ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Наутро после возвращения Томаса из Грейльсгейма Эрнст Крюгер молча сунул ему в руки записку — словно ему, Эрнсту противно было говорить с Томасом, — чтобы завтра тот пришел на объединенное заседание бюро, на котором представители партийной организации и комитета СНМ будут разбирать его персональное дело.

Томас подумал: в прошлом месяце я сделал за него чертеж, а теперь он, как прокаженному, сует мне двумя пальцами эту повестку.

Ему вспомнился Грейльсгейм: да, там есть человек, который его, Томаса, никогда не оставит в беде.

Ночевать он решил у Герлихов. Лекций в тот день, правда, не было, зато на эльбском заводе никто не знал того, что с ним случилось. К тому же, когда он войдет, на лицах Герлихов появится то выражение, которое он, куда бы ни приходил, привык видеть на лицах. От чулана с раскладушкой, думал он, мне надо будет отказаться. Необходимо как можно скорее вернуть фрау Эндерс долг за квартиру. Да и лекций я больше слушать не буду. Они, конечно же, не направят меня в Гранитц. Об этом и речи быть не может. И во всем виновато мое легкомыслие. Переходя Нейштадтский мост — он решил ехать по узкоколейке, — Томас думал: и все-таки я учебу не брошу. Пройду весь второй курс на эльбском, для меня теперь это самое важное, и с Ридлем буду продолжать заниматься. Даже если они и не пошлют меня в Гранитц.

Тони столкнулась с ним в дверях, тяжелый взгляд ее карих глаз проводил его.

В Нейштадте он зашел в магазин — купить колбасы и хлеба. Перед закрытием там народу было порядочно. Женщины, стоявшие позади него, болтали без устали.

— Эти могут себе позволить. Он на коссинском заводе работает. Там теперь невесть что творится.

— Плевать я на него хотела. Мы бы совсем по-другому за дело взялись, если б мальчишки им во всем не поддакивали.

— Так уж их выдрессировали.

— А теперь еще плати за проезд до садового участка. Вот я вечером подсчитала, что дешевле обходится — билеты или подметки.

Что она может иметь против меня? — думал Томас. — Разве я соответчик? И вдруг вспомнил, что уже слышал когда-то этот скрипучий голос, он принадлежал матери Лизы Цех, бывшей невесты Роберта. Ему захотелось спросить, как теперь Лиза. Она бесследно исчезла вскоре после разрыва с Робертом. Не стала поднимать шума, просто взяла и уехала. У нее голос настолько же приятный, насколько у ее матери скрипучий. Она и вообще-то была мила и обходительна, только я этого еще не понимал тогда. А Роберт вдруг как сумасшедший влюбился в Лену Ноуль. Что ж, он теперь с нею. Интересно, а с кем же Лиза? Он не решился спросить о ней фрау Цех, старуха и без того злилась. И против него была предубеждена, хоть и по другой причине, чем все остальные.

Он постарался стать так, чтобы она его не видела. И поскорее убежал со своей покупкой.

Возле нейштадтского вокзала ему навстречу попался Хейнц. Он садился на мотоцикл. Но изъявил готовность поехать в другую сторону.

— Ты к Герлихам собрался? Садись. Через десять минут ты уже будешь там. Я вполне понимаю, что тебе неохота ночевать в Коссине.

Томас молчал. Хейнц что-то говорил, но ветер относил его слова, и Томас ничего не мог разобрать. Когда они остановились у железнодорожного переезда, Хейнц довольно резко сказал:

— Я слышал, да ты и сам знаешь, как они намерены с тобой поступить. Ей-богу, будь я на их месте, я бы в Коссине о другом позаботился. Вместо того чтобы хорошенько вникнуть в то, что творится у нас на производстве, я имею в виду вещи достаточно серьезные, они забивают себе башку такой ерундою. А вот за тебя возьмутся как следует.

— Кто они? И почему именно за меня?

— Твои товарищи по партии. Кто же еще? Почему именно за тебя? Во-первых, они рады кого-нибудь пропесочить; ты же фигура самая подходящая. Им казалось, что тобой можно гордиться, а ты вдруг подкачал. С другой стороны, ты не дурак. И тем не менее со всем согласен, с тобой можно договориться, вот и получается, что ты парень со всячинкой.

— Неправда, — с неменьшей горячностью возразил Томас. — Все было совсем по-другому.

Они поехали вдоль полотна железной дороги. Томас думал: лучше мне было поехать поездом или остаться у Эндерсов. Куда бы я ни сунулся, все та же болтовня. Только сейчас он понял, что выражал пристальный взгляд карих глаз Тони.

У следующего шлагбаума Хейнц продолжал свою тираду:

— Лину, эту ханжу, я еще понимаю. Она довольна, что ты всыпался. И не диво. Какой девушке понравится, что дружок от нее уходит. Но я бы завтра обязательно напрямки им выложил: чего-чего только ваша народная полиция не обнаружила в карманах парней и девушек, которые регулярно ездили в Западный Берлин и спекулировали понемножку. При этом они состояли в СНМ. А кое-кто и в партии. Это уж я бы разъяснил коссинским товарищам. Они ведь как на луне живут. И еще бы растолковал: никому нет дела до того, что ты встретил девчонку, старую знакомую. Ты-то причем, если она и воровка? Они ведь знают, полиция давно установила, что ты ни в чем не участвовал. А значит, ни в чем и не виноват…

— Ну, как сказать, — заметил Томас.

— Что? Что ты несешь? В чем же, спрашивается, твоя вина?

Удивленный Хейнц проворонил нужный момент, и шлагбаум снова опустился.

— Есть, есть тут моя вина, — воскликнул Томас так пылко, словно Хейнц старался отнять у него что-то очень ему дорогое.

— Ничего не понимаю. На стреме ты не стоял. Что они сумели тебе внушить?

— Разумеется, я не стоял на стреме. Ты все равно не поймешь, в чем я виноват и в чем нет, ты…

— Ну-ну, поживее, — крикнул водитель грузовика, долго им сигналивший.

Хейнц ссадил Томаса не у дома Герлихов, а возле станции, за Викингом. Он ни слова больше не сказал, очень уж замкнутое выражение было на лице у Томаса. Томас обрадовался тому, что фрау Герлих спокойно и приветливо с ним поздоровалась и что ночь он провел один в узенькой своей каморке. Но глаз до утра он так и не сомкнул.


На следующий вечер он пошел к Эндерсам — надеть чистую рубашку. Томасу и всегда-то казалось, а сейчас сильнее, чем когда-либо, что перед важным разговором надо приводить себя в порядок. Сегодня ему предстоял важный, хотя и очень тяжелый разговор. Он считал возможным, что его исключат из кандидатов партии. Тогда все полетит к чертям. Когда он проходил мимо Тони, она тихонько сказала:

— Не принимай все это слишком близко к сердцу.

Он удивленно взглянул на нее сверху вниз; Тони клала заплатки на простыню. Она не подняла склоненного лица, и веки ее остались опущенными.

Когда его вызвали, он побледнел, но спокойно вошел в комнату, где шло заседание. И сразу же отметил про себя: Лины здесь нет.

Ему показалось, что прошли долгие годы, перенесшие его совсем в другой возраст, как жизнь иной раз переносит человека в другие места, когда он отдал себе отчет, что заседание происходит в том же самом помещении и за тем же столом сидят его участники, за которым некогда сидел он между Линой и Паулем, решая судьбу другого человека. Тревожной, неверной походкой вошел Роберт Лозе в ту самую дверь, в которую сейчас вошел он, Томас. В тот день Эдуард Ян впервые высказал свое мнение. Он давно уже сроднился с производственной школой. Говорили, что Ян хорошо руководит ею. Его слово имело вес. Томас и сам всегда прислушивался к его словам, которые сегодня должны были иметь решающее значение. Ян смотрел на него внимательно, но, так по крайней мере показалось Томасу, недоверчиво, отчужденно, словно видел его в первый раз и хотел составить себе мнение об этом представшем перед ним человеке.

Пауль Меезеберг, почему ты так презрительно на меня смотришь? Что я тебе сделал?

В суде Томас чувствовал себя оглушенным, обессиленным. За последнее время он наслушался много язвительных слов, его, как выразился Хейнц, насквозь пропесочили. Обида и горечь вдруг поднялись в нем. Зло я причинил разве что Пими, нет, и Лине тоже. Я оставил Пими в беде, после того как позабавился с нею. Возможно, я сразу заметил, что-то с ней неладно, но она меня так забавляла, что я и спрашивать не хотел. И потом все ведь гладко сошло, Пими, ее друг и я вместе поехали в Западный Берлин. Первый раз в палатке мне было очень хорошо с Пими. Или нет? Да что ты во всем этом понимаешь, Пауль Меезеберг?

Пауль Меезеберг, председатель, уже не был в синей рубашке, как в тот вечер, когда Роберт Лозе приблизился к его столу. Он немедля перешел к делу.

— Когда летом прошлого года Томас Хельгер получил разряд и сделался кандидатом Социалистической Единой партии, мы рекомендовали его в комитет СНМ, считая его достойным выполнять эти обязанности. Мы были уверены, что он ни на минуту не позабудет о взятых на себя обязательствах. Что же случилось? Он начисто о них позабыл. Нам, сидящим за этим столом, нет дела до того, что органами правосудия на него не было наложено взыскания, что он не погрешил против буквы закона. Он всем нам нанес огромнейший вред. Он подорвал уважение к CHM своей поездкой в Западный Берлин с особой, уличенной в воровстве. Каждый, кто узнал об этом, не мог не сказать себе: вот что у них на практике получается, вот какие люди состоят в комитете СНМ. Посему мы, желая, чтобы все знали, что у нас на практике получается, немедленно исключили Томаса Хельгера из состава комитета. По моему мнению, он не должен больше состоять ни в рядах СНМ, ни тем более в нашей партии.

Пауль обернулся к Эрнсту Крюгеру как бы за одобрением. Тот, запинаясь и явно сердясь, сказал:

— Да, Томас, ты нас очень разочаровал. — Он в свою очередь обернулся к Меезебергу: — Хельгер строил из себя не того, кем он был на самом деле. — И снова обратился к Томасу: — Ты нас, попросту говоря, надул, — он опять повернулся к Меезебергу: — Да, да, Томас нас надул, мы его за совсем другого считали.

— В том-то и дело, — сказала девушка постарше Томаса, в возрасте Лины, с которой она в последнее время подружилась. Почему Лина сегодня отсутствовала, было всем ясно. Ее доверием Томас злоупотребил вдвойне.

Эрих Каале из второго трубопрокатного — он недавно приехал в Коссин — держался так тихо, что никто его как-то не замечал, почему все взоры и обратились на него, когда он отнюдь не официальным тоном, а так, как говорят дома или на работе, сказал:

— Ну, этого Томаса Хельгера я совсем недавно знаю, только по работе, с работой он хорошо управляется, верно ведь? Я, собственно, особого представления себе о нем не составил. И ничего особенного в нем не заметил. Поэтому и не могу утверждать, что он меня надул. Почему? В Берлине и не такое случается. И вообще, когда думают, что один совсем не такой, как другие, а потом замечают, никакой такой бешеной разницы между ним и другими нет, так разве же можно его за это наказывать? А?

