не испытывали любви, только презрение и ненависть. Jus talionis, требующий платить злом за зло, признавался по всему языческому миру справедливым принципом и правилом, что явно противоречит простейшим заповедям Нового Завета[701].
Мы должны оскорбить того, кто оскорбил нас, говорит Эсхил[702]. Нежелание мстить воспринималось как признак слабости и трусости. Платить злом за добро — дело дьявола; платить добром за добро — гуманно и свойственно всем религиям; платить добром за зло — христианская, Божья заповедь, и такое возможно только в христианской религии.
С другой стороны, следует предполагать, что любая из христианских добродетелей в чем–то основана на благороднейших нравственных инстинктах и потребностях природы, и потому христианство не противно природе, а просто выше ее и задумано для нее. Поэтому мы можем рассматривать либеральность, благожелательность, гуманность и великодушие, встречаемые нами в языческой древности, как приближение к христианской добродетели милосердия и подготовку к ней. Лучшие школы моралистов в большей или меньшей степени поднялись над популярным одобрением ненависти к врагу, гнева и мстительности. Аристотель и перипатетики, не осуждавшие эту страсть саму по себе, призывали хотя бы к умеренности в ее проявлении. Стоики пошли дальше, они требовали полного бесстрастия, подавления всех сильных и страстных чувств. Цицерон даже называет незлопамятность и мягкость одними из наиболее благородных черт характера великого человека[703] и славит Цезаря за то, что он забывал обо всем, что не причиняло ему вреда. Сенека, Эпиктет, Плутарх и Марк Аврелий, косвенным и неосознанным образом уже находившиеся под влиянием христианской морали, решительно осуждали гнев и мстительность, советовали быть добрыми к рабам и великодушными к врагам.
Но следует помнить, что такого рода любовь к врагам была в первую очередь несвойственна духу язычества, она была редким случаем и исключением; во–вторых, она не считалась всеобщей обязанностью, но ожидалась только от великих и мудрых людей; в–третьих, она не поднималась над понятием великодушия, то есть при более близком рассмотрении она сама была связана с утонченной формой эгоизма, с гордостью благородного человека, который считал ниже своего достоинства обращать внимание на подлость нижестоящих[704]; в–четвертых, она проявляется только в негативном аспекте, как воздержание от права воздаяния, а не как активная благосклонность и милосердие к врагу, воздающие добром за зло; наконец, она никогда не основывается на религиозных принципах любви Бога к человеку, следовательно, не имеет подобающих корней и не воодушевляет.
Неудивительно, что, несмотря на существование замечательных учений немногих философов, в целом в имперский век правил самый хладнокровный эгоизм, так что, по свидетельству Плутарха, дружбы не было даже в семьях и считалось, что любовь между братьями и сестрами была возможна только в давно минувшую героическую эпоху. Древнеримский мир был немилосердным миром. Юлиан Отступник, воспитанный христианином, пытался внедрить милосердие в язычество, но безрезультатно. Там отсутствовала идея безграничной ценности каждой человеческой души, даже самой нищей и смиренной, а вместе с ней — и основания для подлинного милосердия.
И в такой век всеобщего эгоцентризма христианство впервые явило подлинный дух любви к человеку, проистекающий из Божьей любви и демонстрирующий ее в повседневной жизни. Эту основную добродетель мы впервые встречаем внутри самой церкви в виде уз между верующими как несомненный признак истинного ученика Иисуса. «То, что среди нас есть действенная любовь, — пишет Тертуллиан язычникам в знаменитом отрывке из Apologeticus, — вызывает в особенности много подозрений. "Смотрите, — говорят они, — как они любят друг друга!" О да, воистину это должно поражать их; потому что они друг друга ненавидят. "Как они готовы умереть друг за друга!" Да, так и есть; потому что они скорее готовы убивать друг друга. И даже то, что мы называем друг друга братьями, кажется им подозрительным просто по той причине, что среди них все братские чувства притворны. Но мы, помимо прочего, и ваши братья, так как обладаем общей природой, которая мать всем нам, хотя вы, беспутные братья, отрицаете свою человеческую природу. Насколько же более справедливо называть и считать братьями тех, кто признает единственного Бога своим Отцом, кто принял того же Духа святости, кто пробудился от той же тьмы неопределенности к свету той же истины?.. И мы, единые в духе и в душе, не колеблясь, имеем все общее, кроме жен. Ибо для нас общность прекращается именно там, где другие люди ее практикуют».
