ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

— Даже не верится, — сказала Хельга Бютнер. — Человек наконец-то живет в Западной Германии, а Рейна в глаза не видел! И подумать, что этот человек — я.

— Твои слова, — отвечал Эуген Бентгейм, — сильно отдают Союзом немецких девушек. Видно, и ты в нем в свое время состояла.

Хельга рассердилась и воскликнула:

— А где, скажи на милость, росла твоя очаровательная невестка Нора? Думаешь, только на вилле Кастрициуса? Можешь быть уверен, она не раз участвовала в празднике солнцеворота. Не исключено, что ее папаша и был против. Однако он не был против, когда она вышла за твоего брата, как-никак он был старшим сыном Бентгейма, хоть и носил черный мундир.

— Тут ты права, — сказал Эуген насмешливо. — Он ничего не имел против. Между прочим, в это воскресенье ты только и говоришь, что о вилле Кастрициуса, и, насколько я тебя знаю, тебе жизненно важно посмотреть, какая она внутри, эта вилла, а вот находится она на Рейне или на Эльбе, это тебе довольно безразлично.

— Но ведь Рейн-то целиком западный, а Эльба — это такая река, и нашим и вашим… Чего ты смеешься? Поговори со мной наконец нормально, как муж должен говорить с женой.

— А как должен муж говорить с женой? — спросил Эуген. Его пронзила мысль: но ведь мы еще не муж с женой. Год назад он безумно влюбился в эту женщину, хотел во что бы то ни стало развести ее с мужем и жениться на ней, несмотря на протесты отца.

Хельга, сидевшая напротив него, придвинулась так близко, что их колени соприкоснулись, она склонила голову на его руку. Хельга была довольно высокой, несколько выше Эугена, а в такой позе могла смотреть на него снизу вверх.

— Я всегда одна, совсем одна, когда ты уезжаешь. Мне нет дела до Рейна, ты прав, и до дома Кастрициуса тоже. Поехать с тобой, вот чего я хочу.

Эуген Бентгейм ответил не сразу. Он медленно гладил ее по волосам. Волосы были вытравлены неровно: где светлые, где темные, а местами рыжеватые. Она чувствовала его руки, его взгляд и думала: хорошо бы всегда чувствовать только любовь и близость…

Когда инженер Бютнер с женой впервые пришел в дом Бентгеймов, Эуген изумился:

— То, что по ту сторону существуют такие крупные специалисты, как вы, Бютнер, и ваш профессор Берндт, мы знали. Но такое чудо, как ваша жена, и в восточной зоне — этого мы, разумеется, предположить не могли.

В тот же вечер, через час-другой, ему уже было не до смеха. Тогда его влюбленность была серьезной. Какое-то время он даже принимал ее за любовь. Во время ужина и после. Он предоставил отцу переговоры с Вольфгангом Бютнером; еще до прибытия Бютнера они решили назначить его заместителем директора института — это был своего рода задаток, как можно было бы выразиться, не иди здесь речь о таких крупных ученых, как Бютнер и Берндт.

В тот вечер Эуген против обыкновения подсел к дамам, желая вдоволь наглядеться на неожиданно возникшее перед ним неописуемо прекрасное создание. Он так часто касался прохладной руки Хельги, так часто представлял себе, если бы она и я… — обычно он считал это уделом глупых юнцов, — что поразился, когда она ушла вместе с мужем. Ему показалось, в ее взгляде таился упрек: почему ты отпускаешь меня?

Вскоре после этого он пригласил ее в лесную гостиницу, в двух часах езды от города. Потом они любили друг друга в соседних городках, в машине и раз даже в бентгеймовском доме, наспех, в воскресенье, когда там не было ни души, даже прислуга разошлась. А ее муж, Вольфганг, сказала она, он у себя в лаборатории. Его возлюбленная вся пропахла хлором.

Да. Но все же… Раньше, когда они появлялись вдвоем, Вольфганг Бютнер и Хельга, все таращили на них глаза. Прекрасная пара. В Коссине или в бентгеймовском клубе люди, глядя на эту пару, изумленно улыбались. Они оба к этому привыкли.