В заключение слово взял Эдуард Ян, и все встрепенулись, уверенные — этот уж скажет что-нибудь важное.

— Боюсь, — начал он, — все мы, сидящие за этим столом, и правы и неправы. Томас Хельгер неумышленно обманул нас. Встретил какую-то девчонку, она его и подвела. А так как он состоял в нашем комитете — нашему же комитету нужны люди, которые никогда не попадают впросак и которых никто не может подвести, — словом, нужно, чтобы наш комитет был образцово-показательным, то он, к сожалению, нас подвел. Да его ведь и вывели уже из комитета СНМ. Что ж, разве он больше не имеет права состоять в кандидатах в партию? Почему? На то и существует годичный испытательный срок. Посмотрим, каков будет Томас по истечении этого срока. И тогда решим. Эрих Каале, думается мне, тоже и прав и не прав. В Берлине такое часто случается? Не знаю. Знаю только, что не надо попадать впросак и не надо, чтобы тебя подводили, ведь если с каждым из нас это произойдет раз-другой, люди перестанут нам верить. А теперь иди домой, Томас. Нам надо еще поговорить о твоем деле и о разных других делах…

У Томаса промелькнула мысль — он тоже говорит «домой». А куда мне идти? Где мой дом? И все-таки слова Яна, хоть и отославшего его прочь отсюда, на слух Томаса, звучали теплее, чем все остальные, здесь сказанные.

Когда он пришел к Эндерсам, Тони спокойно на него взглянула:

— Ну как?

— Что как? В комитете я больше не состою. Я это заранее знал.

— А вообще?

— Что вообще? Чего тебе еще нужно?

Помолчав, Тони сказала:

— Чтобы ты стал точно таким, как раньше. И другие смотрели бы на тебя, как раньше.

Не без грусти он ответил:

— Не выйдет из меня «точно такого, как раньше».

— Почему же? — сказала Тони и тихонько добавила: — Для меня ты все такой же.

2

Дора Берндт долгие месяцы провела в уединенном доме матери, изнемогая от горя, странно мешавшегося со скукой. Прежде этот дом был для нее радостным воспоминанием детства, утешением и пристанищем. Просыпаясь, она слышала пение птиц. Блики солнца, светившего из-за елей, окропляли ее воспоминания.

Теперь Дора была по горло сыта солнечными бликами и пением птиц. Иногда она просыпалась ночью — что это разбудило меня? Вокруг стояла тишина, какой нигде в другом месте быть не могло. Через открытую дверь доносилось мирное дыхание детей. Дора садилась на кровати и слушала. Вспоминала, как мальчик ночи напролет кашлял и плакал, покуда она не увезла его из Коссина сюда, в Шварцвальд, к матери. Он за одну неделю поправился. И вдруг нагрянул Берндт, растерянный, на себя непохожий. Дора сейчас только поняла, что ее разбудило. Никогда, никогда не будет она спать спокойно, покуда не узнает, почему Берндт уехал из Коссина. Ибо всей правды он ей так и не сказал — сплошные отговорки, полуправда. Я же, и в том моя вина, удовлетворялась этими отговорками, лишь бы не причинять ему еще больших страданий. Скажи он мне правду, он бы мучился. С той поры он стал врагом Бютнера, не просто отошел от него, а стал врагом Вольфганга Бютнера, бывшего своего ученика и единственного друга в самые трудные времена. Вместе с Бютнером жил он в укрытии, о котором знала только она, Дора. Она носила ему почту, сообщала новости. Бютнер же был единственным свидетелем их любви.

Берндт ни минуты не сомневался в грядущем поражении Гитлера. С того ноябрьского дня, когда Сталин на Красной площади заговорил о ростках гибели в стремительно продвигавшемся вперед вермахте. Под холодным дождем слушали его голос в Москве, и тайно по радио — во всем мире. Тех, кого фашисты заставали на месте преступления, они арестовывали и подвергали пыткам. Берндт тоже слушал и записывал каждое слово.

После войны Вольфганг и Берндт не расстались, общая жизнь, общая работа — это было чем-то само собой разумеющимся. И еще одна приятная случайность, в Берлине Вольфганг встретился с Хельгой, школьной подругой Доры.

Счастливыми, богатыми новым жизненным опытом, новыми чувствами представлялись Доре годы, проведенные в Восточной Германии. Каждый день приносил новые встречи, множество новых неожиданных идей, книги, которых она не читала раньше, вопросы, которыми раньше не задавалась, песни, которых не пела, перемены, которых никогда не ждала. Были, конечно, трудности, заботы, но они бледнели при воспоминании о гитлеровских временах, когда ей приходилось тайно навещать Берндта, и не имели ничего общего с трудностями и заботами повседневной жизни. У Берндта было прочное служебное положение, вполне отвечающее его возможностям. И рядом с ним работал Вольфганг, его друг и помощник, с полуслова понимающий любое указание. Хельга, красавица, живая, остроумная, ей, право же, нетрудно было простить известную суетность. И толику ревности — ведь ее Вольфганг, можно сказать, костьми ложился для Берндта. Конечно, случались и неприятности, мелкие недоразумения. Так по крайней мере казалось Доре здесь, у матери, в этом богом забытом уголке. И вдруг отъезд, смахивающий на бегство. Невозвращение. Разрыв с Бютнером.

Гости сплетничали недаром: у Хельги с ее Вольфгангом жизнь иной раз шла в разные стороны, но Доре это было безразлично. Кажется, Бютнеры сейчас тоже выбиты из колеи. Но с чего, спрашивается?

И еще эта болезнь Берндта здесь, в Шварцвальде. Подлинная болезнь, не притворная. Дора смекнула, что ему не хочется работать в Хадерсфельде. Он утверждал, что не может вернуться в Коссин. Но о причине, о настоящей причине умалчивал. И вдруг: я должен ехать в Штаты. А теперь она даже не знает, где он. Уже которую неделю ни одного письма. Когда он сообщил о своем намерении уехать, она гордо заявила: «Я остаюсь». Ибо мысль о возвращении в Коссин все еще не погасла в ней. Мы всей семьей должны как можно скорее поехать обратно. Жить здесь, не понимая зачем, среди всей этой путаницы, — нет, с этим она не могла примириться!

Вчера наконец пришло письмо. Четкая, лаконичная надпись на конверте возникла перед ее взором: «Доре Берндт». Она вертела письмо в руках. Ей стало дурно от радости и боли. И вдруг она обратила внимание на марку. Письмо было не из Нью-Йорка. Даже не из Соединенных Штатов. Волнуясь, она вскрыла конверт с невиданной маркой.

«Я нахожусь в Монтеррее и еще некоторое время пробуду здесь, — писал Берндт. — Фирма, которая, как ты знаешь, тесно связана с предприятиями Бентгейма, возложила на меня наблюдение за строительством нового промышленного объекта, можно сказать, первого в этой стране. Ты же, милая моя Дора, не раз имела случай убедиться, как я люблю строить, что называется, на пустом месте. Слух об этом моем пристрастии дошел и до Штатов, как мне неоднократно здесь говорили. Вот я и согласился на краткий срок поехать в Монтеррей. В „Engineering Corporation“ меня заверили, что они не знают другого металлурга, на чьи указания можно было бы полностью положиться в таком трудном начинании. Думаю, что для тебя и для детей не составит большой разницы приехать ко мне в Северную Мексику, а не в Соединенные Штаты. Единственная трудность — это язык. Я не знаю испанского, так же как и ты, и пока что вынужден на работе прибегать к помощи переводчика. Правда, мне все еще неясно, сколько я пробуду здесь, а следовательно, неясно, имеет ли для вас смысл сюда перебираться. Прости мне, дорогая, эту неопределенность. Она бы и меня измучила, если бы я наконец после долгого ожидания с головой не ушел в работу».

При свете маленькой лампы на ночном столике Дора, наверно, в двадцатый раз перечитывала письмо из Монтеррея. Она разыскала этот город в атласе своей дочки. Ее указательный палец, словно самолет или пароход, скользил вдоль градуса широты, на которой был расположен Монтеррей. Сердце ее сжимал страх, совсем, впрочем, не похожий на тот, что она испытывала, когда, сойдя на последней станции в Гарце, шла по лесной дороге к охотничьему домику, где отсиживались Бютнер и Берндт. Она думала: наверно, никогда больше я не приду сюда. Но потом взгляд Берндта завораживал ее, и они обнимались, казалось, забыв о расстоянии, пролегающем между жизнью и смертью. И сейчас я думаю — никогда я туда не поеду, а потом придет день и все в точности повторится. Вот он пишет мне «дорогая», и какой-то чад заволакивает его прекрасный почерк. Неужто и нашу любовь заволокло этим чадом? Неужто любовь ушла? Дрожь пробрала Дору при этой мысли. И для него что-то заволокло чадом. Но что именно? Жизнь, да жизнь здесь, в Германии. На востоке и на западе. Не только почерк его в чаду. Все в чаду. Все.

Ей было холодно, и плакать она не могла. Вдобавок мысли ее шли двумя различными путями. Один вел в пустоту, в непостижимое, туда, где больше не было любви, другой путь был трудным, разумным… Ничего я не поняла из этого письма. Но я должна узнать, что происходит с Берндтом. Я поеду в Хадерсфельд. Почему бы мне и не поехать? Завтра же поеду. Или ночь прошла? И сейчас уже сегодня? Поеду к Бентгеймам, что ж тут такого? Им все известно. Поговорю с Эугеном. Он был у нас, говорил с мужем. Эуген Бентгейм мне понравился. Он молод, прямодушен.

Так или иначе, мне надо ехать в Хадерсфельд. Я должна наконец увидеть город с заводскими трубами, вдохнуть запах дыма.


Когда был убит Отто, старший сын Бентгейма — в шуме карнавала выстрел прозвучал так, словно вылетела пробка из шампанского, — младшего, Эугена, вызвали домой из Швейцарии. То, что объяснил ему отец, и в горе сохранявший трезвый ум, поначалу огорчило его. Гитлеровское время он провел в пансионе в Давосе, где изучал международное право. Он был доволен своей судьбой: учение, путешествия, спорт, возможность влюбляться в кого вздумается, дружить с кем захочется.

Нацисты внушали ему отвращение. И поскольку не все, конечно, но очень многие немцы были связаны с гитлеровским режимом, он не очень-то хотел жить в этой стране. Он был достаточно умен, чтобы понять: предприятия отца процветали в гитлеровской Германии, и ему нельзя было бы жить в Швейцарии, учиться, дружить с кем захочется, заниматься спортом, читать английские и французские книги, а также книги, переведенные с русского, не будь на свете бентгеймовских заводов.

