После ужина я пустил в ванну воду. Еда меня удовлетворила, и я пребывал в прекрасном для казни настроении. Теплая вода сделает ее занимательнее. Пока наполнялась ванна, я вошел к себе в кабинет и заперся. Зажег свечу и поднял коробку, что скрывала моих женщин. Вот они лежат, сбившись вместе, все мои женщины, мои фаворитки, тридцать женщин, выбранных из художественных журналов, женщин не реальных, но все равно недурственных, женщин, принадлежащих мне больше, чем когда-либо станет принадлежать какая-нибудь настоящая женщина. Я свернул их и засунул под рубашку. Я вынужден пойти на это. Мона с матерью сидели в гостиной, и, чтобы попасть в ванную, нужно пройти мимо них.
Итак, это конец! Сама судьба привела меня к этому! Подумать только! Я оглядел чулан и попытался вызвать в себе что-нибудь сентиментальное. Однако большой грусти не было: мне слишком хотелось приступить к казни. Но единственно дабы соблюсти формальности, я немного постоял, в знак прощания склонив голову. Потом задул свечу и шагнул в гостиную. Дверь за собой я оставил открытой. Впервые в жизни я ее не закрыл. В гостиной Мона что-то шила. Я прошел по ковру, и рубашка у меня на животе слегка топорщилась. Мона подняла голову и увидела открытую дверь. Это ее очень удивило.
– Ты забыл запереть свой «кабинет», – сказала она.
– Я знаю, что делаю, если ты не возражаешь. И буду запирать эту дверь тогда, черт возьми, когда мне захочется.
– А как же Ницше, или как ты его там называешь?
– Оставь Ницше в покое, ханжеская блудница.
Ванна была готова. Я разделся и уселся в нее. Картинки лежали вниз лицом на коврике, стоит лишь руку протянуть.
Я протянул ее и взял верхнюю.
Почему-то я знал, что первой окажется Хелен. Слабый инстинкт подсказал. Это она, Хелен. Хелен, дорогая Хелен! Хелен, с ее светло-каштановыми волосами! Давно я ее не видел, почти три недели. Странная штука с этой Хелен, самой странной из всех женщин: мне она не была безразлична только из-за ее длинных ногтей. Таких розовых, что захватывало дух, таких острых и утонченно живых. Все остальное не интересовало меня, хотя она была прекрасна от и до. На картинке она сидела обнаженной, придерживая на плечах мягкую вуаль, – зрелище великолепное само по себе, – однако меня интересовали только прекрасные ногти.
– Прощай, Хелен, – сказал я. – Прощай, дорогуша. Я никогда тебя не забуду. До смертного дня своего я буду помнить, как много раз уходили мы с тобой в глубь кукурузных полей из книжки Андерсена и как засыпал я с твоими пальцами во рту. Как восхитительны они были! Как сладко я спал! Но теперь мы расстаемся, дорогая Хелен, милая Хелен. Прощай, прощай!
Я разорвал картинку на клочки и пустил их плавать по ванне.
Затем перегнулся снова. Хэйзел. Я назвал ее так потому, что глаза на цветной картинке были карими. Однако и она мне была безразлична. Меня привлекали ее бедра – мягкие, как подушки, и белые. Ах, как мы проводили время вместе – Хэйзел и я! Как же прекрасна она была! Прежде чем ее уничтожить, я откинулся в воду и вспомнил, сколько раз мы встречались в таинственной комнате, пронизанной ослепительным солнечным светом, очень белой комнате, где на полулежал один зеленый ковер, в комнате, существовавшей только ради Хэйзел. В углу, у стены непонятно зачем, но неизменно стояла, посверкивая на солнце алмазами, длинная тонкая трость с серебряным набалдашником. А из-за полога, который я никогда толком не мог различить, ибо в комнате постоянно курилась какая-то дымка, хотя отрицать его существование тоже не мог, выходила Хэйзел – так меланхолично выходила на середину комнаты, а я уже стоял, восхищаясь округлым великолепием ее бедер, стоял перед нею на коленях, и пальцы мои таяли, стремясь коснуться ее; тем не менее с дорогой моей Хэйзел я никогда не разговаривал, а обращался только к ее бедрам, словно они – живые души, я рассказывал им, как они чудесны, как бесцельна жизнь моя без них, меж тем обнимая их обеими руками и прижимая к себе еще теснее. И эту картинку я тоже разорвал на части и смотрел, как в них впитывается вода. Дорогая Хэйзел…
Затем Таня. С Таней мы виделись по ночам в пещере, которую еще детьми как-то летом выкопали в утесах Палос-Вердес около Сан-Педро. Пещера находилась у моря, и в нее от ближайших лаймов просачивался экстаз ароматов. Пещеру устилали старые журналы и газеты. В одном углу валялась сковородка, которую я спер у матери с кухни, а в другом, потрескивая, горела свеча. На самом деле – грязная маленькая нора, особенно если посидеть в ней достаточно долго, к тому же очень холодная, поскольку отовсюду капала вода. Вот там я и встречался с Таней. Но любил я не Таню. Я любил то, как на картинке носила она свою черную шаль. Да и не в шали дело. Одна без другой ничего не значили, и только Таня могла носить эту шаль именно так. Когда мы с нею встречались, я обычно проползал в отверстие к центру пещеры и стягивал шаль с Тани, и длинные Танины волосы свободно рассыпались по плечам, а я прижимал шаль к лицу и зарывался в нее ртом, восхищаясь черным сиянием ее, и благодарил Таню снова и снова за то, что надела ее ради меня. И Таня всегда отвечала мне:
– Но это же пустяки, глупенький. Мне это приятно. Вот глупыш.
