Тринадцать

Спал я или бодрствовал, разницы не было – консервную фабрику я ненавидел, и от меня постоянно воняло, как от корзины со скумбрией. Она никогда не покидала меня – эта вонь дохлой кобылы в конце дороги. Она волочилась за мною по улицам. Заходила со мной в дома. Когда я по ночам заползал в постель, эта вонь одеялом накрывала меня с головой. А в снах моих была одна рыба, рыба, рыба, скумбрия ползала в черном пруду, а меня, привязанного к ветке, медленно в него опускали. Вонь липла к еде и одежде, даже у зубной щетки был ее вкус. То же самое происходило с Моной и матерью. Наконец стало так плохо, что в пятницу на ужин у нас было мясо. Одна мысль о рыбе претила матери, хотя ужинать без рыбы в пятницу – грешно.

К тому же я с детства презирал мыло. Я не верил, что когда-нибудь привыкну к этой скользкой сальной гадости с ее склизким бабским запахом. Теперь же я пользовался им, чтобы перебить рыбную вонь. Я принимал больше ванн, чем за всю прежнюю жизнь. Однажды в субботу я залезал в ванну дважды – первый раз после работы, второй – перед тем как лечь спать. Каждый вечер я сидел в ванне и читал книжки, пока вода не остывала и не становилась похожей на жижу из-под грязной посуды. Я втирал мыло в кожу, пока не начинал блестеть, как яблоко. И все равно без толку – время тратилось впустую. Единственный способ избавиться от вони – бросить консервную фабрику к чертям собачьим. Каждый раз я вылезал из ванны, воняя смесью мыла и дохлой скумбрии.

Все знали, кто я такой и чем занимаюсь, когда носом чуяли мое приближение. Того, что я – писатель, мне уже было мало. Меня мгновенно узнавали в автобусе и в кинотеатре. Один из этих парнишек с консервной фабрики. Господи ты боже мой, вы чувствуете? Вот такой у меня был знаменитый запах.

Как-то вечером я пошел в кино. Сидел один, в самом углу, наедине с собственной вонью. Но расстояние – смешное препятствие для этой дряни. Она меня покинула. Погуляла немножко вокруг и вернулась, словно какая-нибудь дохлятина на резинке. Через некоторое время в мою сторону стали поворачиваться головы. Очевидно, где-то поблизости – работник консервной фабрики. Люди хмурились и фыркали. Затем раздавалось недовольное ворчание и шарканье ног. Вокруг меня вставали и отодвигались подальше. Не подходите близко, он с консервной фабрики. Поэтому в кино я больше не ходил. Но я не брал в голову. Не важно, кино – это для черни.

Вечерами я сидел дома и читал книги.

Я не осмеливался заходить в библиотеку.

Я сказал Моне:

– Принеси мне книги Ницше. Принеси мне могучего Шпенглера. Принеси мне Огюста Конта и Иммануила Канта. Принеси мне книги, каких чернь прочесть не сможет.

Мона принесла их домой. Я прочел их все до единой, но большинство понимал с трудом, некоторые были так скучны, что я вынужден был притворяться, будто захвачен чтением, а некоторые настолько ужасны, что приходилось читать их вслух, точно актеру, чтобы продраться сквозь строки. Обычно же я для такого чтения слишком уставал. Немного в ванне – и хватит. Буквы плыли у меня перед глазами, будто пряжа на ветру. Я засыпал. На следующее утро оказывалось, что я раздет и лежу в постели, звенит будильник, и я постоянно удивлялся, как это матери удалось меня не разбудить. Одеваясь, я раздумывал над книгами,

что читал вечером. Вспоминались только отдельные фразы – фактически я забывал абсолютно все.

Я даже прочел книжку стихов. Меня стошнило от этой книжки, и я поклялся, что никогда в жизни таких читать не буду. Я возненавидел эту поэтессу. Ей бы на пару недель на консервную фабрику. Тогда б по-другому запела.

Больше всего я думал о деньгах. У меня их никогда помногу не бывало. Самое большее – один раз пятьдесят долларов. Я порой мял в руках листки бумаги, делая вид, что у меня пачка тысячедолларовых банкнот. Стоял перед зеркалом и отслюнивал их продавцам одежды, торговцам машинами и шлюхам. Одной я дал тыщу на чай. Она предложила провести со мной следующие полгода за так. Я так растрогался, что отслюнил еще тыщу и вручил ей из сантиментов. Тут она мне поклялась, что оставит распутную жизнь. Я ответил: ку-ку, дорогая моя, – и отдал всю пачку: семьдесят тысяч.