Эта братская любовь проистекала из общности жизни во Христе. Поэтому Игнатий называет верующих «христоносцами» или «богоносцами»[705]. Статья Апостольского символа веры гласит: «Я верую в общение святых»; верующие называли друг друга братьями и сестрами; братский поцелуй при принятии в церковь и во время вечери Господней был не пустой формальностью и даже не проявлением нездоровой сентиментальности, но выражением настоящего чувства и опыта, только усиливавшегося благодаря общей опасности и гонениям. Странствующий христианин, какими бы ни были его родной язык и страна, с рекомендательным письмом от своего епископа[706] был везде гостеприимно принят как добрый друг. Часто звучала фраза: «В лице брата своего ты видел Самого Господа». Сила любви распространялась и по ту сторону смерти. Семьи имели обыкновение в назначенное время вспоминать своих покойных членов. Таким было одно из оснований, на котором Тертуллиан возражал против повторного брака.
Братская любовь проявлялась прежде всего в самоотверженных пожертвованиях для больных и бедных, вдов и сирот, странников и заключенных, особенно исповедников в заключении. Эта добродетель представляется нам еще более возвышенной, когда мы вспоминаем, что христиане в то время в большинстве своем принадлежали к низшим классам общества, а при гонениях часто теряли все свое имущество. Каждая община была благотворительным обществом, и во время публичных богослужений регулярно собирались пожертвования для ее нуждающихся членов. Пожертвования во время причастий и пиров любви, которые сначала проводились по вечерам, а потом — по утрам в день Господень, считались частью богослужения[707]. К ним добавлялись многочисленные частные по жертвования, которые станут известны только в вечности, поскольку делались тайно. Римская церковь заботилась о множестве вдов, сирот, слепых, хромых и расслабленных[708], которых диакон Лаврентий в период гонений Деция показал языческому префекту как самое драгоценное сокровище церкви. Женщины–христианки, в особенности диаконисы, посещали Господа, одевали Его, давали Ему есть и пить в лице Его нуждающихся учеников. Даже такие противники христианства, как Лукиан, свидетельствуют о христианской ревности в делах любви, хоть они и видели в этом всего лишь простодушный фанатизм. Лукиан говорит: «Невероятно то рвение, с которым приверженцы этой религии помогают друг другу в своих нуждах. Они ничего не жалеют. Их первый законодатель внушил им, что все они — братья»[709].
Такая благотворительность распространялась не только на непосредственное окружение. Дела милосердия начинались дома, но на этом не заканчивались. В ситуации общего бедственного положения епископы организовывали специальные сборы и посты, в результате которых пища экономилась для страдающих братьев. Римская церковь посылала милостыню на большие расстояния[710]. Киприан Карфагенский, который после обращения продал свои имения и раздал средства бедным, собрал сто тысяч сестерциев для помощи христианам Нумидии, захваченным в плен соседними варварскими племенами; он считал великой честью «быть способным за небольшую сумму денег выкупить Того, Кто выкупил нас из власти сатаны Своей собственной кровью». Отца, который отказался дать пожертвование, потому что считал своим долгом содержать детей, Киприан обвинил в грехе: он связал своих детей земным наследством, вместо того чтобы указать им на более богатого и более любящего Отца небесного.