Впервые они встретились в Далеме, в доме двоюродной бабушки Доры Берндт. Школьная подруга Хельги Дора Берндт говорила потом:

— Я никогда не могла себе представить, какой муж тебе достанется. А теперь? Никто другой, кроме Вольфганга, просто немыслим. Как будто бог специально создал вас друг для друга.

В то суровое время, когда Дора носила почту и сводки в укрытие, где прятались Берндт и Бютнер, Вольфганг был ей не слишком симпатичен. Почему? Она и сама не знала. Берндт, вот кто ей нужен. Хотя он был много старше ее и на первый взгляд не так привлекателен, как Бютнер.

Уже в Коссине Хельга сказала Вольфгангу:

— Я ведь имею право иногда отдохнуть от семейной жизни. И ты тоже. Верно?

— Верно, — отвечал Бютнер. Он схватил ее за густые волосы и стал трясти, как грушу. — Старая ведьма!

Дора иногда забегала к ним, в Коссине они жили в одном доме.

— Вы все так же безумно влюблены друг в дружку?

— Да, все так же. Хотя мы и не мещане, — заявила Хельга.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила Дора.

— Если один из нас закинется на сторону, другой не станет делать из этого драмы.

— А для меня это было бы драмой. Я была бы просто убита, — призналась Дора. — Вы именно бешено влюблены. Но это еще не любовь.

— Дора, моя маленькая разумница, как ты хочешь любить, не влюбившись?

— Наоборот, — сказала Дора. — Любят ведь не только за красивое лицо, фигуру и так далее. Но и за то, чего не видишь.

— А чего не видишь? Может быть, души? Душа проявляется во всем понемножку.

— Да, во всем понемножку, но только когда любишь.

В Хадерсфельде Хельга пересказала этот разговор своему другу Эугену Бентгейму. Он слушал ее очень внимательно. Потом заметил:

— А она не глупа, твоя Дора. — И задумчиво добавил: — Отпустила мужа одного в Америку.

Эуген Бентгейм припомнил свой визит в Шварцвальд, разговор с коротышкой Майером, все, что было после, и подумал: Вольфганг Бютнер сманил Берндта, и его жена об этом догадывается.

Как-то вечером Хельга взяла мужа под руку и вместе с ним принялась расхаживать по свей новехонькой квартире в Хадерсфельде.

— У меня никогда не было от тебя никаких тайн. Никогда, никогда и ни с кем я не была так счастлива, как с тобой. Можешь мне поверить. Но ты же не мог догадаться, Вольфганг, что это будет именно он.

— Кто кем будет? — спросил Бютнер.

— В том-то и дело, что я сама толком не знаю. Сначала я думала, что он просто влюбился, и одновременно думала: это и для Вольфганга неплохо и вдобавок не может его особенно трогать. И вдруг это стало чем-то большим…

— Что значит «чем-то большим»?

— Если Эуген от меня не отвяжется, а он хочет меня вопреки воле родителей, ты только представь себе, хочет, какое же было бы невероятное счастье, если бы мы могли к этому отнестись спокойно.

— Кто мы?

— Ты и я, тогда бы мы так и остались, ты и я, остались бы вместе, как теперь. Потому что, откровенно говоря, я вполне могу обойтись без Эугена, а без тебя — нет.

— Старая ведьма, — пробормотал Вольфганг, но не схватил ее за волосы, не стал трясти и выгнать не выгнал.

Когда Эуген Бентгейм сдался и позволил ей поехать вместе с ним на Рейн в его маленьком автомобиле — он сам сидел за рулем, — Хельга решила, что это своего рода свадебное путешествие. Стоял май, но погода была по-апрельски прохладной, когда они приехали на Рейн. То мелкий дождь, то солнце. И огромная, во все небо радуга. Вода в Рейне, к ее разочарованию, оказалась не голубой, не зеленой, а серой, и эта вода равнодушно обмывала отражение наполовину старого, наполовину нового, поднявшегося из развалин города.