В квартале от нашего дома располагался Банк Калифорнии. Временами я по ночам стоял у окна и смотрел, как нагло он выпирает из-за угла. Наконец я придумал способ ограбить его и не попасться. Рядом с банком находилась химчистка. Замысел сводился к тому, чтобы прорыть из химчистки тоннель прямо к банковскому сейфу. Машина будет ждать на задворках. До Мексики – лишь сотня миль.

Снились мне если не рыба, то деньги. Я просыпался со сжатыми кулаками, думая, что в руке – деньги, золотая монета, и долго не хотел разжимать кулак, зная, что сонный мозг сыграл со мною шутку и никаких денег в руке нет. Я поклялся, что, если когда-нибудь заработаю много денег, куплю рыбную компанию «Сойо», устрою празднество на всю ночь, как на Четвертое июля, а утром спалю ее дотла.

Работа была тяжелой. Днем туман приподнимался и начинало жарить солнце. Лучи отражались от голубой бухты в блюдце, образованном Палос-Вердес, и все это становилось духовкой. В цехах еще хуже. Ни грана воздуха, даже на одну ноздрю не хватало. Все окна заколочены ржавыми гвоздями, а стекла от старости покрылись паутиной и жиром. Солнце раскаляло гофрированную крышу, как горелка, и жара устремлялась вниз. От реторт и печей шел пар. Еще больше пара поднималось от здоровенных баков с фертилизаторами. Пары сталкивались, и место их встречи виделось хорошо, а мы работали в самой середине, истекая потом в грохоте лотка.

Дядя мой насчет работы оказался прав – еще как прав. Думать тут не надо. С такой работой мозги можно запросто и дома оставлять. Весь день мы только стояли и двигали руками и ногами. Время от времени переминались с одной ноги на другую. Если хотелось подвигаться по-настоящему, приходилось спускаться с настила и идти к питьевому фонтанчику или в уборную. У нас был план: мы ходили по очереди. Каждый проводил в уборной десять минут. Когда работали эти машины, никакого начальства не требовалось. Утром начиналась маркировка банок, Коротышка Нэйлор просто дергал рубильник и уходил. Он-то эти машины знал. Нам не нравилось, когда они нас опережали. Если это происходило, нам отчего-то становилось неприятно. Не больно, как бывает, если кто-нибудь подкладывает тебе кнопку на стул, а грустно, что в конечном итоге оказывалось гораздо хуже. Если мы сбегали, кому-нибудь ниже по конвейеру это не удавалось. Он орал. Здесь, в самом начале цепи, нам приходилось потеть сильнее, чтобы потуже упаковать конвейер и человеку на том конце стало чуточку полегче. Никому эта машина не нравилась. Не важно, филиппинец ты, итальянец или мексиканец. Она всех доставала. Да и ухаживать за нею еще как приходилось. Она вела себя как дитя. Когда она ломалась, по всем цехам проносился вихрь паники. Все рассчитано до минуты. Если машины глушили, словно в другое место попадал. Не на консервную фабрику, а в больницу. Мы ждали, разговаривали шепотом, пока механики налаживали все обратно.

Я работал прилежно потому, что вынужден был работать прилежно, и сильно не жаловался, поскольку времени на жалобы не оставалось. Большую часть времени я стоял, подавая банки в автомат, и думал о деньгах и женщинах. С такими мыслями время текло быстрее. У меня это была первая работа, где чем меньше о работе думаешь, тем легче. Я доводил себя до исступления мыслями о женщинах. Дело в том, что настил постоянно дергался. Одна греза перетекала в другую, и часы летели, а я стоял возле машины и старался сосредоточиться на работе, чтобы остальные парни не знали, о чем я думаю.

Сквозь тучи пара я видел в другом углу цеха открытую дверь. За нею лежала голубая бухта, которую обмахивали сотни грязных ленивых чаек. На том берегу стоял причал на Каталину. Каждые несколько минут по утрам катера и гидропланы отчаливали от него курсом на остров в восемнадцати милях отсюда. Через смутную дверь я видел красные поплавки самолетов, что отрывались от воды. Катера ходили только по утрам, гидропланы же взлетали весь день. Мокрые красные поплавки, с которых текла вода, сверкали на солнце, распугивая чаек. Но оттуда, где я стоял, только их и было видно. Одни поплавки. Ни крыльев, ни фюзеляжей.