А я говорил:
– Я люблю тебя, Таня.
А вот Мари. О Мари! Ох ты, Мари! Со своим изощренным смехом и глубоким ароматом духов! Я любил ее зубы, ее рот и запах ее тела. Мы обычно встречались в темной комнате, где вдоль стен выстроились пыльные книги, все в паутине. Возле камина стояло кожаное кресло: вероятно, большой дом, замок или особняк где-то во Франции, поскольку на другом конце
комнаты огромно и прочно громоздился письменный стол Эмиля Золя, каким я видел его в книжке. Я сидел за ним и читал последние страницы «Нана» – то место, где она умирает, – а Мари поднималась от этих страниц, словно туман, и вставала передо мной обнаженная, смеясь своим прекрасным ртом и одуряющим запахом своим, пока я не откладывал книгу, и Мари проходила передо мною, и тоже касалась страниц рукой, и качала головой, все так же глубоко улыбаясь, и я чувствовал ее тепло, электричеством пульсировавшее в моих пальцах.
– Кто ты?
– Я Нана.
– В самом деле Нана?
– В самом деле.
– Девушка, что вот здесь умерла?
– Я не умерла. Я твоя.
И я заключал ее в свои объятья.
Еще Руби. Непредсказуемая, она так не похожа на остальных и гораздо старше. Я всегда натыкался на нее, когда она бежала по сухой жаркой равнине за Погребальным Хребтом в калифорнийской Долине Смерти. Просто потому, что я побывал там однажды весной и никогда не забуду красоты огромного места; именно там я так часто впоследствии встречал непредсказуемую Руби, женщину лет тридцати пяти, что нагишом бежала по пескам, а я преследовал ее и в конце концов настигал у пруда с голубой водой, испускавшей красные пары, стоило мне повалить Руби на песок и впиться ртом в ее горло, такое теплое и не очень красивое, поскольку Руби старела и жилки на горле ее слегка выступали, но я сходил с ума по ее горлу и просто обожал эти жилки и связки, что вздымались от напряжения, когда я ловил ее и валил на землю.
И Джин! Как любил я волосы Джин! Золотые, будто солома, и я всегда видел, как она вытирает свои длинные локоны под банановым деревом, росшим на бугорке среди холмов Палос-Вердес. Я наблюдал обычно, как расчесывает она свои густые пряди. У ног ее спал, свернувшись, змей – точно змей под ногами Девы Марии. Я всегда подходил к Джин на цыпочках, чтобы не потревожить змея, и он благодарно вздыхал, когда я натыкался на него ногой, и по всему телу моему разливалось утонченное удовольствие, и удивленные глаза Джин вспыхивали, и тут руки мои нежно и осторожно погружались в потустороннюю теплоту ее золотых волос, и Джин смеялась и говорила мне: она знала, так и случится, – и опадающей вуалью соскальзывала в мои объятия.