Когда ему пришлось покориться малоприятной необходимости — необходимость же эта был завод между Редерсгеймом и Хадерсфельдом, который он унаследует, — его проницательный ум немедленно заработал. Он не пошел путем своего брата Отто. Эсэсовские приемы в жизни, в любви и в работе ему претили. Не только английский язык Эугена, не нуждавшегося в переводчике, импонировал Уилкоксу или Майеру или как там еще звали этого американца, самое его обхождение с людьми, внутренняя гибкость, позволявшая ему безболезненно добиваться того, что нужно, и даже избегать забастовок, являлись именно теми качествами, которые были необходимы, чтобы среди военной разрухи многое создавать заново.

В конце концов, ответственность даже пришлась по душе Эугену. Когда ему становилось невмоготу, он нагонял страху на отца — у него-де не все еще в порядке с легкими — и уезжал кататься на лыжах в Швейцарию.

Он, вероятно, очень бы навредил себе, наследнику Бентгейма, своей последней любовью, так как Хельга Бютнер хотела во что бы то ни стало довести его до женитьбы. Но старик Кастрициус его отрезвил. Именно в этой поездке, которую Хельга рассматривала чуть ли не как свадебное путешествие, ему вдруг стало ясно, что он отлично может жить без нее. Он резко не порвал с нею — не такой это был человек, — но стал устраивать большие промежутки между встречами. Он говорил себе, что хоть и не женится на Хельге Бютнер, но и на брак по расчету никогда не пойдет. Разве среди дочерей тех, кто по своему воспитанию, богатству, ответственности, взятой на себя, отвечал бы его запросам, не может найтись девушка красивая, обаятельная, остроумная? Нет, это противоречило бы законам природы, сам себе возражал Эуген. Какой уж тут брак по расчету?

Время от времени — отец считал это излишним — Эуген приглашал заводских работников на виллу Бентгейма. Группы технологов, служащих, даже мастеров с женами он принимал в здании заводского клуба. Он и с ними от первой до последней минуты болтал, шутил, обсуждал дела профессиональные и семейные.

То, о чем в студенческую пору или в начале своих занятий юриспруденцией Эуген читал в книгах, он теперь узнавал, так сказать, из первоисточника. Никто не мог бы поставить ему в упрек, что он не знает жизни своих рабочих.

Совсем еще юношей под влиянием друзей-студентов он едва не увлекся социализмом и в родительском доме стал совсем чужим. Отец, думал Эуген, иногда сознательно, чаще бессознательно обманывал рабочих. Поблажки, время от времени им оказываемые, в конце концов только подстегивают их усерднее работать на гитлеровскую войну. Одни заплатили за нее руками и ногами, ребрами и легкими. Другие — самой жизнью. Эуген часто говорил об этом в те времена. Но с тех пор, как сам встал во главе предприятий — хотя последнее слово все-таки оставалось за отцом, — он был убежден, что рабочие бентгеймовских заводов живут куда лучше и счастливее, чем рабочие народных предприятий в странах, называвшихся социалистическими. Правда, собственная его жизнь в сравнении с жизнью большинства заводских рабочих и служащих имела довольно значительные преимущества — дома, машины, путешествия. Но разве это, особенно за последние годы, не стало возмещением за ту ответственность, которая легла на него?

Маленький праздник в саду при родительском доме, на который он в сияющий летний день пригласил сотрудников научно-исследовательских институтов, дал ему возможность всем продемонстрировать свои истинные отношения с Хельгой Бютнер и ее мужем. Хельга давно уже почувствовала, что он к ней остыл. Приблизительно в то же самое время ее муж Вольфганг тоже, что называется, получил по носу: Нора Бентгейм сообщила ему в открытке, что живет сейчас в Таунусе, у своего отца, коммерции советника Кастрициуса. Когда же он выразил намерение посетить ее, она достаточно холодно ответила, что на некоторое время уезжает за границу.

Видно, он малость перехватил в честолюбивом желании вскружить ей голову, отчасти, конечно, обусловленном штуками Хельги и стремлением показать ей, а заодно и всем другим, что он может пойти как угодно далеко. К этому, разумеется, присоединялась и толика влюбленности, без которой ничего и никогда не удается. Пусть Нора была уже немолода, выглядела она превосходно, всегда была в хорошем настроении, отличалась крепким здоровьем…

Итак, что касается Вольфганга и Хельги, то все вернулось на свои места. Хельга разрешила мужу дергать ее за волосы, точь-в-точь как в давнее время, наматывать на запястье пряди ее густых волос, кусалась, ругала его, грозила ему, словом, они вновь стали супружеской четой.

Даже великолепной супружеской четой, думали многие, видя, как они рука об руку идут по бентгеймовскому саду. Каких-нибудь два года назад Хельга искоса поглядывала на женщин: уж не одеты ли они лучше нее? Потом раздарила все свои платья, даже заказанные в Западном Берлине, ибо воспоминания были ей неприятны. Теперь она была с ног до головы в новом, словно невеста. Даже Эуген на секунду замер в удивлении: Хельга сегодня явилась в зеленом — цвет, которого он никогда раньше на ней не видел.

Здороваясь, Эуген учтиво и бегло взглянул на нее. Много воды утекло с тех пор, когда ему невыносима была мысль, что она уйдет домой без него. Теперь он охотно отпускал ее с мужем. Он проводил обоих к столу под гигантским зонтом. Оркестр уже настраивал инструменты на лестнице, ведущей в сад. За этим же столом сидел венский профессор Хагедорн; Вольфганг Бютнер любил в свое время затевать с ним оживленные споры. Сейчас оба были довольны, что Эуген Бентгейм, умевший правильно оценивать людей, посадил их вместе. Какой-то молодой человек, или только выглядевший молодым, вдруг подскочил к Хельге.

— Неужто это вы?

Вольфганг, не прерывая беседы с Хагедорном, бросил на него беглый взгляд и тотчас же успокоился. Этот до женщин не охотник. Видимо, знакомство военного времени.

Оркестр играл Шуберта под сурдинку, словно продолжая настраивать инструменты.

Эуген Бентгейм впервые пригласил в родительский дом молодого фон Клемма, как его все еще называли знакомые, хотя первую молодость он оставил позади, впрочем, его двоюродные братья, Клеммы, но без «фон», наследники фирмы «Краски и лаки» Аменебург, все были старше. Вообще-то Эуген избегал друзей покойного Отто. Хельмут фон Клемм угнездился в конторах различных предприятий. Фирме «Бентгейм» уже трудно было обойтись без него, недавно он с целой группой монтажников ездил на восточный завод. Под именем Хентшель он писал отчеты, которые с огромным интересом штудировал старик Бентгейм. Это же имя стояло в его документах. «Чтобы русские меня не вздернули по ошибке», — говорил он.

Хентшель хоть изредка и захаживал в контору Эугена, но в гости к нему не напрашивался. Эуген был этим доволен. Впрочем, упорно не приглашать его было неудобно, поскольку отец Эугена давал ему доверительные, даже опасные задания. Через неделю или две ему снова предстояло отправиться за Эльбу. Переходя от стола к столу и мило болтая с гостями, Эуген установил, что Хельгу Бютнер поразила встреча с Хельмутом фон Клеммом. Эуген подумал: она ухаживала за ним в госпитале. Знает о руне[1] на его предплечьи. И еще — мы разошлись с Хельгой, это хорошо.

Оркестр исполнял джазовую пьесу, сотрясавшую знойный воздух. Три пары, не допив кофе и оставив нетронутыми сласти, танцевали на узком пространстве между столами и лестницей. Хельмут фон Клемм направился было к Хельге, но решил, что не стоит обращать на себя внимание всех присутствующих. Вольфганг и Хельга теперь танцевали одни. Им аплодировали. Затем на площадку лестницы выкатили рояль.

Гость среди бентгеймовских гостей, среди людей, которые ему нравились, Вольфганг пребывал в дурмане счастливой беспечности, пронизанной лучами догоравшего летнего солнца.

Дальман, знакомый большинству по радио, телевидению или по журнальным фотографиям, вышел из дому и поклонился. Он пришел сюда из желания сделать приятное своему другу Эугену, иначе зачем бы ему демонстрировать свой талант по такому нестоящему случаю?

Хельмут фон Клемм по договоренности с Эугеном Бентгеймом подал знак к окончанию праздника. Он встал и подошел к нескольким столам — прощаться. Оркестр играл громко, как бы ободряя гостей: решайте, оставаться еще или уходить.

Из окна бентгеймовского дома в сад выглянула Дора Берндт. Она успела увидеть, как выкатывали рояль. И теперь видела прилизанный, совсем не артистичный затылок Дальмана, склонявшийся в благодарность за аплодисменты. Покуда он играл, она на несколько минут забыла о точивших ее заботах. Дальман имел бешеный успех и снова сел за рояль — бисировать. Но эта пьеса понравилась ей куда меньше первой. Взгляд ее не отрывался от зеленого платья бывшей подруги — Хельги. И Бютнеры здесь, думала Дора. Я должна поговорить с ними.

Она равнодушно смотрела, как расходятся гости. Бютнеры тоже покинули сад. Великолепная пара, вспомнилось Доре давно знакомое определение.

Приехав в Хадерсфельд, Дора прошлась по маленькому, но оживленному и почти новому городку. Долгая езда в автобусе ее измучила. Но толчея на улицах, дым, городской шум, все, что обычно утомляет людей, ее даже подбадривали. Ловкая и находчивая, когда дело шло о чем-то очень важном, она добилась доступа на завод, а потом и в контору Эугена Бентгейма. Там ей сказали, что сегодня он дома.

Хотя платье ее было запылено и измято, но слуга Бентгеймов решил, что она по праву настаивает на свидании с молодым хозяином. В окно Дора увидела, что ее визитная карточка лежит на его столе.

Продолжая занимать гостей, Эуген Бентгейм написал несколько строк. Он просит ее немного подождать, если ей не хочется, спустившись в сад, послушать игру Дальмана.

Маленькая молчаливая женщина понравилась ему, когда он был в Шварцвальде у Берндтов. Понравились ее серьезные карие глаза, порой казавшиеся черными. Американец, поехавший вместе с ним, чтобы наедине обменяться несколькими словами с профессором Берндтом, на обратном пути предостерег Эугена: не стоит использовать Берндта на заводе. Старик Бентгейм заставил Уилкокса послать Берндта в Штаты, с тем чтобы он работал в американской фирме. Только сейчас Эугену уяснился замысел, на который он тогда и внимания не обратил. У этой маленькой женщины с глазами, как ягодки, двое детей, и с мужем она, значит, не поехала, сообразил вдруг Эуген. Она ни разу его не побеспокоила. И сейчас, видно, достаточно серьезная причина заставила ее приехать.

Дальман раскланялся, Эуген вскочил и крепко пожал ему руку.

Когда последние гости покинули сад, Эуген перекинулся несколькими словами с оркестрантами. И пригласил их к столу.