Эуген забыл о Хельге, он все время обдумывал, что ему надо спросить у Кастрициуса. Потому что старик хоть и болтлив, но в делах любит краткость и точность. На вопрос Хельги, не надо ли им где-нибудь по дороге поесть, он ответил:

— Позавтракаешь на вилле «Мелани».

Хельга слышала столько разговоров об этой вилле, что она представлялась ей чем-то вроде замка Грааля.

Она испытала второе разочарование, когда Эуген остановил машину на затоптанной лужайке между лодочной пристанью и садовой калиткой и один вышел из машины. Он просунул руку между прутьями решетки, чтобы отодвинуть щеколду. Хельга не видела ничего, кроме этой решетки и части стены за каштанами. Рейн, протекавший рядом, тоже не был виден, только одна моторная лодка и две гребные у мостков.

Эуген вернулся и сообщил:

— Старик уже в Таунусе. Он всегда перебирается туда на лето.

Хельга в третий раз испытала разочарование, но Эуген указал ей на цепь холмов — в дождливую погоду она, казалось, была совсем близко. До лесистых холмов они добрались быстрее, чем она предполагала.

Час спустя она сидела за завтраком в эркере на вилле Таунус. Горничная начала убирать со стола. И предложила Хельге сигареты и иллюстрированные журналы на разных языках. Хельга подумала: видно, она принимает меня за француженку — на мне хорошо сидит костюм. Она прислушалась к голосам в зимнем саду. Там беседовали Кастрициус и Эуген Бентгейм. Но о чем, она не слышала.

Если бы отцу Эугена еще зимой удалось настоять на этом визите — правда, у него не было на то особых оснований, покуда был жив Сталин, — то Эуген, возможно, представил бы Кастрициусу свою спутницу как невесту или будущую жену. Сегодня же он только пробормотал: «Фрау Бютнер». И уже по этому можно было догадаться о его решении, хотя оно вовсе не было заранее обдуманным, просто он привык не соглашаться с отцом. Кастрициус значил для него больше, чем старый Бентгейм.

Когда Эуген представил ему женщину, высокую, широкоплечую, с узкими бедрами и длинными ногами, с прекрасным лицом, Кастрициус на секунду оторопел. Он не рассматривал ее своими маленькими хитрыми глазками, ему достаточно было несколько раз бегло взглянуть на нее, чтобы ее раскусить. В его вежливости сквозило: я не позволю водить меня за нос ни банкирам, ни государственным деятелям, ни красоткам.

В зимнем саду он сказал:

— Очень сожалею, что тебе пришлось сделать такой крюк. Я с внуками предпочитаю жить здесь, на холмах.

Эуген чуть не спросил его: «А моя невестка Нора тоже здесь?» Но счел за благо промолчать, старик, вероятно по той же причине, не упомянул о дочери.

— Не надо говорить так громко, — продолжал он, — я еще хорошо слышу, — и спросил слегка приглушенным голосом, чтобы до женщины, сидевшей в соседней комнате, не донеслось ни звука, не хотел давать ей лишнюю карту в руки: — Итак, что слышно? Твоего отца опять терзают сомнения?

Эуген рассмеялся.

— Вы знаете его, пожалуй, лучше, чем я. — Старик всегда говорил Эугену «ты», а тот ему «вы».

— Наследники никогда особенно не обольщаются насчет своих предков, — сказал Кастрициус, — хотя предки нужны им, чтобы было, что наследовать. Но теперь, после несчастья с Отто, вы, двое Бентгеймов, довольно основательно и не без пользы связаны между собой. Насколько я знаю, твой папа возлагает на своего Эугена большие надежды.

— Разве что в мелочах. Взять, к примеру, последнюю забастовку. Мне удалось его убедить, что не стоит вышвыривать за дверь рабочих представителей, как это делал наш Отто. Я сам подсаживался то к одному, то к другому из них и говорил: «Пожалуйста, изложите мне еще раз все ваши претензии». И внимательно выслушивал всю эту чепуху, которую уже давно знаю наизусть, а потом объявлял, что теперь-то мне наконец все уяснилось. Отцу я постарался растолковать, что даже одна такая предупредительная забастовка обойдется ему дороже, чем небольшая прибавка к заработной плате. Но этим мой отец не слишком озабочен. Главная его забота — это безумные надежды.

