Одиннадцать

В четверть седьмого я уже шел домой. Солнце заваливалось за большие склады в доках, и по земле протянулись длинные тени. Что за день! Дьявольский день просто! Я шел, беседуя о нем сам с собой, обсуждая его со всех сторон. Я всегда так делал: разговаривал с собой громким тяжелым шепотом. Обычно бывало весело, потому что у меня на все находились правильные ответы. Но не в тот вечер. Я ненавидел болботание, клокотавшее у меня во рту. Будто загнанный в ловушку шмель гудит. Та часть меня, что обычно давала ответы на мои вопросы, беспрестанно повторяла: Во псих! Врун чокнутый! Дурак! Осел! Что, раз в

жизни правду сказать слабо?? Сам же во всем виноват, поэтому хватит сваливать вину на других.

Я пересек школьный двор. Возле железной ограды сама по себе росла пальма. У корней землю недавно вскопали, и сейчас там росло молоденькое деревце, которого я раньше не видел. Я остановился на него посмотреть. Рядом торчала бронзовая табличка: «Посажено учениками Баннингской Средней Школы на Мамин День».

Я сжал пальцами веточку, и мы с деревом пожали друг другу руки.

– Привет, – сказал я. – Тебя тут раньше не было, но как по-твоему – кто в этом виноват?

Маленькое деревце, ростом с меня и не старше годика. Ответило оно милым поплюхиванием толстых листьев.

– Женщины, – произнес я. – Думаешь, они имеют к этому отношение?

От деревца не донеслось ни слова.

– Да. Виноваты в этом женщины. Они поработили мой разум. Они одни в ответе за то, что со мною сегодня произошло.

Деревце слегка качнулось.

– Всех женщин давно пора изничтожить. Положительно изничтожить всех до единой. Я должен навсегда выкинуть их из головы. Они, и только они, сделали меня тем, чем являюсь я сегодня.

Сегодня вечером все женщины умрут. Пробил решительный час. Время пришло. Моя судьба ясна передо мною. Смерть, смерть, смерть всем женщинам сегодня. Я сказал.

Я снова пожал деревцу руку и перешел через дорогу. Со мною вместе путешествовала рыбная вонь – тень невидимая, но обоняемая. Она плелась за мною вверх по лестнице. Едва я зашел в квартиру, вонь расползлась по всем углам. Стрелой долетела она до ноздрей Моны. Та вышла из спальни с пилочкой для ногтей, вопросительно глядя на меня.

– Ф-фу-у! – сказала она. – А это еще что такое?

– Это я. Это запах честного труда. И что с того? Она зажала нос платком.

Я сказал:

– Вероятно, он слишком груб для ноздрей святоши.

Мать была в кухне. Услышала голоса. Дверь распахнулась, и мать вошла в комнату. Вонь кинулась на нее, двинула ее по лицу, как лимонный тортик в двухактных водевилях. Мать остановилась как вкопанная. Нюхнула воздух, и лицо ее сжалось. Она попятилась.

– Только понюхай его! – сказала Мона.

– Мне показалось, чем-то пахнет! – вымолвила мать.

– Мной. Честным трудом. Это запах мужчины. Не для неженок и дилетантов. Это рыба.

– Отвратительно, – сказала Мона.

– Ерунда, – ответил я. – Кто ты такая, чтобы критиковать этот запах? Ты – монахиня. Женщина. Простая баба. И даже не баба, потому что монахиня. Ты лишь полбабы.

– Артуро, – сказала мать. – Давай не будем так разговаривать.

– Монахине должен нравиться запах рыбы.

– Естественно. Я тебе об этом последние полчаса и твержу.

Руки матери взметнулись к потолку, пальцы задрожали. У нее этот жест всегда предшествовал слезам. Голос ее треснул, не выдержав, и слезы прорвались наружу.

– Слава Богу! О, слава Богу!

– Можно подумать, он имеет к этому отношение. Я сам себе эту работу нашел. Я атеист. Я отвергаю гипотезу Бога.

Мона фыркнула.

– Эк разговорился! Да ты б себе работу не нашел, если б тебе жизнь свою спасать пришлось. Тебе ее дядя Фрэнк выбил.

– Это ложь, грязная ложь. Я изорвал записку дяди Фрэнка.

– Ну еще бы.

– Мне наплевать, веришь ты или нет. Кто бы ни ссылался на Непорочное Зачатие и Воскрешение, он – обычный олух, и все верования его – под сомнением.

Молчание.

– Я теперь рабочий, – сказал я. – Принадлежу пролетариату. Я рабочий писатель.

Мона улыбнулась.

– Если б ты был просто писателем, от тебя бы пахло гораздо лучше.