Через десять минут он уже восклицал:

— Что ж вы сидите здесь одна, фрау Берндт? Почему не захотели спуститься к нам? Знай я, что вы все еще в Шварцвальде, я бы, разумеется, своевременно прислал вам приглашение!

Он запнулся, так мрачно смотрела на него Дора. Она тотчас же заговорила: ее муж в Монтеррее, она даже не знает, где этот город находится, так же как не знает, почему он там оказался. Поскольку Берндт как-то связан со здешним заводом, она просит Эугена Бентгейма объяснить ей, почему он вдруг согласился работать в этом самом Монтеррее и сколько времени он должен будет там оставаться.

Эуген отвечал, что от нее впервые услышал, где сейчас живет профессор Берндт. Он, конечно же, немедленно наведет справки. Как долго она предполагает пробыть в Хадерсфельде? Кстати сказать, госпожа Берндт ошибается, полагая, что ее муж связан со здешним заводом.

Дора сказала, что съездит на часок к Бютнерам. И если это окажется возможным, сегодня же уедет обратно.

Эуген присовокупил еще несколько учтивых слов. Его предложение переночевать в одной из заводских гостиниц Дора отклонила.

Тон, в каком она ответила на это предложение, заставил Эугена вспомнить о человеке, который сопровождал его в Шварцвальд, хотел наедине поговорить с Берндтом и на обратном пути заметил: «На вашем месте я бы не слишком старался привязать этого Берндта к бентгеймовскому заводу».

Всего каких-нибудь два года назад, услышав такое холодное «нет, благодарю вас», Эуген был бы удивлен, более того, ощутил бы известное любопытство. И наверно бы, спросил, хорошо ли она чувствует себя в Западной Германии, не нуждается ли в чем-нибудь. Но за последние два года он как бы слился с огромным заводом, который должен был унаследовать. Ему даже в голову не приходило, что кто-нибудь может отклонить то, что он предлагал любезно и дружелюбно. В этом бы уже сквозило отрицательное отношение к заводу — а он им так или иначе гордился.

Он знал, что Берндты приехали из восточной зоны. И сейчас вдруг подумал об этом. Ему показалось излишним расспрашивать, о чем вспоминает эта темноглазая женщина с нахмуренными бровями, если она и вспоминала о чем-то, не имевшем ни малейшего касательства к его жизни.

Он точно не знал, здесь ли еще Уилкокс. Вот кто, конечно, в курсе всего, что касается Берндта. И пообещал Доре по возможности быстро раздобыть для нее нужные сведения.


Хельга сняла зеленое платье и надела домашнее, в цветах. Услышав резкий звонок, она сама открыла дверь. И вскрикнула так удивленно, что Вольфганг высунулся посмотреть, что там такое.

— Наконец-то ты к нам приехала! — Хельга осыпала Дору поцелуями. Она даже внимания не обратила на ее странное заявление:

— А я думала, что вас здесь уже нет.

Вольфганг выскочил в рубашке. Встреча была простой и непринужденной, словно они вчера только расстались. Дора смотрела то на Хельгу, то на ее мужа; оба бурно ее приветствовали.

Запас радостных возгласов, наличествовавший у Бютнеров, наконец иссяк. Дора сидела среди пестрых подушек, маленькая и молчаливая, рядом с великолепной Хельгой. Не проронив ни слова удивления или восторга, она осматривалась в большой, белой, мягко освещенной комнате. Вольфганг принес коньяк. Он пил быстро, нервно и довольно много, хотя только что отведал всевозможных напитков в бентгеймовском саду; Хельга тоже осушила три рюмки подряд. Дора пристально на нее посмотрела, потом отодвинула тонкий бесцветный бокальчик с едва заметной прозеленью.

Она обратилась к Бютнеру:

— Милый мой Вольфганг, я знаю тебя дольше, чем тебя знает Хельга. Мы вместе пережили и трудные и счастливые дни. Я была с вами после войны, когда вы перебрались в советскую зону. К сожалению, меня не было, когда вы с Берндтом уехали в Хадерсфельд. Почему вы это сделали?

Прежде чем Вольфганг Бютнер нашелся, что ей ответить, Хельга звонким голосом воскликнула:

— Разве твой муж ничего тебе не сказал?

— Нет. Пусть теперь мне вместо него ответит Вольфганг. — Она быстро повернулась к Хельге и не заметила, как вдруг окаменело лицо Бютнера. Когда Дора снова на него взглянула, он уже овладел собой и спокойно сказал, глядя в ее помрачневшие глаза:

— До русских дошло, что мы, Берндт и я, во время войны общались с некоторыми людьми, общались вполне невинно и по необходимости, но русским это показалось подозрительным. Кое-какие бумаги, найденные после войны, были доставлены русским в крайне неблагоприятное время для твоего мужа и для меня. Сталин был еще жив, не забудь об этом. Тогда любое подозрение оборачивалось опасностью для жизни. В это же самое время американцы проверяли архив одного из отделений гестапо, насколько мне помнится в Гере, и у нас, я имею в виду тогдашнее «у нас», то есть в Коссине, пошли разговоры, что Берндт не выполнил известных заданий. Ты, наверно, помнишь наше положение в пятьдесят первом году. Бумаги, обнаруженные в Гере, как бы подтверждали подозрение русских, будто бы он сознательно провалил задания. По счастью, мы оба, Берндт и я, находились тогда в Берлине. По счастью же, один друг предупредил Хельгу, что по возвращении мы будем арестованы. Мы немедленно сели в самолет и прилетели сюда.

Вольфганг Бютнер говорил так быстро, словно годами готовился к этому отчету.

Хельга снова воскликнула:

— И как это твой Берндт ничего тебе не рассказал!

— Вполне понятно, — заметил Вольфганг.

— Какое общение? С какими людьми? — недоуменно переспросила Дора.

— Слушай, Дора, речь шла о кое-каких малозначительных сведениях, представленных нами. В Гере. С целью отвести глаза полиции. Иначе мы бы погибли. О господи, как давно все это было.

— Кто тебя предупредил, Хельга?

— Доктор Арнольд Фюрт, если ты такого помнишь. — Она отодвинулась от Доры, не в силах вынести взгляда ее почерневших глаз.

— Мерзавец! — проговорила Дора. — И он, наверно, все еще работает там врачом!

Бютнеры в один голос воскликнули:

— Почему мерзавец? И какое тебе дело, там он еще или нет? Чем тебе досадил доктор Фюрт? Разве ты не понимаешь, что он наш спаситель?

— Из всего, что ты мне рассказал, Вольфганг, я ни одному слову не верю, — твердо произнесла Дора. — Берндт никаких сведений нацистам не доставлял. Никогда. Ты, возможно, но не он. Тебе, верно, нужно было, зачем, я не знаю, чтобы он поехал с тобой в Западную Германию. Но Берндт никогда никого не предавал, никогда! Никогда в жизни!

— Не будь так наивна, Дора, — сказал Вольфганг Бютнер более мягким голосом, — зачем же он поехал со мной? Для тебя Берндт своего рода герой. Я понимаю. Ты сама с огромным риском пробиралась к нам. Тебе можно было только удивляться. Но неужто ты полагаешь, что государственная полиция так и не выследила нас? — Он схватил ее за руки. Дора вырвалась.

— Перестань чепуху молоть, — сказала она. — Он не предатель! Берндт — нет!

— Она заупрямилась и ничему верить не хочет, — заметила Хельга.

— Замолчи, ты! — воскликнула Дора. — Я говорю с Вольфгангом. Я знаю Берндта. Он не предатель. Нет и нет! И никогда никаких сведений гестапо не давал.

— Образумься же, Дора! — взмолился Вольфганг.

— Нет! Нет! Ты лжешь. Я тебе не верю. Все!

Она встала и, не прощаясь, ушла.

Вольфганг прошелся по комнате, раз, другой. И сказал:

— Ты не поверишь. После всех бентгеймовских яств я снова проголодался. От душевных волнений я почему-то всегда чувствую голод.

— Неужели вся эта чушь вызывает в тебе душевное волнение? — удивилась Хельга.


В десять часов из Хадерсфельда отходил автобус в Бургвальд. Дора должна была приехать глубокой ночью. И еще ей предстояло пройти изрядное расстояние от остановки до дома. Но это не важно. Она хотела как можно скорее остаться одна. Надолго. Из пассажиров через полчаса в автобусе сидели уже только две крестьянки, они ей не мешали.

Эуген Бентгейм сообщит мне, долго ли Берндт пробудет в Монтеррее. Боюсь, что долго. Поехать мне к нему с детьми? Нет, я к нему не поеду.

От Бютнера я наслушалась грязных сплетен и теперь понимаю, почему их дружба кончилась. Он запутал Берндта. Сумел так повернуть дело, что Берндт в конце концов уехал с ним. Может быть, и должен был уехать.

Автобус тряхнуло. Дорога шла то в гору, то под гору. Вот он переехал мост — на мгновение огни отразились в воде — и опять стал подниматься вверх. Только что огни промелькнули совсем рядом, а сейчас упали в долину. Небо было усыпано звездами. Там распрей не было, только мир. Крестьянки, сидевшие позади нее, что-то говорили о болезни, о хорошем враче. Одна, видимо, заезжала за другой, выздоровевшей, в больницу. Обе не могли этой больницей нахвалиться.

А если то, что рассказывал Вольфганг, правда? Не полная правда, разумеется. Берндт никогда и ничего не выдал полиции. Этого он сделать не мог. Но если его оклеветали? Если русские в чем-то его заподозрили? Берндт отродясь ничего не страшился. Ни Гитлера, ни ареста и лагеря, ни даже смерти. Но Бютнер сумел его запугать. Берндт не хотел, чтобы его схватили и меня вместе с ним. Одному богу известно, чего он вдруг испугался.

Автобус долго простоял на Рыночной площади в каком-то городке. Здесь было довольно светло. Из трактира выскакивали пьяные и бросались к автобусу. Они орали, гоготали, разражались пьяным хохотом. Водителю приходилось нелегко. Дора тихонько сидела в уголке. Она была так поглощена своими мыслями, что эти крики и гогот нисколько ей не мешали. Свет на нее не падал, размышления, казалось, делали ее невидимой.

Пусть он не виновен. Но если даже частица того, что газеты писали о Сталине, правда, ему бы не сдобровать. Виновному или невиновному. Многие там, на Востоке, боялись ареста и охотно улетели бы в Хадерсфельд, да еще после предупреждения такого вот Вольфганга, не дожидаясь, покуда выяснится, что они ни в чем не виноваты… Я бы подождала. Наверно. Все-таки подождала. Я бы защищалась. До последней минуты. Вместо того чтобы лететь в Хадерсфельд. Берндт поступил иначе. Поступил? Я ведь уже была здесь с детьми, у матери, и просто не тронулась с места. Берндт сказал, что мне нельзя возвратиться. А может, это все-таки возможно? Я могла бы написать… Кому, собственно?.. Ну, например, Томсу.