Наконец, братская любовь распространялась даже на врагов, которым христиане воздавали добром за зло и нередко во время гонений и общественных бедствий собирали им на голову горящие уголья. Во время гонений при Галле (252), когда в Карфагене свирепствовала чума и язычники бросали на улицах своих умерших и больных, убегали от них, боясь заразиться, и проклинали христиан, как якобы вызвавших чуму, Киприан собрал свою общину и призвал ее любить врагов. После этого они все начали трудиться: богатые с помощью денег, бедные с помощью своих рук — и не успокаивались, пока мертвые не были похоронены, о больных не позаботились, а город не был спасен от опустошения. Такое же самоотречение проявили христиане Александрии во время ужасной чумы в правление Галлиена. Это лишь несколько выдающихся примеров проявления того духа, который можно проследить по всей истории мученичества и ежедневных молитв христиан об их врагах и гонителях. Тертуллиан говорит: «Если любовь к друзьям свойственна всем людям, то любовь к врагам — добродетель исключительно христианская»[711]. «Вы забываете, — пишет он язычникам в своей Апологии, — что, несмотря на ваши гонения, мы не только не строим заговоров против вас, для чего наши прихожане, возможно, предоставили бы нам средства, — но мы молимся о вас и делаем вам добро; да, мы ничего не даем вашим богам, но мы даем вашим бедным и в своей благотворительности раздаем больше милостыни на ваших улицах, чем вы приносите жертвоприношений в свои храмы».
Организованная общинная благотворительность в доникейскую эпоху позволяла удовлетворять все непосредственные нужды членов церкви. Когда государство приняло христианство, появились постоянные благотворительные организации, заботившиеся о бедных, больных, странниках, вдовах, сиротах и беспомощных стариках[712]. Первое ясное свидетельство о существовании такого рода организаций мы находим в эпоху Юлиана Отступника, который пытался остановить развитие христианства и оживить язычество, велев Арсацию, верховному жрецу Галатии, учредить в каждом городе Xenodochium, поддерживаемый на средства государства и частные пожертвования; ибо, сказал он, постыдно, что язычники остаются без поддержки со стороны своих, в то время как «среди иудеев нет ни одного нищего, а нечестивые галилеяне (то есть христиане) кормят не только своих, но и наших бедных». Несколько лет спустя (370) мы читаем о знаменитом госпитале в Кесарии, основанном святым Василием и названном в его честь «Василиадой», и о похожих учреждениях по всей провинции Каппадокии. Одно такое заведение было в Антиохии во времена Златоуста, который проявлял практический интерес к нему. В Константинополе было целых тридцать пять госпиталей. На Западе количество таких учреждений быстро увеличивалось в Риме, на Сицилии, на Сардинии и в Галлии[713].
В том, что касается важности и необходимости молитвы, как пульса и термометра духовной жизни, древняя церковь была единодушна. Здесь соглашались и самые простые, и самые просвещенные христиане, апостольские отцы церкви, ревностные апологеты, реалистически настроенные африканцы и идеалисты–александрийцы. Тертуллиан считает молитву ежедневной жертвой христианина, оплотом веры, оружием против всех врагов души. Верующий не должен ни совершать омовения, ни принимать пищу, не помолившись; ибо питание и освежение духа должно предшествовать телесному, небесное должно ставиться впереди земного. «Молитва, — говорит он, — очищает от греха, отгоняет искушения, ослабляет гонения, утешает отчаявшихся, благословляет возвышенные умы, наставляет заблудших, успокаивает волнующихся, насыщает бедных, направляет богатых, поднимает павших, поддерживает колеблющихся, бережет тех, кто стоит». Киприан требует молиться днем и ночью; указывает на небеса, где мы будем непрерывно молиться и благодарить. Однако этот отец церкви уже впадает в противоречащее Евангелию заблуждение, рассматривая молитву как заслугу и уплату долга перед Богом[714]. Климент Александрийский воспринимает жизнь истинного христианина как непрерывную молитву. «Он будет молиться везде, пусть не открыто, в глазах толпы. Даже когда он идет, разговаривает с другими, молчит, читает, трудится, он все время молится. И хотя он общается с Богом только в тайниках своей души и взывает к Отцу только тихим вздохом, Отец рядом с ним». Ту же самую мысль мы встречаем у Оригена, который с энтузиазмом рассуждает о могущественном внутреннем и внешнем воздействии молитвы и, при всей своей невероятной учености, считает молитву единственным ключом к духовному значению Писания.
