Двадцать два

Когда я вернулся домой на следующий вечер, Мона читала рукопись. Разложила стопки бумаги по столу и дочитывала последние слова на самой последней странице, где как раз и была обалденнейшая кульминация. Казалось, глаза у нее горят напряженным интересом. Я стащил с себя куртку и потер руки.

– Ха! – сказал я. – Вижу, ты поглощена. Захватывает, не так ли?

Она взглянула на меня с кислой миной.

– Это глупо, – сказала она. – Просто глупо. Оно меня не захватывает. У меня от него живот схватывает.

– О! – сказал я. – Вот, значит, как? – Я прошелся по комнате. – И кем же ты себя тогда, к чертовой матери, считаешь?

– Это глупо. Я хохотала до колик. Большую часть, я, конечно, пропустила. Даже трех пачек отсюда не осилила.

Я потряс кулаком у нее перед носом.

– А что ты скажешь, если я тебе всю рожу расквашу в кровавое и слюнявое месиво, а?

– Это пижонство. Все эти умные слова! Я вырвал у нее из рук листки.

– Ты – католическая невежда! Грязная лицемерка! Отвратительная, тошнотворная глиномеска-безбрачница!

Моя слюна забрызгала ей лицо и волосы. Она вытерла платком шею и оттолкнула меня. Она улыбалась.

– А почему твой герой не убил себя на первой странице вместо последней? Так бы история получилась гораздо занятнее.

Я схватил ее за горло.

– Следи очень тщательно за тем, что говоришь, римская блудница! Предупреждаю тебя – будь очень, очень осторожна!

Она вырвалась, ногтями отцепив мою руку.

– Это худшая книга, что я только читала.

Я снова ее схватил. Она вскочила со стула, дико отбиваясь и царапая мне физиономию. Я начал отступать, выкрикивая при каждом шаге:

– Ты – святоша, тошноблевотнейшая монахиня изо всех сучьезаразных тошнотных монахинь поганых тупорылых бабуинов низкопробнейшего католического наследия.

На столе стояла ваза. Мона заметила ее, подскочила и схватила. Поигрывала ею, поглаживала, улыбалась, взвешивала, потом снова угрожающе улыбалась мне. Затем поднесла вазу к плечу, готовая метнуть мне в голову.

– Ха! – сказал я. – Правильно! Кидай!

Я дернул на груди рубашку, брызнули пуговицы, грудь обнажилась. Я прыгнул перед сестрой на колени, выпятив грудь. Я бил по груди, колошматил обоими кулаками, пока вся она не покраснела и не заболела.

– Бей! – орал я. – Дай мне как следует! Оживи Инквизицию! Убей меня! Соверши братоубийство! Пусть все эти полы зальет богатой чистой кровью гения, осмелившегося поднять руку!

– Дурак ты. Ты не умеешь писать. Ты совсем не умеешь писать.

– Шлюха! Монахиньствующая шлюшливая шлюха из самого брюха Римской Блудницы!

Она горько усмехнулась.

– Обзывайся как угодно. Только руками не лапай.

– Поставь вазу на место.

Она мгновение поразмыслила, пожала плечами и поставила ее на стол. Я поднялся с колен. Мы игнорировали друг друга. Как ничего и не было. Она прошлась по комнате, подбирая с ковра мои пуговицы. Я некоторое время сидел просто так – ничего не делал, только сидел и думал о том, что она сказала про мою книгу. Мона ушла в спальню. Я слышал, как расческа со свистом пропускает сквозь себя ее волосы.

– А что там такое с книгой? – спросил я.

– Она глупая. Мне не понравилось.

– Почему?

– Потому что она глупая.

– Черт возьми! Критикуй! Чего твердишь, что Она глупая? Критикуй ее! Что с ней не так? Почему она глупая?

Она подошла к двери.

– Потому что она глупая. Это все, что я могу о ней сказать.

Я ринулся на нее и придавил к стене. Я был в ярости. Я пришпилил ей руки к бокам, сжал ноги своими коленями и впился взглядом прямо в лицо. От злости Мона потеряла дар речи. Зубы ее беспомощно стучали, она вся побелела и пошла пятнами. Но теперь, когда я ее поймал, отпускать было страшно. Про нож для рубки мяса я не забыл.

– Это самая чеканутая книжка, которую я читала! – завопила она. – Ужаснейшая, мерзейшая, ненормальнейшая, смехотворнейшая книга в мире! Она такая плохая, что я ее даже прочесть не смогла.

Я решил остаться безразличным. Отпустил ее и щелкнул перед носом пальцами:

– Тьфу тебе! И на тебя. Твое мнение меня не волнует ни в малейшей степени.

И отошел на середину комнаты. Остановился там и заговорил, обращаясь к стенам вообще:

– Они и пальцем нас тронуть не могут. Нет – не могут! Мы разгромили Церковь в пух и прах. Данте, Коперник, Галилей, а теперь и я – Артуро Бандини, сын скромного плотника. Мы продолжаемся, и нет нам конца. Мы – выше их. Мы превосходим даже их смехотворные небеси.

Мона потерла синяки на руках. Я подошел к ней и воздел руку к потолку.

– Они могут вешать нас и жечь, но нам нет конца – нам, соглашателям; нам, изгоям; нам, вечным; соглашателям до скончания времен.

Не успел я пригнуться, как она цапнула со стола вазу и швырнула ее. На таком близком расстоянии промахнуться трудно. Ваза ударила меня, едва я повернул голову. Попала мне куда-то за ухо и разлетелась вдребезги. На миг я испугался, что это разлетелся мой череп. Но разбилась всего лишь маленькая хрупкая вазочка. Тщетно я ощупывал голову в поисках крови. Ваза разбилась, меня даже не оцарапав. Звонкие осколки рассыпались по всей комнате. Ни единой капельки крови на мне, и ни единый волосок не шелохнулся.

Чудо!

Спокойный и уцелевший, я обернулся. Воздев к потолку палец, будто один из Апостолов, заговорил я:

– Даже Господь Всемогущий – на нашей стороне. Аминь говорю я вам, хоть и разбиваются вазы о наши головы, но не ранят нас, и главы наши не раскалываются.

Она обрадовалась, что я не пострадал. Закатываясь хохотом, убежала в спальню. Рухнула на кровать, и я слышал, как она все ржет и ржет. Я стоял в дверях и смотрел, как она выкручивает от восторга подушку.

– Смейся, – сказал я. – Валяй. Ибо «аминь» говорю тебе я, тот смеется хорошо, кто смеется последним, и ты должна согласиться с этим, сказав: так, истинно, и еще раз так – так говорил Заратустра.

Загрузка...