Надо спросить Берндта, кому мне лучше написать. Ах, да, Берндт ведь далеко. Напоследок у него лицо было каменное и отчужденное. Он был так грустен, что и говорить не мог. Они загнали его в Хадерсфельд, конечно…

Уже запахло лесом. Казалось, автобус идет в самой чаще. Пьяные вылезли в какой-то деревне.

Его не сослали в Сибирь, чего он так боялся. Его сослали в Монтеррей.

Вольфганг Бютнер в Хадерсфельде чувствует себя как рыба в воде. У него все есть, все, чего он хочет. Он оклеветал моего мужа. В писании говорится: «Клеветник подлежит смерти». Нет, еще страшнее. «Оклеветавший брата своего сгорит в геенне огненной». Что-то в этом роде. Я еще в школе боялась этого изречения. Ах, да что там. Кара его минует. С ее вечным огнем, со всеми ужасами. Нет кары для низости. Она где хочешь проскользнет. На земле. А есть ли иной мир? Если и есть, то нет такой силы, чтобы покарать Бютнера за его низость.

Мне думается, таким, как Вольфганг и Хельга, до конца их дней будет хорошо. Вольфганг Бютнер в своей области, в ферромагнетизме, станет ученым с мировым именем. Хельга еще долго будет красивой.

Любят ли они друг друга?

После остановки еще на одной рыночной площади начался настоящий лес. Черный лес, как его здесь называли. Ели высотою с собор. Даже в автобусе сильно запахло хвоей.

Они и не знают, что это такое — любить.

Берндта загнали в тупик. И он дал себя загнать, вместо того чтобы твердо стоять на своем. Как он сказал, этот Вольфганг Бютнер? «Сталин еще жил тогда». В газетах пишут, что теперь многие арестованные выходят на свободу. Среди них, наверно, есть оклеветанные, есть и такие, которых запугали. Как Бютнер запугал Берндта.

Но почему меня больше к нему не тянет? Я знаю, наверняка знаю, что не поеду к нему…

Конечная станция, Бургвальд. Расходятся последние пассажиры. «Доброй ночи», — говорит один. «Доброй ночи», — отвечает другой. Спасибо водителю и доброй ночи! Медленно, ни на минуту не отвлекаясь от своих мыслей, шла Дора под вызвездившим небом сквозь знобкую лесную ночь. Потом свернула с шоссе. Дом стоял, погруженный в темноту. Но она и вслепую нашла бы к нему дорогу.


Утром за завтраком Эуген Бентгейм спросил отца, не знает ли он, что сталось с профессором Берндтом. Отец отвечал:

— Этот маленький американец с немецким именем, то ли Шмидт, то ли Майер, настоял, насколько мне помнится, а память мне еще не изменяет, на отправке Берндта в Соединенные Штаты, ей-богу, тому жаловаться не на что, как-никак в «Stanton Engineering». Я потому говорю, жаловаться не на что, что этот Берндт ведь крупный специалист, вернее, был крупным специалистом, потому у нас ничего и не пожалели, чтобы вытащить его с Востока. В своем-то деле он, конечно, специалист, а вообще путаник был, каких мало, вот Шульц, или Майер, и подумал — еще начнет заигрывать с Востоком, а потому лучше для него и для нас: с глаз долой — из сердца вон. А почему ты вдруг о нем заговорил?

Эугену не хотелось отвечать на этот вопрос. Отец любил затягивать завтрак пространными разговорами.

Из конторы Эуген велел звонить по разным местам и узнать, уехал ли уже инженер Уилкокс. Нет. Его дом, правда, заперт, но Уилкокс еще здесь и живет в американской гостинице. Эуген встретился с ним за обедом.

Уилкокс на мгновение удивился, почему молодой Бентгейм спрашивает о человеке, который давно уже не имеет касательства к его заводу, да вряд ли когда-нибудь имел. Когда Эуген пояснил: «Фрау Берндт была потрясена, получив от мужа письмо из Монтеррея», на лице Уилкокса, даже в движении его руки, появилось какое-то брезгливое, отстраняющее выражение.

— К сожалению, ничего не могу вам сказать, — отвечал он. — Надо думать, мы строим завод в Монтеррее и он там понадобился.

Эуген, прочитав в глазах Уилкокса вопрос «тебе-то какое до всего этого дело?», поспешил добавить:

— Фрау Берндт советовалась со мной, ехать ли ей туда с детьми, она не знает, как долго продлится работа Берндта.

— Этого я тоже не знаю, — отвечал Уилкокс. — Она сама должна решить, ехать ей или оставаться.

Эуген поблагодарил и простился с Уилкоксом, который в ближайшие дни должен был уехать в Брюссель и оттуда в Штаты.

Эуген по возвращении в контору стал раздумывать, почему его вопрос о Берндте разозлил Уилкокса. Беда, конечно, невелика. Он уезжает. Нам Уилкокс больше не нужен. Отец говорит, что без него мы бы не смогли так быстро построить завод. Он-де много не разглагольствовал, но понимал, что к чему. И даже не удивился, когда Отто снова возник здесь в качестве сына своего отца. За год до этого Отто и на улицу выйти не осмеливался. Видно, Уилкокс был достаточно информирован. Что же сейчас пришлось ему не по вкусу?


Уилкокс решил — и это решение целиком завладело им — немедленно дать новые указания касательно Элен своему поверенному в Нью-Йорке. Он рассчитывал получить нужные сведения еще в Брюсселе перед отлетом на родину. В последнем своем отчете поверенный сообщал, что Элен нашла себе работу в Нью-Йорке, у некоего Дональда Гросса, не слишком известного ученого тридцати восьми лет от роду. Видимо, по его заданию она посещает разные вечерние курсы, изучая фотографию, картографию и тому подобное. Гросс уже дважды публиковал серии статей в журнале, издаваемом Барклеем. Сейчас он, надо думать, замышляет новую экспедицию и уже готовится к докладу о таковой. Фрау Уилкокс ежедневно является на работу к Гроссу, ест она всегда одна и вечера тоже проводит одна в своей комнате. Она живет в полном одиночестве и никого у себя не принимает.

Эти сведения повергли трезво мыслящего Уилкокса в лихорадочное возбуждение. Он и сейчас был растерян, как в первые дни. При всем его самообладании любая мелочь теперь выводила его из равновесия. Он вдруг начинал представлять себе то, о чем и не думал сообщать поверенный. Словно поэт, охваченный творческим волнением, измышлял, во что может вылиться то или иное сообщение адвоката.

Вначале Уилкокс был возмущен. Элен бессовестно обрекла его на безлюбую, одинокую жизнь; затем предпринял все, что-бы установить, кто же ее любовник. Он внушил себе, что это Герберт Мельцер, брат его первой жены, которого он по глупости пригласил в свой дом. Он несколько раз заставал Элен за чтением дрянных статей, которые этот тип печатал в нескольких журналах. Но поверенный ему сообщил, что Мельцера уже нет в живых.

Но даже если Элен и одна поехала в Штаты, там уж она наверняка обзаведется любовником. Его, Уилкокса, Элен любить не захотела. А мужчину, с которым она познакомится или уже познакомилась, она захочет любить. И сама будет любима. Может быть, почему бы, собственно, и нет, это тот самый человек по фамилии Гросс? Она каждый день ходит к нему. Ради него учится. Из-за него живет в одиночестве, никто другой не нравится ей. Она с ним уедет в другую страну. Ему, Уилкоксу, необходимо как можно скорее развестись с нею, и ни одного цента он ей не даст. Она ведь нагло бросила его.

Молодой Бентгейм вдруг вздумал его расспрашивать о совсем чужом человеке. Потому что жена этого человека хочет к нему поехать. Даже если, а это вполне возможно, он на годы или навсегда там останется, не беда, пусть-ка поживет один. Он, Уилкокс, ведь тоже один.

3

Рихард Хаген договорился о безотлагательной встрече с директором завода Ульшпергером. В приемной перед кабинетом секретарша сказала ему:

— Прости, пожалуйста, товарищ Хаген, но товарищ Ульшпергер просит тебя либо подождать его здесь, либо прийти через двадцать минут. Товарищ полковник Кожевников неожиданно зашел к нему за какой-то справкой.

— Я здесь подожду, — ответил Рихард.

Секретарша Ингрид Обермейер — она была женой Обермейера с эльбского завода — все экзамены сдала на «отлично»: стенографию, машинопись, русский, синхронный перевод, по радио она еще изучала английский язык. Она предложила Рихарду журналы по металлургии.

Рихард поблагодарил и отказался. У него было довольно дела. Он вытащил свою записную книжку, что-то в ней подчеркнул, что-то вписал.

Всякий раз перед беседой с Ульшпергером, Рихард это отлично знал, ему приходилось преодолевать неприятное чувство неподготовленности. Откуда оно бралось, было неясно. Ульшпергера ни в чем нельзя было упрекнуть. Нельзя же было поставить ему в упрек то, что он неуклонно придерживался темы обсуждения, никогда не касаясь побочных тем, вернее, тех, которые он считал побочными, спокойно задавал вопросы, непосредственно относящиеся к сути дела, и так же спокойно отвечал.

С юных лет Рихард научился проникать в замкнутые души то ощупью, то силой. И под конец они ему открывались. Так было еще в школьные годы. В эпоху фашизма он ездил из города в город с партийными поручениями, низкорослый, как мальчишка, упорный, как зрелый муж. Во время бегства из Германии, в гражданскую войну в Испании и потом в концлагере он отыскивал щелочку даже в самом ожесточенном сердце. После освобождения, в Германии — вся страна казалась ему окаменелым гигантским сердцем — везде и всегда, иной раз применяя силу, иной раз действуя исподволь, он находил щелочку, в которую можно было проникнуть. В этом смысле ему посчастливилось и на гарцском заводе. По приезде он столкнулся с насмешками и недоверием, а когда уезжал, весь коллектив искренне огорчался. Сменив Фогта, секретаря парторганизации, он был убежден, что и в Коссине хорошо справится с работой.

На прощание он утешал недовольного собою Фогта, который говорил: «Не сумел я толком разобраться в людях. Потому ничего у меня и не вышло».

В последнее время и Рихарду казалось, что люди здесь не впустят его в свои души, только будут представляться, что впустили. Ладно уж, уважим тебя, послушаем, что ты там толкуешь, ты затем и прислан, а потом оставь нас в покое.

Когда осенью 1947 года Рихард впервые приехал в Коссин, он готов был встретить яростный отпор. Теперь яростного отпора и в помине не было, разве что молчаливое несогласие. Куда бы он ни приходил с разговорами о новых требованиях, ему улыбались, но слушать его не слушали. Ему не оказывали сопротивления, от него беззлобно отворачивались.

Почему мне здесь не удается то, что всю жизнь удавалось? А ведь никогда мне не была нужна удача больше, чем здесь. И я еще утешал Фогта! Ну и самоуверенный же я дурак!