Распорядок жизни человека, однако, требует уделять молитве специальное время, свободное от каждодневных занятий. Христиане обычно следовали иудейскому обычаю и выделяли для молитвы часы девятый, двенадцатый и третий, что соответствовало также распятию Христа, Его смерти и Его снятию с креста; утренний крик петухов и наступление полуночи также рассматривались как призывы к молитве.
С молитвами о собственном благополучии христиане сочетали ходатайства обо всей церкви, обо всех людях, особенно больных и нуждающихся, и даже о неверующих. Поликарп призывает филиппийскую церковь молиться обо всех святых, о царях и правителях, ненавистниках и гонителях, а также о врагах креста. «Мы молимся, — говорит Тертуллиан, — даже за императоров и их министров, за обладающих властью на земле, о покое всех людей и об отсрочке конца света».
Наряду со свободными излияниями чувств, без которых невозможно живое благочестие, мы можем предположить, что, по примеру иудейской церкви, существовали и фиксированные образцы молитвы, особенно такие, которые легко было запомнить и нетрудно произносить. Известные «ex pectore» и «sine monitore» у Тертуллиана не доказывают обратного, ибо молитва, выученная наизусть, может в то же время исходить от сердца, а знакомый псалом или гимн может читаться или петься каждый раз с новым чувством. Нет никаких сомнений в том, что в древней церкви повсеместно использовалась Господня молитва в домашнем и публичном поклонении. «Дидахе» (гл. 8) призывает произносить ее три раза в день. Тертуллиан, Киприан и Ориген посвятили ей специальные трактаты. Они считали ее образцовой молитвой, которую Господь предписывал всей Церкви. Тертуллиан называет ее «регулярной и привычной молитвой, кратким содержанием всего Евангелия и основой всех остальных молитв христиан». Однако использовали ее только полноправные члены церкви, поскольку молящийся обращается в ней к Богу как Его полноправный сын, а ее четвертая просьба воспринималась в мистическом смысле, как относящаяся к вечере Господней, и потому не подходила для новообращенных.
Что касается положения молящихся, то они стояли прямо или на коленях, подняв глаза к небу или закрыв их, вытянув руки вперед или вверх, что считалось наиболее подходящими положениями для выражения смирения духа и устремления души к Богу. В воскресенье было принято стоять в знак праздничной радости по поводу воскресения из греха и смерти. Однако единообразного закона в этом плане не существовало. Ориген говорит, что самое главное — устремление души к Богу и смирение сердца перед Ним. Если того требуют обстоятельства, вполне можно молиться сидя, или лежа, или занимаясь делами.
По иудейскому обычаю, пост часто был связан с молитвой, чтобы ум, свободный от земных проблем, мог, ни на что не отвлекаясь, обратиться к созерцанию божественного. Сами апостолы иногда прибегали к этому здоровому упражнению[715], хотя и не нарушали евангельской свободы превращением его в закон. Фарисеи имели обыкновение поститься два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, христиане же выбрали среду и особенно пятницу как дни умеренного поста[716], или воздержания от мясного, в память о страстях и распятии Иисуса. Они делали это на основании слов Господа: «Но придут дни, когда отнимется у них жених, и тогда будут поститься»[717].