Это меня расстраивало с самого первого дня. Я хотел увидеть гидросамолет целиком. Много раз я видел их по пути на работу. Останавливался на мосту посмотреть, как летчики с ними возятся, и знал наперечет все машины в этом флоте. Но видеть в дверной проем одни поплавки – это вгрызалось мне в мозги почище гнид. В голову приходили совершенно безумные мысли. Я воображал, что происходит с невидимыми частями самолета: за крылья уцепились зайцы. Мне хотелось опрометью нестись к двери, удостовериться, так ли это. У меня всегда были предчувствия. Я желал трагедий. Мне хотелось увидеть, как самолет взрывается на куски и пассажиры тонут в бухте. Бывали утра, когда я приходил на работу с единственной надеждой – что сегодня кто-нибудь утонет в бухте. Я даже бывал в этом убежден. Вот следующий гидроплан, говорил я себе, следующий никогда не долетит до Каталины: он разобьется при взлете; завопят люди, женщины с детьми утонут в бухте; Коротышка Нэйлор вырубит конвейер, и мы все выскочим наружу посмотреть, как спасатели выуживают из воды тела. Это обязательно должно произойти. Это неизбежно. Ведь я считал себя ясновидящим. Вот так весь день самолеты и взлетали. Я же, стоя на своем месте, видел только поплавки. Мне так хотелось сорваться с места, что кости болели. Вот следующий уж точно разобьется. У меня клокотало в горле, я кусал губы и лихорадочно ждал этого следующего. И вот – рев моторов, такой слабый за гулом фабрики, а я уже на стреме. Наконец-то смерть! Теперь они умрут! Когда подходило время взлета, я бросал работу и смотрел, изголодавшись по такому зрелищу. Гидропланы от курса не отклонялись ни на дюйм. Перспектива в дверном проеме никогда не менялась. И в этот раз, как обычно, в дверях мелькали только поплавки. Я вздыхал. Ну что ж, кто знает? Может, он разобьется за маяком в конце мола. Я об этом узнаю через минуту. Завоют сирены пограничной службы. Но сирены не выли. Еще одному самолету удалось уйти.

Через пятнадцать минут раздавался рев следующего. Нам полагалось оставаться на местах. Но к черту приказы. Я отскакивал от лотка и несся к двери. Взлетал большой красный самолет. Я видел его весь, каждый дюйм его, и глаза мои уже пировали, предвкушая трагедию. Где-то снаружи таится смерть. И в любой момент нанесет удар. Гидроплан пересек бухту, взмыл в воздух и направился к маяку в Сан-Педро. Все меньше и меньше. И этот удрал. Я погрозил ему кулаком.

– Ты еще получишь! – заорал я ему вслед.

Парни у лотка в изумлении таращились на меня. Я чувствовал себя придурком. Я отошел от двери и вернулся на место. Их глаза обвиняли меня, будто я сбегал к дверям и убил там прекрасную птицу.

Неожиданно я взглянул на них по-другому. Какие недоумки. Так впахивают. И жен кормить надо, и выводок чумазых детишек, а тут и счет за электричество подоспел, и счет из бакалейной лавки – они так далеко от меня отстоят, такие отдельные, грязные робы на голое тело, с дурацкими мексиканскими рожами, на которых черти горох молотили, а глупость из них так и прет, смотрят, как я иду на место, думают, я свихнулся, аж дрожь берет. Они – плевки чего-то липкого и медленного, комковатого и набухшего, чем-то похожего на гуммиарабик, клейкого и приставучего, беспомощного и безнадежного, с печальными, кнутом иссеченными взглядами зверей полевых. Думают, что я свихнулся, потому что я не похож на старого, иссеченного кнутом зверя полевого. Так пускай считают меня сумасшедшим! Разумеется, я ненормален! Ах вы, глиномесы, олухи, дуралеи! Да мне плевать, что вы думаете. Мне стало противно оттого, что приходится стоять к ним так близко. Мне хотелось избить их, одного за другим, колошматить, пока все не превратятся в месиво ран и кровищи. Мне хотелось им завопить: что уставились на меня своими унылыми, меланхоличными, просящими кнута буркалами? – поскольку в сердце у меня от них переворачивалась какая-то черная плита, могила открывалась, дыра, болячка, и внутрь вползали мучительной чередой их покойники, а за ними – еще покойники, и еще, и все несли сквозь мое сердце горькие страдания своей жизни.

Машина лязгала и громыхала. Я встал на свое место рядом с Эузибио и принялся за работу – одно и то же, направляй банки в машину и смирись с тем, что ты не ясновидец, что трагедии разыгрываются только но ночам, как последние трусы. Парни увидели, как я вернулся к работе, и тоже зашевелились, махнув на меня рукой – маньяк, что с него взять. Никто ничего не сказал. Текли минуты. Прошел час. Эузибио пихнул меня в бок.

– А ты почему так бегал?

– Летчик. Мой старый друг. Полковник Бакингэм. Я ему махал.

Эузибио покачал головой.

– Чепуха, Артуро. Мастак ты врать.

Загрузка...