— Ну, малыш, — так Кастрициус называл Эугена, хотя его старшего брата уже не было в живых, — сейчас такое время, когда надежда может ни с того ни с сего обернуться большой заботой. Итак, что же волнует твоего отца?

— Он никогда не терял надежды вернуть себе то, что ему принадлежит, теперь же, если я вас правильно понимаю, это такая забота, которая оборачивается надеждой, или, наоборот, такая надежда, которая может обернуться заботой, если упустить момент. Он скупает все ценные бумаги восточной зоны, какие ему удается раздобыть.

Кастрициус ворочал языком во рту, ничего не говоря, говорили его глазки: пусть его…

— У него есть договоренность с американцами, американцы, несомненно, вмешаются, если что-нибудь случится, и еще он кучу денег вбухал в собственную осведомительную службу. — Эуген пристально смотрел на старика, чтобы понять, какое действие окажут его слова. Однако Кастрициус только слушал и больше уже не ворочал языком во рту.

— В Редерсгейме есть скромная фирма «Грейбиш». Самостоятельная. Маленькая. Вы понимаете — маленькая, да удаленькая.

Старик кивнул.

— С зятем Грейбиша я одно время учился в гимназии. Мы и теперь иной раз ходим вместе на лыжах. До меня дошли слухи, что они очень охотно делают дела с Востоком. Монтируют разные установки в какой-то дыре за Коссином. Ясно, что мы могли бы спрятаться за спину двух-трех людей, которых этот Грейбиш туда послал…

Кастрициус его перебил. Теперь он был вполне серьезен. Глазки его больше не смеялись.

— Твой отец считает, если я правильно тебя понял, что после смерти Сталина многое, прежде казавшееся незыблемым, стало довольно сомнительным?

— Это звучит, пожалуй, слишком просто. Но можно выразиться и так.

— А почему бы нет?

— Мой отец надеется на то, что американцы учитывают: зона, видит бог, ничего не будет иметь против присоединения к Германии, а если там найдутся дураки, которые начнут ерундить, то американцы им живо мозги вправят с помощью нескольких танков.

— Дураки? Он подразумевает русских, твой отец?

— Ах нет. Он не так-то глуп. Но и его американское бюро считает, что русские совсем не прочь сбросить с плеч хоть одну заботу, а Берия у них теперь большой человек. И то, что он говорит, я имею в виду то, что он говорит по словам американцев, кажется моему отцу благоприятным.

— Как ты сказал? Как зовут этого человека?

— Ну, вы же знаете, кто такой Берия. Дьявол, конечно, но нам-то что за дело? Кроме того, дьявол, как известно, умен.

— Умен? Только потому, что он якобы хочет того, что представляется желательным твоему отцу?

Фрейлейн Гельферих — она принесла разные напитки и закуски — поздоровалась с Эугеном с явной радостью, но коротко, чтобы не помешать разговору. Уходя, она бесшумно закрыла за собой дверь. Оба выбрали себе, кому что нравилось. И в то же время продолжали размышлять.

Кастрициус ел очень много. Потом сказал:

— Твой отец, малыш, о тебе неплохого мнения. Я тоже, откровенно говоря, хотя ваш Отто и был моим зятем. Тебе повезло, ты в своем швейцарском детском пансионе нацизма и не нюхал. Вот почему ты мне больше по душе, чем твой покойный брат. А Отто, как тебе известно, стоял за «Мертвую голову», за убийства. В результате его самого убили, и он сам стал мертвой головой. Прошу прощения, я не знаю, насколько близко ты все это принимаешь к сердцу. Смею тебя заверить, что я не скупаю ценных бумаг восточной зоны. Ох уж эта зона! Этот Коссин, который будет принадлежать тебе, если старый бентгеймовский завод восстанет из пепла! Уж не думаешь ли ты, что американцы из-за этого затеют третью мировую войну?