– Я люблю этот запах, – сказал я ей. – Я люблю каждую его коннотацию и каждую рамификацию; каждая его вариация и каждая коннотация зачаровывают меня. Я принадлежу народу.

Она надула губы:

– Мамма, ты только послушай его! Употребляет слова, а сам не знает, что они значат!

Такого замечания стерпеть я не мог. Оно прожгло меня до самой сердцевины. Она могла высмеивать мои верования и преследовать меня за мою философию – я бы и слова не сказал. Но никто никогда не посмеет смеяться над моим языком. Я подскочил к ней через всю комнату.

– Не смей меня оскорблять! Я много чепухи и ерунды могу от тебя вытерпеть, но во имя Иеговы, которому ты поклоняешься, не смей меня оскорблять! – Я потряс кулаком у нее перед носом и надвинулся на нее грудью: – Я могу вытерпеть много твоих имбецильностей, но во имя твоего монструозного Яхве, ханжеская ты монахиня языческого богопоклонничества никчемной мерзости земной, не оскорбляй меня! Я возражаю. Я возражаю этому эмфатически!

Она вздернула подбородок и оттолкнула меня кончиками пальцев.

– Уйди, пожалуйста. Сперва вымойся. От тебя дурно пахнет.

Я замахнулся на нее и костяшками пальцев задел ее щеку. Она стиснула зубы и затопала на меня ногами.

– Дурак! Дурак!

Мать вечно опаздывала. Она встала между нами.

– Ну, ну! В чем дело?

Я подтянул штаны и скривился в сторону Моны.

– Мне уже давно пора ужинать. Вот в чем дело. Коль скоро я содержу двух паразитических женщин, я, наверное, имею право хоть иногда что-нибудь поесть.

Я содрал с себя вонючую рубашку и швырнул ее в кресло в углу. Мона подхватила ее, поднесла к окну, открыла его и выкинула рубашку на улицу. Затем развернулась: мол, попробуй теперь что-нибудь сделать. Я не сказал ни слова, лишь холодно взглянул на нее, чтобы она осознала всю глубину моего презрения. Мать моя стояла ошеломленная, совершенно не понимая, что происходит; и за миллион лет ей бы в голову не пришло выбрасывать рубашку просто потому, что она воняет. Без единого слова я выбежал наружу и обогнул дом. Рубашка свисала с финиковой пальмы под нашим окном. Я надел ее и вернулся в квартиру. Остановился там же, где стоял раньше. Сложил на груди руки и позволил презрению свободно хлынуть с моей физиономии.

– Ну, – сказал я. – Попробуй еще разок. Чего ждешь?

– Дурак ты! – ответила Мона. – Дядя Фрэнк прав. Ты чокнутый.

– Хо. Этот! Этот осел, этот Бубус Американус! Мать пришла в ужас. Всякий раз, когда я говорил

что-то непонятное, она считала, что это имеет отношение к сексу или голым женщинам.

– Артуро! Подумать только! Твой родной дядя!

– Дядя или не дядя, я положительно отказываюсь брать свое обвинение назад. Он – Бубус Американус отныне и навсегда.

– Но он же твой родной дядя! Твоя плоть и кровь!

– Отношение мое неизменно. Обвинения остаются в силе.

Ужин накрыли в углу кухни. Мыться я не стал. Слишком проголодался. Я вошел и сел. Мать принесла мне чистое полотенце. Сказала, что мне следует вымыться. Я взял полотенце и положил рядом. Неохотно появилась Мона. Тоже села и попыталась вытерпеть меня на близком расстоянии. Она расстелила салфетку, и мать принесла ей тарелку супа. Но для Моны вонь оказалась чересчур. От вида супа ее замутило. Она схватилась за живот, отшвырнула салфетку и выбежала из-за стола.

– Не могу. Не могу, и всё!

– Ха! Слабаки. Бабы. Несите еду!

Затем вышла мать. Я ел в одиночестве. Доев, я закурил и откинулся на спинку стула, чтобы немного подумать о женщинах. Следовало найти лучший из всех возможных способов их уничтожить. Сомнений нет: с ними надо кончать. Я мог их сжечь, разрезать на кусочки или утопить. В конце концов, я решил, что утопить – лучше всего. Сделать это я мог с удобством, принимая ванну сам. А потом выкину останки в канализацию. И они потекут к морю, туда, где лежат мертвые крабы. Души мертвых женщин будут беседовать с душами мертвых крабов, и говорить они будут только обо мне. Слава моя упрочится. Крабы и женщины придут к одному неизбежному заключению: я – воплощенный ужас, Черный Убийца Тихоокеанского Побережья, однако ужас, почитаемый всеми, и крабами, и женщинами; жестокий герой, но герой тем не менее.

Загрузка...