А как же Нина? За что любил я эту девушку? И почему она калека? И что именно в сердце моем заставляло меня любить ее безумно лишь потому, что она так безнадежно изувечена? Однако все было только так: моя бедная Нина – калека. Не на картинке, о нет, там она калекой не была; лишь когда я встречал ее – одна нога меньше другой, одна будто кукольная, другая – как полагается. Мы встречались в католической церкви моего детства, Св. Фомы в Вилмингтоне, где я, облаченный в одежды священника, стоял со скипетром на высоком алтаре. А вокруг меня повсюду на коленях толпились грешники, рыдая после моих бичеваний, и ни один не осмеливался взглянуть на меня, ибо глаза мои сияли такой безумной святостью, таким презрением к греху. А затем из задних рядов поднималась эта девушка, эта калека, улыбаясь, зная, что сейчас оторвет меня от моего святого трона и введет во грех с собою перед всеми остальными, и они будут насмехаться и издеваться надо мною, над святым, над лицемером в глазах всего света. Хромая, подходила она, сбрасывая с себя одежды при каждом мучительном шаге, а на влажных губах ее играла улыбка грядущего триумфа, а я голосом низверженного короля кричал ей: изыди, ты сатана, что пришел околдовать меня и лишить меня воли. А она неотвратимо надвигалась, толпа отшатывалась от нее в ужасе, и Нина обвивала руками мои колени, прижимала меня к себе, скрывая эту свою увечную ножку, пока терпеть у меня больше не оставалось сил, и с воплем рушился я на нее и радостно признавался в слабости своей, в толпе же тем временем поднимался грозный ропот, а затем Нина растворялась в смутном забытьи.
Так оно все и было. Одну за другой подбирал я их с пола, вспоминал каждую, целовал на прощанье и разрывал на мелкие кусочки. Некоторые сопротивлялись уничтожению, взывая ко мне жалобными голосами из туманных глубин тех необъятных пределов, где мы любили друг друга в зловещих полуснах, и отголоски их мольбы растворялись в тенях того мрака, которым стал теперь Артуро Бандини, удобно сидевший в холодной ванне и наслаждавшийся окончательным уходом того, что было когда-то, но взаправду никогда не существовало.
Тем не менее была одна, которую мне особенно не хотелось уничтожать. Она единственная вынудила меня усомниться. Ее я называл Малюткой. Казалось, она всегда оставалась женщиной из уголовной хроники Сан-Диего: зарезала мужа и, смеясь, созналась полиции. Мы, бывало, встречались с нею в грязи и грубости старого Лос-Анджелеса, еще до Золотой Лихорадки. Для молоденькой девушки она казалась очень циничной – и очень жестокой. Картинка, вырезанная из детективного журнала, не оставляла никакого простора воображению. Однако маленькой девочкой она вовсе не была. Это просто я ее так называл. Женщину эту воротило от одного моего вида, от одного прикосновения, однако я для нее был неотразим, она меня проклинала, но любила сказочно. И я приходил повидаться с нею в темную глинобитную хижину с закопченными окнами, когда городская жара загоняла всех местных жителей спать, и ни души не шевелилось на улицах в те ранние ночи старого Лос-Анджелеса, и Малютка лежала на железной койке, задыхаясь от жары и проклиная меня, а шаги мои грохотали по пустынным улицам и наконец – у самой ее двери. Я улыбался: нож у нее в руке развлекал меня, ее отвратительные вопли – тоже. Я был сущим дьяволом. Затем улыбка моя лишала ее силы, рука с ножом беспомощно падала, нож лязгал о пол, и она корчилась от ужаса и ненависти, но сходила с ума от любви. Итак, вот она, моя Малютка, без сомнения – самая любимая. Я жалел, что приходится ее уничтожить. Долго раздумывал я, ибо знал, что в гибели своей найдет она облегчение и избежит меня раз и навсегда, поскольку не смогу я больше преследовать ее, как сатана, и обладать ею с презрительным хохотом. Тем не менее судьба Малютки была решена. Я не мог оставлять фавориток в живых. Я разорвал Малютку в клочья, как и остальных.
Когда последняя была уничтожена, под обрывками не стало видно воды. Сокрушенно я их перемешал. Вода слегка почернела от потекшей краски. Все в прошлом. Представление окончено. Я радовался, что решился на такой шаг и единым махом извел всех. Я поздравлял себя с этой решимостью, силой воли, способностью довести начатое дело до конца. Перед лицом сентиментальности я неумолимо шел вперед. Я был героем, и пусть кто-нибудь рискнет посмеяться над моими подвигами. Я встал и окинул их прощальным взглядом прежде, чем вытащить пробку. Клочки былой любви. В канализацию, вместе со всеми романтическими связями Артуро Бандини! Плывите к морю! Отправляйтесь в свое темное путешествие по трубам к земле мертвых крабов. Бандини сказал свое слово. Долой затычку!
И все свершилось. Я стоял, отдавая им честь, а вода капала с меня на пол.
– До свиданья, – говорил я. – Прощайте, женщины. На консервной фабрике сегодня надо мной смеялись, и виноваты в этом вы, ибо вы отравили мой разум и сделали беспомощным перед натиском жизни. Теперь вы все мертвы. Прощайте, и прощайте навсегда. Любой, кто опозорит Артуро Бандини, будь он мужчина или женщина, встретит свою кончину раньше срока. Я сказал. Аминь.