— Конечно, нет! — воскликнул Эуген. Он ел за обе щеки, хотя и не упускал ни слова. — Но они, несомненно, помогут, если зона захочет.

— А ты думаешь, наши братья на Востоке, если американцы им помогут, захотят вернуться назад, к рейху? А дураки, которые против, так уж испугаются американцев? А русские, ты полагаешь или твой отец полагает, посмотрят на это сквозь пальцы? И этот новый человек в Москве, который, по твоему утверждению, облечен там неограниченной властью, тоже?

— Русским теперь война уже ни к чему.

— Им и та война была ни к чему. Я отнюдь не убежден, что они захотят быть просто наблюдателями. Но не убежден и в обратном. Откровенно тебе скажу, я не очень-то разбираюсь в том, что творится справа на карте. Я имею в виду географическую карту, которая висела передо мной в школе. А как говорится, сомневаешься — так лучше молчи. Боюсь, твоему отцу предстоит разочарование.

— Это не существенно, — сказал Эуген.

— Разумеется, — ответил Кастрициус и живо добавил: — Давай-ка все обдумаем. Допустим, твой отец прав. И все выйдет так, как он того хочет. Заводы, отнятые у него, будут вновь ему принадлежать. Я люблю себе представлять, как выглядят вещи на самом деле. Вот висит, к примеру, в Коссине над заводскими воротами щит: «Народное предприятие» — там так это называют, говорил мне мой старый друг Шпрангер. В конце концов, рано или поздно кто-то должен будет приставить лестницу, влезть наверх и сорвать этот щит, а внизу будет стоять другой, он вытянет руки и примет щит. А тут стоят еще по меньшей мере двое, а то и трое, и они подают наверх другой щит: «Завод Бентгейма». Тот на лестнице должен его укрепить…

Эуген слушал с изумлением, как мальчик слушает какую-нибудь занимательную историю.

— А кругом стоят люди и пялятся, пялятся, просто стоят и пялятся, так полагает твой отец. А я в этом не уверен. Может, и не все будут пялиться. Может, кое-кто сломает лестницу, а заодно и кости человеку, который снимает щит. Как-никак, этот щит провисел там год-другой.

— Но ведь это всего несколько упрямых идиотов! — воскликнул Эуген. — Ведь большинство, почти все за нас!

— Что значит — несколько? Вас тоже только несколько. Вернее даже, двое. Двое Бентгеймов. А что значит — большинство? Возможно, там люди думали: нам бы хотелось, чтобы многое у нас было по-другому, но не совсем так, как хочет Бентгейм, который под «другим» понимает вовсе не то, что мы. Не могу я, Эуген, отговаривать твоего отца, но и уговаривать не берусь… — И вдруг совсем другим тоном добавил: — Тебе же, малыш, я очень не советую долго канителиться с особой, ожидающей тебя в соседней комнате, так же как не советую с нею еще раз здесь появляться. Ты, конечно, волен испоганить себе всю жизнь. Например, если ты к ней очень привяжешься… Почти то же самое было со мной, пока не появилась моя Мелани…

Он, наверно, еще многое рассказал бы, если бы гость не поднялся.

— Именно поэтому вам и не надо за меня бояться, — перебил его Эуген. — Благодарю за угощение и за все ваши советы.

— Благодари Гельферих. А на что тебе, собственно, мои советы?

Когда машина уехала, Кастрициус поднялся на второй этаж, постучал к дочери, но дверь открыл, не дожидаясь ответа.

Нора расчесывала волосы щеткой. Она выглядела гораздо моложе своих лет. Большой чувственный рот, белая кожа. Вид ее густых каштановых волос смягчил разгневанного старика. Он сел на первый попавшийся стул и стал ждать, покуда Нора не подколет волосы. Вопреки моде она никогда их не стригла. Затем Нора спросила:

— Уже уехали?

— Да, — сказал Кастрициус. — И эту особу он больше сюда не привезет. Мне их связь довольно безразлична. Человек вроде твоего деверя может себе позволить любую глупость. Мужчине это не возбраняется. Особенно, если его зовут Эуген Бентгейм. И ничего он на этом не потеряет. Но тебе, пойми меня правильно, надо быть начеку!