Во II веке появился также обычай четыредесятницы, поста перед Пасхой, который, однако, в разных странах отличался по продолжительности; в некоторых случаях этот пост длился сорок часов, в некоторых — сорок дней или хотя бы несколько недель. Вероятно, не менее древними являются ночные посты, или бдения перед самыми важными праздниками, основанные на примере Господа и апостолов[718]. Четверные посты[719] — более позднего происхождения, хотя они также основаны на обычаях иудеев после изгнания. В честь особых случаев епископы назначали чрезвычайные посты, а сэкономленные средства тратили на благотворительность; часто такой обычай становился благословением для бедных. Но здесь рано начали ощущаться иерархическое высокомерие и иудейский формализм, ограничивавшие свободу христианина вплоть до полного ее уничтожения[720].
Наиболее строгим было отношение монтанистов. Помимо обычных постов, они соблюдали специальные так называемые Xerophagiae (сухоедения)[721] — двухнедельные периоды, в течение которых следовало есть только сухую, то есть невареную пищу, хлеб, соль и воду. Католическая церковь, сохранившая верное отношение к вопросу, отказалась санкционировать эти эксцессы как общее правило, но разрешила аскетам доводить свои посты до крайности. Один лионский исповедник, например, жил лишь на хлебе и воде, но оставил свои строгие обычаи, когда ему напомнили, что других христиан оскорбляет его презрение к Божьим дарам.
Возражая против частого преувеличения ценности поста, Климент Александрийский цитирует слова Павла: царство Божье не в еде и питье и не в воздержании от вина и мяса, но в праведности, мире и радости в Святом Духе.
См. гл. VII о катакомбах.
Благочестивая забота живых людей о дорогих их сердцу усопших коренится в благороднейших инстинктах человеческой природы, она встречается среди всех народов, древних и современных, даже среди варваров. Отсюда общий обычай сопровождать похороны торжественными обрядами и молитвами и закреплять за могилами статус священности и неприкосновенности. Нарушение покоя умерших и разграбление могил считалось святотатством и наказывалось по закону[722]. Никакие традиции и законы не считались среди египтян, греков и римлян более священными, чем те, которыми охранялись и защищались тени усопших, не способных повредить никому из живущих. «В народе распространено верование, — говорит Тертуллиан, — что души не могут попасть в Гадес, не удостоившись погребения». Покойный Патрокл является во сне своему другу Ахиллесу и просит его позаботиться о своем скорейшем захоронении:
Спишь, Ахиллес! неужели меня ты забвению предал?
Не был ко мне равнодушен к живому ты, к мертвому ль будешь?
О! погреби ты меня, да войду я в обитель Аида!
Души, тени умерших, меня от ворот его гонят
И к теням приобщиться к себе за реку не пускают;
Тщетно скитаюся я пред широковоротным Аидом[723].
Христианство усилило эту заботу об умерших и дало ей прочное обоснование в виде учения о бессмертии души и воскрешении тела. Юлиан Отступник объяснял быстрое распространение и влияние этой религии тремя причинами: благотворительностью, заботой о мертвых и искренностью[724]. После гонений при Марке Аврелии христиане Южной Галлии были весьма опечалены, потому что разъяренные язычники не позволили им похоронить тела их братьев[725]. Иногда для того, чтобы устроить похороны, продавалась церковная утварь. В разгар войны, голода и чумы христиане считали своим долгом хоронить не только своих братьев, но и язычников. Когда чума опустошала города во время правления тирана–гонителя Максимина Дайи, «христиане единственные в столь тяжких обстоятельствах вели себя с сочувствием и гуманностью. Они целыми днями заботились о мертвых и хоронили их, потому что о многих не было кому позаботиться; собирали страдающих от голода по всему городу и распределяли между ними хлеб. Об этом было широко известно, и люди славили Бога христиан, вынужденные, на основании фактов, признать, что те были единственными благочестивыми и единственными искренними верующими в Бога»[726]. Лактанций говорит: «Последнее и величайшее дело благочестия — хоронить странников и нищих; данную тему эти учителя добродетели и справедливости вообще не затронули, так как все обязанности они измеряют их полезностью. Мы не позволим, чтобы творение Божье, созданное по Его образу, осталось добычей для зверей и птиц; мы вернем его земле, откуда оно произошло; даже если это будет незнакомый человек, мы исполним обязанности родственников и вместо них, отсутствующих, сделаем доброе дело; и везде, где люди в чем–то нуждаются, мы считаем себя обязанными им помочь»[727].