А Ульшпергер? Почему я никак не могу найти с ним общий язык? Нам бы надо было во всем действовать заодно.

Секретарша Ингрид Обермейер два раза звонила Ульшпергеру. Полковник Кожевников все еще сидел у него в кабинете. Рихард спрятал свою записную книжку. Он в задумчивости смотрел на секретаршу. Хорошенькая она? Или красивая? Кожа у нее темно-золотистая от гребли и парусных регат. Она, случалось, ездила к мужу на собственной лодке. А догрести до эльбского завода не так-то просто.

Ульшпергер позвонил из своего кабинета.

— Да-да. Товарищ вас дожидается.

Мне понятно, почему советские люди ценят Ульшпергера, — думал Рихард. Да и как им его не ценить? Не говоря уже обо всем, что у него за плечами. Все коммунисты, вся семья, как у меня. Он, его отец, его брат — они и в гитлеровское время работали на здешнем заводе, тогда это был бентгеймовский завод. Отец и брат погибли после того, как у них нашли листовки. Бежать только ему одному удалось. Не в южную Германию, где его искали нацисты, а по Балтийскому морю в Ленинград. Теперь хорошо, черт знает как хорошо, что он вырос здесь, все и всех знает. В Советском Союзе Ульшпергеру дали возможность доучиться по специальности и школу закончить, словом, все у него шло отлично. Неужто же я такой мелкий человек и завидую ему? Ах нет, не так это. А как, спрашивается? Когда началась война, он, ясное дело, говорил по-русски, как русский. А о нем говорили: «Какой же это фриц?» — или: «Хоть он и фриц, а доверять ему можно». И он был на фронте, был и за линией фронта, в местах, оккупированных немцами. Был разведчиком и не раз рисковал головою. Биография что надо, а потом они послали его сюда. Когда удрал первый директор завода — Берндт, а Фогта сняли, потому что он все проворонил, Ульшпергер и я, мы вместе здесь начинали.

Советская власть имеет все основания ему доверять. Приезжает из Советского Союза, к примеру, недавняя делегация, и ее руководитель помогает нам решить вопрос, сколько времени нужно на загрузку печи. Он уже много слышал об Ульшпергере. И приветствовал его как друга. Наверно, ему еще дома сказали: Ульшпергер в Коссине — человек правильный, ты должен его держаться.

Почему Кожевников не говорит со мной так задушевно, как с Ульшпергером? Не только потому, что я по-русски не знаю. А потому, что нет во мне того, ему привычного, что он видит в Ульшпергере. В конце концов, я другой человек. Вся моя юность — сплошная нелегальщина; а я еще такого маленького роста, что через любую дырку пролезаю. Это ведь все равно что «в тылу врага», и бегство я тоже пережил, и испанскую войну, в батальоне Тельмана был. А под конец еще эта пещера, лазарет, где я лежал с Робертом и Гербером Мельцером и над нашими головами проходила армия Франко, все это при мне осталось. Не успел я добраться до Франции, как меня схватили нацисты и упрятали в лагерь. Вдобавок ко всему партийное поручение: ты должен любою ценою сохранить жизнь Мартину. Ты один будешь знать, кто он есть, и ты должен ему помогать, должен во что бы то ни стало! Я выполнил свой долг. Мне удалось сохранить жизнь ему и себе, нас освободили — это тоже при мне осталось. Но… а какое тут может быть «но»? Ульшпергер все делал у них на глазах, а доверие, полное доверие люди питают лишь к тому, что им полностью понятно.

Иной раз инженер Ридль лучше понимает меня, чем Ульшпергер: ведь то, что мы делаем, мы делаем для нашей страны, он и я, мы оба хотим ее перестроить. А Ульшпергер разве не хочет? Хочет, конечно. Но ему всего важнее точно выполнить инструкции. А я разве по-другому поступаю? Да, потому что они мне говорят то, что я сам себе говорю. Ульшпергер ближе ко всем этим делам. Могучая тень Сталина всегда осеняла Ульшпергера, а я был далеко.

Ульшпергер вместе с Кожевниковым показался в дверях. Кожевников на довольно хорошем немецком языке сказал:

— И вы здесь, товарищ Хаген, как жизнь?

— Хорошо, очень хорошо.

— Пошли, Рихард, — сказал Ульшпергер, — извини, что заставил ждать. Итак, в чем дело?

Ульшпергер был на две головы выше Рихарда. Впрочем, когда он сидел за письменным столом, это было не так заметно.

— Мне надо обсудить с тобой неотложное и важное дело, — сказал Рихард.

— Говори.

— Я условился с Герхардом завтра встретиться во второй половине дня в районном комитете. Но не хотел делать это без твоего ведома.

— Зачем ты хочешь туда ехать? — поинтересовался Ульшпергер.

Рихард говорил с сердечным трепетом, но говорил то, о чем уже сотни раз думал:

— Затем, что новые нормы, которые нам дали, во многих случаях не оправданы. У нас, правда, давно уже говорят и пишут, что рабочие нормы высчитаны в соответствии с возможностями среднего рабочего, но выполнить их зачастую может только рабочий высокой квалификации. Хотя бы уже потому, что они технически обоснованы, а не каждый может так разумно распределить свои силы, как это предусмотрено нормировщиками. Вот многие товарищи и думают, что когда они работали по контрольным часам, было приблизительно то же самое. Но самое главное, что постоянно выполнять эти нормы они не могут. Во всяком случае, в большинстве цехов, в том числе в трубопрокатном и в литейном…

— А как обстоит дело в прокатном? — прервал его Ульшпергер. В тоне, каким он это сказал, слышалось: я-то, знаю, но хочу еще и от тебя услышать.

— В прокатном все в порядке. Там Гербер. А второго такого не сыщешь. Другие же — вот смотри сам!

Рихард выложил на стол сводки. Ульшпергер на них и не взглянул, потому ли, что они его не интересовали, а может быть, потому, что были ему досконально известны. Он посмотрел Рихарду прямо в глаза и сказал:

— Помнишь совещание с мастерами, когда Гербер вдруг заявил, что результатов, за которые мы боремся, можно достичь в мгновение ока, если ввести непрерывную рабочую неделю, как это уже сделано на заводе Фите Шульце, и смонтировать новые установки, какие уже скоро будут пущены на эльбском?

— Да, помню, — отвечал Рихард, удивляясь, что Ульшпергер не только запомнил это высказывание, но что он умеет судить о людях, оценивать людей по их высказываниям.

А я разве по-другому поступаю? — подумал он и продолжил:

— Инженер Ридль тогда возразил Герберу, что для нас эта пора еще не приспела, у нас нет свободных денег для таких крупных капиталовложений и потому мы своим трудом должны добиться тех же результатов, даже больших.

— Ну а дальше, что ему ответил Гербер? — спросил Ульшпергер, словно учитель, старающийся навести ученика на правильный ответ.

— Гербер это понял. Но я тебе уже сказал, второго такого, как он, не сыщешь. Гербер, получив даже самое пустяковое указание, немедленно созывает совещание бригадиров. И его люди умеют вникнуть в дело, когда он сам им его объяснит и покажет.

— Так. Зачем же тогда жаловаться на указания, которые в конце концов понял Гербер, более того, сам объяснил и показал, как их следует осуществлять?

— Потому что он исключение, а не средний рабочий. Я могу тебе назвать дюжину, да что там, десять дюжин наших людей — все они мучаются, каждого эти новые нормы бьют по карману. Один не может себе купить даже самой необходимой мебели. В квартире — голые стены, так и живет с семьей, и что с того, что ему эти самые стены дали по распределению; другому стыдно на улицу показаться, ободранцем ходит. Работает человек, работает, а ничего у него не получается. Я хочу сказать, покуда получится, покуда они освоятся с новыми темпами, пройдет немало времени. Вот им и кажется, что за это время они все свое счастье упустят.

— Ладно, — произнес Ульшпергер. — Поставим точку. Ты берешься мне показать дюжину рабочих, недовольных своими заработками. Подумаешь! То, что они производят, — это же мизерная часть того, что производит рабочий, ну, скажем, у Бентгейма в Хадерсфельде.

— Если Бентгейм и зарабатывает миллионы, — крикнул Рихард, — и этот заработок несправедлив и возмутителен, рабочие этой несправедливости не замечают, а если и замечают, то не думают, справедливо мне платят или несправедливо и почему это так? Потому что при таком заработке, позорном, бесчеловечном в сравнении с миллионами Бентгейма, им все же что-то перепадает, и жизнь у них не такая уж постылая. Они думают — здесь заботятся о нашем благополучии.

— Дорогой товарищ Хаген, — сказал Ульшпергер, — многие из тех рабочих, о которых ты мне докладываешь, что они, мол, недовольны, так как не могут приобрести мебель, в Советском Союзе оставили позади себя столько сожженной земли, что ее хватило бы на три неразделенные Германии. И теперь могут немножко поднапрячься, без мебели, без новых костюмов, без бентгеймовских и американских капиталовложений, покуда не станут выполнять нормы. У ами, которые снабдили Бентгейма такими деньгами, что он смог построить новый ультрасовременный завод, не было ни пяди сожженной земли. Не было и восьми миллионов убитых. Разъясни-ка лучше это своим склочникам, вместо того чтобы выслушивать их жалобы. Советский Союз тоже должен отстраиваться после войны. Нельзя им все свои деньги вкладывать в наше молодое государство, оно само должно встать на ноги. Ты, милый мой Рихард, не видел своими глазами, что там творилось на протяжении четырех лет…

Рихард побледнел. Ульшпергер, если бы и заметил это, все равно бы не понял причины. И сказал тихим, спокойным голосом:

— Я себе представляю, Ульшпергер. В разных лагерях, где я провел эти четыре года, я многого навидался. Избиений, газовых камер, расстрелов, виселиц. И тем не менее я понял, что людей можно перевоспитать.

— На этом стоит наше государство, — так же спокойно и тихо ответил Ульшпергер.

— Но приказами никого перевоспитать нельзя, — не повышая голоса, продолжал Рихард, хотя взгляд его посуровел. Ульшпергер невольно насторожился. Казалось, он лишь сейчас взволновался — внешне он своего волнения никогда не выказывал, — словно лишь сейчас понял, кто сидит перед ним.

— Или указаниями, которые звучат, как приказы. Я тебе уже дважды сказал: у нас есть один-единственный Гербер, который может быстро объяснить, что нам необходимо. В других цехах надо все долго растолковывать, чтобы люди сами этого захотели. С тем-то я и пришел: не приказывать надо, а объяснять и предлагать.

Ульшпергер — он если и был взволнован, то вполне владел собою — сказал:

— Независимыми, самостоятельными, свободными мы будем только тогда, когда сравняемся с другими государствами. И счастливыми тоже. Так или иначе, я прошу тебя, Рихард, подумай хорошенько, прежде чем ехать в районный комитет. Еще раз подумай. И спасибо тебе за то, что ты меня поставил в известность.

Он поднялся. Пожал Рихарду руку.