Ранняя церковь отличалась от язычников и даже от иудеев своим радостным и полным надежды представлением о смерти, поэтому она избегала плачей, раздирания одежд и других чрезмерных проявлений скорби. Ужасы могилы были изгнаны светом воскресения, идея смерти превратилась в идею спокойного сна. Никто, говорит Киприан, не должен печалиться из–за смерти, потому что жизнь — это труды и опасности, а смерть — это мир и уверенность в воскресении. Он приводит в пример Еноха, восхищенного на небеса, Симеона, который желал умереть в мире, несколько отрывков из Павла и обещание Господа о том, что Он отправляется к Отцу, чтобы приготовить для нас дом на небесах[728]. День смерти верующего, особенно мученика, назывался днем его небесного рождения. Его могила окружалась символами надежды и победы; якорями, арфами, пальмовыми ветвями, венцами. Первые христиане уже проявляли нежную заботу об умерших; они жили под сильным впечатлением нерушимого общения святых и будущего воскресения тела в славе. Ибо христианство искупает как душу, так и тело, освящает его как храм Святого Духа. Поэтому греческий и римский обычай сжигать мертвые тела (crematio) был отвратителен для христиан ввиду святости тела[729]. Тертуллиан даже объявил такой обычай символом адского огня, а Киприан считал подобное эквивалентом отступничества. Вместо этого церковь переняла древний иудейский обычай погребения в земле (inhumatio)[730], который практиковали также египтяне и вавилоняне. Тела мертвых омывали[731], заворачивали в льняную ткань[732], иногда умащали[733], а потом в присутствии служителей, родственников и друзей с молитвой и пением псалмов погружали, как семена бессмертия, в лоно земли. Погребальные речи были очень распространены уже в никейский период[734]. Но во времена гонений похороны часто по необходимости совершались как можно быстрее и в тайне. Дни смерти мучеников церковь ежегодно отмечала на их могилах с пожертвованиями, пирами любви и вечерей Господней. Семьи также вспоминали своих покойных членов в домашнем кругу. Нынешние молитвы об ушедших изначально были только благодарениями за явленную им Божью благодать, но позже превратились в ходатайства без какого бы то ни было обоснования на то в учении апостолов и в связи с сомнительными представлениями о чистилище. Тертуллиан, например, возражая против повторного брака, говорит о вдове–христианке, которая молится о душе своего покойного мужа[735] и приносит ежегодную жертву в день его кончины.
То же самое чувство неразрывности общения святых привело к возникновению обычая, неизвестного язычникам, — создавать освященные места общего погребения[736]. Для этих кладбищ христиане во времена гонений (когда они в основном были бедны и не имели прав) выбирали уединенные, тайные места, особенно подземные пещеры, которые сначала назывались криптами, но после VI века обычно определялись как катакомбы, или места упокоения; о них говорилось в одной из предыдущих глав.
Мы завершим разговор об этой теме несколькими строфами из испанского поэта Пруденция (умер в 405 г.), который выразительно описывает взгляды и чувства членов древней церкви, стоящих у еще не закопанной могилы[737]:
Прекратите, не надо больше печальных жалоб;
Уступите этот драгоценный залог земле:
Остановите, матери, капли слез, обильно падающие из глаз;
Эта смерть — небесное рождение.
Прими, Земля, прижми к своей нежной груди, —
Возьми, корми это дитя. Как прекрасна,
Как благородна смерть! Мы вручаем
Эти человеческие останки твоей заботе.
Таков, таков был дом духа,
Некогда созданный дыханием нашего Бога;
И здесь, в свете Его мудрости,
Пребывал Христос, Глава воскресших.