Совсем другое рукопожатие, чем при его приходе, но Рихард понял это только сейчас. И несогласие было в этом рукопожатии, как в их разговоре, и понимание тоже.

Ульшпергер хочет выжать из завода то, что от него требуют. На то он и поставлен директором. Требования не так уж велики по сравнению с другими заводами, в Западной Германии, например. Тут он прав. И все же с нашими людьми мы должны обходиться так, как я ему советую. Тут я прав. Рихард до того углубился в размышления, что, не попрощавшись, прошел мимо Ингрид Обермейер, красивой или только хорошенькой.

Он направился в прокатный. Может, изловлю там Гербера. Надо попросить его вечером зайти к нам… Прокатный цех был не близко, у самого канала. А административное здание, из которого он сейчас вышел, где находились кабинеты дирекции, почти у главных ворот. На маленькой площади неправильной формы, давно уже очищенной от мусора и щебня, был разбит цветник. Довольно жалкий. Может быть, потому, что дым вредил цветам, а может быть, потому, что никто здесь цветоводством особенно не интересовался.

После того как Рихард выговорился в кабинете Ульшпергера, мысли уже не раздирали его изнутри, теперь они легли на него тяжким бременем, но не на него одного. Он решил еще побывать завтра на партийном собрании. Если же и там у него ничего не получится, он послезавтра поедет в районный комитет.

Тот же самый порочный круг, думал он, который нам надо было прорвать много лет назад, когда я впервые сюда приехал. Они все еще артачатся. Не все. Но очень многие. И я должен этот круг разогнуть, как кузнец железо. Мы говорим: больше работать. Они отвечают: сначала жить лучше. Тогда можно и о работе говорить.

Прав Ульшпергер? Или неправ? Многие еще недавно шутя выполняли норму. И вдруг им надо затратить на это максимум сил; чтобы ее выполнить, они должны работать не покладая рук и потому уверены, что к ним предъявляют чрезмерные требования. А между тем наш завод выдает куда меньше продукции, чем может и должен выдавать.

Какой-то паренек пробежал мимо него и весело крикнул:

— Доброе утро, товарищ Рихард!

Другой прошел не поздоровавшись, сделал вид, что не узнал его. Еще один, немолодой рабочий — Рихард никак не мог вспомнить его имени, хотя не раз имел с ним дело, — улыбнувшись не без хитрецы, преувеличенно вежливо ему поклонился. Потом прошли двое, неся что-то тяжелое, и пробурчали приветствие себе под нос.

Уже подходя к прокатному, Рихард вспомнил, что Гербера сегодня нет на заводе. Он проработал две смены подряд — наблюдал за монтажниками — и теперь отсыпался дома.

Вдруг он почувствовал, как остро ему недостает в эти дни Роберта Лозе. Даже Гербер не может его заменить. Что же такое особенное было для него в Роберте? Что они бог знает как давно друг друга знали, насквозь знали? Не в этом дело. Не только в давности. Мы были друзьями, Роберт Лозе и я. Были и врагами. А потом опять сдружились. Одно время я считал Роберта беспокойным, ненадежным человеком. Раньше он часто спрашивал у меня совета. Мало-помалу я стал меньше нужен ему. И сегодня нуждаюсь в Роберте, наверно, больше, чем он во мне. То, что было мне важно, он понял. И для него это стало не менее важным. Осветило путь, которым он пошел. Я пошел другим путем. Но тоже добрым, надежным… Как бы мне хотелось сегодня поговорить с Робертом!


Партийное собрание отложили на следующий день. В новом постановлении Политбюро предложило отменить указания, вызвавшие недовольство. Ульшпергер срочно созвал совещание, на котором и зачитал это сообщение. Знал ли он уже о содержании такового, когда Рихард приходил к нему, или был озадачен не меньше Рихарда, считал ли он постановление правильным во всех его частях, об этом Ульшпергер и словом не обмолвился. Люди, им созванные, приняли к сведению важнейший документ, с которым их ознакомил директор, и разошлись.

В цехах, как заметил Рихард, рабочие волновались, хотя и помалкивали. Он задавал им вопросы, но в ответах не слышал ни радости, ни удовлетворения, скорее предвзятое нежелание о чем бы то ни было разговаривать.

На партийном собрании те, на кого, по его мнению, можно было положиться, к примеру Гюнтер Шанц и Эрнст Крюгер, говорили:

— Ох, как они теперь задаются, Вебер, Янауш, Улих и другие.

Эрнст Крюгер был привержен к Рихарду со времени первого собрания в Коссине. Рихард тогда проник в душу этого парня, как хотел проникать во все души. Он, можно сказать, перевернул жизнь Эрнста Крюгера.

— Почему задаются?

— Надо, мол, и дальше стоять на своем, а там уж те начнут помаленьку сдавать позиции, — отвечал Эрнст.

4

На той же неделе к Рихарду подошел Пауль Меезеберг и заявил, что ему необходимо срочно с ним поговорить. Рихард ждал, что Пауль выскажется о решении партии и о том, какое воздействие оно оказало на коллектив. Но Пауль, к его удивлению, в достаточно резком тоне заговорил о деле Томаса Хельгера. Как это свойственно очень взволнованным людям, он полагал, что Рихард, конечно же, в курсе истории с Томасом. Но Рихард попросил его все изложить по порядку и с самого начала, что тот и сделал с большой охотою. Под конец он сказал: на совещании, состоявшемся на прошлой неделе, директор производственной школы заявил, что невиновность Хельгера давно уже юридически доказана. И с партийной точки зрения надо дать ему возможность полностью оправдаться. Он, Пауль Меезеберг, с этим не согласен. Такая снисходительность многих поощрит вместо неуклонного выполнения своих обязанностей заниматься разным баловством.

Рихард с удивлением его слушал. Когда тот произнес имя Томаса Хельгера, ему вспомнилось, как высоко ставил Роберт этого паренька. Он спросил:

— Это тот самый Хельгер, который готовил Роберта Лозе — он теперь на заводе Фите Шульце работает — к экзамену на инструктора производственной школы?

— Да, — подтвердил Меезеберг. Он не вспомнил, что сам возражал тогда против посылки Роберта Лозе на курсы инструкторов, а следовательно, позабыл и о том, что остался в дураках, когда молодые рабочие вступились за Роберта. Неправильное свое суждение он забыл немедленно и вполне основательно. Ему бы и во сне не приснилось, что теперешняя его позиция может иметь нечто общее с тогдашней. А вот Эдуард Ян, директор производственной школы, вступился за Томаса, как в свое время вступался за Роберта.

— Томас Хельгер пошел по плохому пути, — твердил свое Меезеберг. — Он всех нас разочаровал.

— Пришли-ка его ко мне, — сказал Рихард.


Он выглядит куда старше Роберта, думал Томас. Волосы почти совсем седые. Сидя перед столом Рихарда, он вспомнил все, что рассказывал о нем Роберт.

— Пусть на тебя косятся, — говорил Рихард, — а ты помалкивай. Работай и все тут. Ты же знаешь, что в эти тревожные дни каждый коммунист на счету.

— Мне даже неизвестно, — возразил Томас, — коммунист я или нет, я об этом узнаю только на будущей неделе. Они могут выгнать меня из кандидатов.

— Одно с другим ничего общего не имеет, — отвечал Рихард. — И неважно, что ты там на следующей неделе узнаешь. Важно, что ты коммунист. Я думаю, ты и по всей форме им останешься. Но если и будет вынесено другое решение, ты все-таки будешь коммунистом для себя и для меня. И для меня, ты понял? Не пойдешь же ты из-за этого к нашим врагам? Ты останешься с нами, Томас, и будешь ждать, покуда все разъяснится.

— Конечно, — тихо проговорил Томас.

Он ушел с некоторым чувством облегчения. В мастерской Кёлер явно избегал разговора с ним. Но Томас, утешенный словами Рихарда, не принял этого близко к сердцу.

Хотя Томаса сначала успокоил разговор с Вальдштейном, а теперь с Рихардом, история с Пими все же возымела для него неминуемые последствия: в Высшее техническое училище в Гранитце его не послали. Послали другого — Вернера Каале, младшего брата Эриха Каале из трубопрокатного. Семейство Каале, состоявшее из Эриха, его жены, двоих ребятишек и Вернера, приехало в Коссин из Берлина. Довольно редкий случай. Но фрау Каале была больна после вторых родов, и они надеялись, что ей пойдет на пользу жизнь в крестьянском домике с садом в деревне Кримча за каналом. Родственники обменялись с ними. В своей молодежной организации Вернер был на хорошем счету. Школьные отметки и квалификационное свидетельство говорили за то, что он парень сообразительный и надежный. Он был электриком и с Томасом встретился совершенно случайно.

Дирекции завода со всех сторон рекомендовали Томаса Хельгера для посылки в Гранитц, после того как он, получив разряд, успешно учился не только у Ридля, но и у профессора Винкельфрида на эльбском заводе. Поэтому вопрос о Вернере Каале вообще не подымался.

Но в середине июня, когда все, собственно, было решено и кто-то из дирекции назвал имя Вернера Каале, подчеркнув своей интонацией, что о Томасе Хельгере вряд ли еще может идти речь, поэтому не стоит, мол, зря тратить слова, кандидатура Вернера была утверждена единогласно.

Хейнц Кёлер дождался Томаса у дверей мастерской, чтобы сообщить ему об этом; Эрих Каале в рабочей столовой обронил несколько слов относительно своего брата. Хейнц не из злорадства спешил известить Томаса, что вместо него в Гранитц посылают Вернера. Он был твердо убежден, что достойным кандидатом является Томас, а не Вернер.

— Вот видишь, — говорил он, — теперь ты можешь меня понять. Ты что-то такое сделал и не угодил им. И вдруг оказывается, что нет у тебя достаточных способностей, чтобы сделаться инженером. Вернер Каале на них, можно сказать, с неба свалился. Анкета у него в полном порядке. А значит, из него будет толк.

— Ты его знаешь? — спросил Томас.

— Нет. Он здесь недавно. И ни в чем не успел провиниться. Времени не было на то, что на языке Меезеберга называется «виной».

— То-то и оно, — сказал Томас, испытывая непонятную потребность, показавшуюся Хейнцу абсолютно нелепой, взять под защиту Меезеберга, — он, наверно, многое умеет.

— Наверно, — ответил Хейнц, — а ты наверняка. У тебя наверняка есть способности, ты ведь из тех, о ком говорят — старик хоть и умер, а слова его живы на вечные времена: от каждого по способностям. И вдруг ты оказался неспособным к учению. Так это случилось и со мной. По причинам, тебе хорошо известным: отец на Западе. Брат на Западе. А твои способности испарились из-за этой дурацкой истории.