Береги дорогое сокровище, которое мы уступаем тебе,
Творец, Спаситель людей:
Он никогда не забудет о Своих возлюбленных,
Но снова позовет к Себе тех, кто Ему подобен.
Христианство представляет мысли и цели Бога в истории. Его приверженцы сияют как многочисленные звезды во тьме греха и заблуждения. Они постоянно сталкиваются с противодействием, но упорно движутся вперед и уверены в несомненной победе. Языческие идеи и поведение с их деградирующим влиянием довлели над этикой, политикой, литературой, домашней жизнью всех, от императора до землепашца, когда маленькая группка презираемых и гонимых последователей Иисуса из Назарета начала неравную борьбу против повсеместных отклонений и упрямо оберегаемых привычек. Это была борьба веры с суеверием, любви с эгоизмом, чистоты с развратом, духовных сил с силами политическими и общественными.
Под вдохновляющим влиянием непорочной чистоты учения и примера Христа с помощью благороднейших инстинктов и тенденций философии христианская церковь с самого начала утвердила индивидуальные права человека, признала божественный образ в каждом разумном существе, распространила истину о единстве творения и искупления, доступности бессмертия и славы для всех, возвысила униженных и смиренных, утешила заключенных и пленных, странников и изгнанников, провозгласила целомудрие важнейшей добродетелью, возвысила женщину до положения достойного и равного мужчине создания, закрепила святость и нерушимость брачных уз, заложила основы христианской семьи и счастливого дома, умерила отрицательные последствия и подорвала основания рабства, выступила против полигамии и обладания наложницами, освободила детей от тиранической власти родителей, осудила отказ от детей как убийство, неустанно выступала против кровавых зрелищ на арене и в цирке и шокирующих непристойностей в театре, разжигавших жестокость, угнетение и всяческие пороки, наделила бессердечный и лишенный любви мир духом любви и братства, преобразила грешников в святых, слабых женщин — в героинь, осветила могильную тьму ярким лучом бесконечного блаженства на небесах.
Христианство преображало общество с низов и созидало его, пока не достигло среднего, высшего класса и, наконец, самого императора. Вскоре после обращения Константина христианство начало оказывать влияние на законодательство, уничтожило жестокие общественные установления и выпустило законы, проникнутые духом справедливости и гуманности. Мы можем сожалеть о тех отрицательных моментах, которые последовали за объединением церкви с государством, но мы не должны упускать из виду многочисленные здоровые влияния христианства на кодекс Юстиниана, придавший христианским идеям законодательную форму и обладающий воспитательной силой для всех поколений вплоть до нынешнего дня. С того времени также стали возникать благотворительные заведения для вдов и сирот, нищих и больных, слепых и глухих, душевнобольных и преступников, для заботы обо всех несчастных — заведения, которые мы напрасно будем искать в других странах, кроме христианских.
Крайности аскетизма не должны мешать нам видеть моральный героизм отказа от прав и удовольствий, которые были сами по себе невинными, но в большинстве случаев подвергались таким злоупотреблениям и извращениям, что большинству ранних отцов церкви полное воздержание казалось единственным радикальным и эффективным средством. Так и в наши дни лучшие из людей считают именно полное воздержание, а не умеренность средством от ужасных зол невоздержанности.
Христианству было не под силу предотвратить вторжение варваров с севера и крах Римской империи. Процесс внутреннего распада зашел слишком далеко; народы, как и отдельные личности, могут так низко пасть физически и морально, что исцеление бывает невозможно. Тацит, языческий стоик II века, и Сальвиан, христианский пресвитер V века, выступавшие в роли Иеремии каждый для своей эпохи, предсказывали скорую погибель и разрушение римского общества, надеясь на то, что дикие северные расы дадут приток свежей крови и новой силы. Однако, если бы кельтские и германские завоеватели не переняли принципы, законы и институты христианской церкви, они превратили бы Южную Европу в пустыню (подобно тому как турки опустошили прекраснейшие районы Азии).