Томас слушал краем уха. И ничего не ответил. Внезапно ему стало ясно — он хоть и допускал, но допускать и знать совсем не одно и то же, — что осенью не поедет в Гранитц, а будет, как до сих пор, работать в ремонтной мастерской. Конечно, он может учиться в вечерней школе. Но чтобы посещать курсы Винкельфрида на эльбском заводе, нужно получить разрешение, ведь два, а то и три раза в неделю он уезжал до конца рабочего дня. Кто знает, разрешат ему теперь это или нет. Когда Лина намекнула, что его, возможно, пошлют учиться в Гранитц, он съездил туда разок-другой. Списал учебный план первого семестра. И даже обсудил с Ридлем, с которым откровенно говорил обо всем, что касалось работы, как ему лучше подготовиться. Ридль давал ему задания, снабжал книгами.

Томасу явно не хотелось продолжать разговор, и Хейнц выждал, не пойдет ли он к Эндерсам. Убедившись, что Томас отправился в поселок, скорей всего к Ридлю, Хейнц позвонил у дверей Эндерсов особым, заранее условленным с Тони звонком. «Хочу сразу знать, что это ты», — сказала ему Тони, не говоря, зачем ей это нужно.

Хейнц догадывался, что девушка не решается выходить к нему, когда Томас дома.

«Нет, он ни слова мне не говорит, — объясняла Тони, — только такое лицо состроит, что мне не по себе становится. Вот и все».

Хейнц подумал: а ей-то что до лица Томаса?

Хейнц с Томасом никогда не говорил о Тони. Они дружили, иной раз ссорились, но Тони была тут ни при чем.

В этот вечер Тони крикнула:

— Подожди секундочку, я только переоденусь!

Хейнцу нравилось, когда Тони надевала платья, которые ей щедрою рукой дарила Элла. Нравилось, потому что в этих платьях Тони была очень хороша и потому что она надевала их ради него, Хейнца.

Тони вышла гордой, уверенной походкой, перенятой у Эллы, точно платье обязывало ее к этому. Она была чуть выше Хейнца, ее глаза мерцали темно-золотыми бликами, темным золотом отливали волосы и кожа. Платье Эллы сидело на ней мешковато, Элла — женщина полная, а Тони худенькая. Хейнц с восхищением оглядел ее с головы до ног и с ног до головы. Они пошли вдоль реки, где не часто встретишь коссинцев. Хейнц сразу же заговорил о своем, наболевшем, что не нашло отклика у Томаса.

— Теперь в Гранитц пошлют Вернера Каале.

Тони внимательно посмотрела на Хейнца. И тот мигом понял, что всякий раз совершает ошибку, так или иначе возвращая Тони к мысли о Томасе. По глазам девушки он увидел, что ей и сейчас не безразлично, как обернется дело с Томасом.

И все же сердито продолжал:

— Ты только представь себе, если бы на Западе молодой рабочий сдал эдакую кучу экзаменов. Показал, на что способен. Учителя, специалисты обратили бы на него внимание. Ему бы помогли учиться…

— Такого там вообще не бывает, — пробормотала Тони.

— Редко, но и там бывает. У нас же вот в чем загвоздка — стараются не пропустить того, кто не подходит государству. А на Западе, если уж способный человек выдвинулся, никого не интересует, что он еще делает и с какой девушкой гуляет, такого там быть не может.

— Такого там не случается, — сказала Тони, — потому и быть не может.

— Да брось. А мой брат? А сам Ридль?

Но Тони уже не слушала. Она думала о том, какое же огромное разочарование испытал Томас.


У Ридля в гостях сидел Цибулка. Старая фрау Ридль, по виду Томаса решив, что его привело к ее сыну нечто из ряда вон выходящее, попросила обождать несколько минут.

Томас пошел в детскую. За эти месяцы малыш научился сам заводить паровоз, и он пустил его по рельсам, не дожидаясь, пока это сделает Томас. Томас припомнил, как однажды они забавлялись той же игрой. Очень давно. Хотя не так уж и давно. В январе этого года. И тогда в гости к Ридлю зашел Цибулка. А Томас, сидя в детской, с удивлением услышал, что они говорят о врачах, арестованных в Москве. Сталин умер, подумал Томас, а что изменилось? Кое-кто стал, сдается мне, храбрее. Искреннее? Храбрее?

И вдруг подумал: если я на веки вечные останусь в Коссине, то жить мне веки вечные в одной комнате с этим Вебером. Сам навязал его себе на шею. Рекомендовал фрау Эндерс, думал, вот-вот уеду в Гранитц. И вдруг, глядя на мальчугана, спокойно игравшего железной дорогой, Томас ощутил острую боль, ему показалось, что он понапрасну загубил свою жизнь. Он бы разрыдался, будь он один в комнате, но возле него вертелся мальчонка со своим паровозом.

И тут, может быть впервые, Томас по-настоящему задумался о будущей жизни. Он ясно чувствовал, как нужна ему радость. Не просто дурашливое веселье, а истинная радость. Пусть работа ему нравится, пусть уладятся партийные дела — слово директора производственной школы и Рихарда весит больше, чем слово злобного Меезеберга, — для радости ему нужно что-то совсем другое. Он подумал о Тони. Ее волосы отливали темным золотом. Он вспомнил фотографию на письменном столе Ридля. Черно-белую фотографию. Но в жизни, он уверен, на этой женщине лежал темно-золотистый отблеск.

Мысли его словно обрели звучание — в комнату внезапно вошел Ридль.

— Что у тебя слышно, Томас?

Минуту назад в кабинете Цибулка сказал ему: «Вашему-то любимцу Хельгеру теперь в Гранитц не попасть».

Томас коротко все объяснил. И сказал:

— Я останусь, если разрешите, в вашей вечерней школе. Значит, уже на втором курсе. И если разрешите, буду заходить к вам, как до сих пор, время от времени. Проверить, что знаю из того, что другие без меня учат в Гранитце.

— Но нельзя же, — вернувшись к Цибулке, сказал Ридль, — из-за глупой мальчишеской выходки отменить решение и так вот, вдруг, послать учиться другого. Вы должны немедленно поговорить с кем следует.

— Бессмысленно, — сухо ответил Цибулка. — Это решение окончательное, изменить его нельзя.

Покачав головой, Ридль отпил вина и сказал скорее весело, чем сердито:

— Это решение было принято единогласно?

— Да, единогласно.

— Значит, и вы голосовали за него, Цибулка? А ведь эдакий вздор может обернуться для Хельгера еще худшей бедой. Почему же вы-то голосовали?

Цибулка пожал плечами.

— Этого вам не понять. Направление в Гранитц — своего рода награда. Ее дают тому, кто этого целиком и полностью заслуживает. Если считается, что Томас Хельгер ее больше не заслуживает, тут уж ничего сделать нельзя.

Единогласно, подумал Ридль. Значит, Цибулка не вмешался. Ему и в голову не пришло, что можно выступить и сказать: «Отправьте же, черт побери, этого Хельгера учиться. Он и чести завода не уронит и сам на ноги встанет, если день и ночь будет сидеть за книгами, о чем так мечтает».

На все поступки Цибулки, хотел он того или нет, влияла его возлюбленная в Западном Берлине. Их любовная связь мало-помалу перешла в спокойное супружество. И женщина только удивлялась, вспоминая иногда, сколько воды утекло с тех пор, как они поклялись никогда не расставаться. Отказаться от двойной пенсии, которая полагалась ей, как вдове павшего на фронте, от государства и от бывшего предприятия ее мужа, и окончательно перебраться в Коссин она не решилась. А ее друг, молодой Цибулка, не в силах был порвать с Коссином, несмотря на невзгоды, которые ему довелось пережить, порвать со своей партией, со своей работой, со своим государством, раз и навсегда порвать со всеми, и даже со своим отцом, старым Цибулкой. Так уж безумно он все-таки не был влюблен.

Приятельница его побывала раза два-три в Восточном Берлине, съездила и на Лейпцигскую ярмарку. Но потом сказала Цибулке:

— Дорогой, не сердись, нам было вместе очень хорошо, но я с облегчением вздохнула, снова очутившись в Штеглице.

— А все потому, что здесь ты не работаешь.

По специальности она была интерьеристом, но в последнее время разве что набрасывала эскиз для какой-нибудь приятельницы, да и то редко.

— А мне как раз претит, — живо возразила она, — что у вас я непременно должна работать, да еще, скорей всего, над эскизами, к которым у меня душа не лежит. В Западном Берлине, даже если я ничего не делаю, а только гулять выйду, на людей посмотреть, себя показать, мне уже весело. У вас же просто так не погуляешь.

Цибулка скоро перестал настаивать. Когда он пытался представить себе ее в Коссине, у своих родителей, или среди своих друзей, или, наконец, праздно гуляющей по пустынным улицам, ничего путного из этого представления не получалось. Он привык тайком ездить к ней, с нетерпением ждал радостного возгласа при своем неожиданном появлении. Известное очарование было в том, что здесь, в Коссине, он носил в кармане ключ от штеглицкой квартиры, известное очарование было и в той ревности, которая его порою мучила. Разумеется, она нет-нет да и заводила знакомства! Как же иначе? Но и для нее было известное очарование в том, что друг из восточной зоны, который никогда, никогда ее не покинет, мог неожиданно открыть дверь ее квартиры.

Однако Цибулка не доверял людям, время от времени по каким-либо причинам ездившим в Западный Берлин. Он поставил себе за правило не раскрывать рта, когда при нем случайно затрагивался больной для него вопрос: здесь или там. Не хотел возбуждать ни малейшего подозрения. Не хотел привлекать к себе внимания. Не хотел выделяться. Даже в деле Томаса Хельгера, казалось бы, никакого отношения к нему не имеющем, не хотел привлекать к себе внимания особым мнением, хоть как-то затрагивающим Запад.

Ридль вдруг вспомнил, что забыл попрощаться с Томасом. Добрых вестей для парня у него не было, но Томас и не ждал ничего доброго. Он только спросил, можно ли ему будет, как до сих пор, приходить по вечерам, если возникнут затруднения в учебе.

— Понятно, — сказал Ридль, — теперь тем более.

Но Томас высказал еще опасение, что ему не разрешат уходить на несколько минут раньше, чтобы поспеть на занятия к профессору Винкельфриду.

Ридль обещал так или иначе это уладить, хотя в глубине души не был уверен, легко ли ему будет сдержать обещание. Он настойчиво внушал Томасу, что теперь ему надо использовать каждую минуту для занятий и приложить все силы, чтобы заочно, пусть за более длительный срок пройти тот же курс.

Он, Ридль, станет помогать ему сколько сможет. Не напоминая Томасу больше о причине всех его бед, Ридль, улыбаясь, добавил:

— Уж вдвоем-то мы справимся.

Возвращаясь домой, Томас размышлял над необъяснимым явлением: на его жизненном пути встречаются люди, которые дают ему остро почувствовать, если он хоть разок оступится, к примеру Меезеберг, но встречаются и другие, которые хотят ему добра, только добра: Вальдштейн, Рихард Хаген, Ридль. Как же так случилось, что суровые и непримиримые получили столько власти?

Загрузка...