Нора почувствовала, что краснеет по самую шею, и быстро отвернулась. В зеркале она увидела свое смущенное лицо, а за ним рассерженное лицо отца.

— Передо мной тебе нечего притворяться. Можешь считать, что я все знаю. Ты глупая женщина. Хватит с меня этой прелестной парочки. Черт бы побрал этих Бютнеров! Эуген Бентгейм привозит мне в дом жену, а ты того и гляди мужа приведешь. Им обоим лестно войти в нашу семью. Если тебе непременно нужен кавалер, если ты не стыдишься своего взрослого сына, то поищи кого-нибудь другого и воздержись от прогулок с Бютнером на лоне природы.

Нора хотела что-то возразить и начала:

— Отец…

— Не спорь! Не старайся зря, доченька. Заметь себе, когда я умру, никакой выгоды не будет ни тебе, ни мальчикам, ни Траутель. Уже по тому, что Траутель ничего не унаследует, ты, надеюсь, поймешь, что я говорю серьезно. Пусть тебя кормит твой свекор, когда я умру. Если ж тебя это не устраивает, а я вижу, что не устраивает, то немедленно порви с этим типом.

Спускаясь по лестнице, он еще бормотал что-то себе под нос и успокоился только, когда из сада вбежала маленькая девочка, ее он любил больше других внуков. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не ущипнуть внучку, последнее время она этого не любила. Девочка рылась в журналах, которые оставила на столе Хельга Бютнер. Кастрициус думал: она будет такой же красавицей, какой была ее мать. Нора сошла с ума. А этот Бютнер внушил себе, что если его жена далеко пойдет, то он должен пойти еще дальше. На самую верхушку.

2

Томас вскоре даже вздохнул с облегчением, что от Пими нет никаких вестей. Спору нет, с ней ему было просто и радостно — ночью в палатке и утром на траве у костра; все было связано неразрывно: лес, тишина, водопад, костер и ночь в палатке с Пими. Это налетело на него так же внезапно, как и прошло.

Теперь ему нужно было время, чтобы подготовиться к экзамену, назначенному профессором Винкельфридом, и он часто оставался ночевать у Герлихов.

Ридль нередко без устали втолковывал ему то, чего он еще не понимал. Когда он хорошо сдавал экзамен, Ридль радовался не меньше самого Томаса. Юноша не сознавал, как сильно к нему привязан Ридль. Потому что в часы, когда они не занимались вместе, как ни важны были для Томаса эти занятия, Ридль все-таки оставался для него чужим человеком. Томас жаждал поговорить с учителем Вальдштейном и написал ему письмо, как только сдал экзамен. Теперь уже почти наверняка известно, что его пошлют учиться в Гранитц. Когда Томас писал это, он был уверен, что Вальдштейн будет доволен и обрадован такой вестью. И с Робертом, именно с Робертом, он охотно обсудил бы многое. Ему бы он рассказал не только об экзамене и своей надежде поехать осенью учиться в Гранитц; ему бы он мог рассказать и о Пими. Возможно, Роберт стал бы его от нее отговаривать. Ну что же, пускай! Роберт все на свете понимает. Но почему, почему он так далеко от меня? Конечно, он же не может равнять свою жизнь по моей.

Томасу никогда даже в голову не приходило задать Ридлю какой-нибудь вопрос, не касающийся их занятий. Хотя нет, однажды у него вырвался совсем другой вопрос. Он вдруг, к собственному своему ужасу, спросил, действительно ли Ридль верит в бога. Ридль не сказал ни «да», ни «нет». Пробормотал что-то об Эйнштейне и Планке. Нечего тут было спрашивать, нечего было и отвечать.

Однако сам Ридль во время вечерних занятий и у себя дома каждый раз чувствовал: есть в Томасе что-то такое, что удерживает меня здесь. Не напрасны были мои страдания и моя вина тоже. Как он пробивается, этот парень, и все, о чем он меня спрашивает, даже то, как он выглядит, нет, не потому, что мне нравится его внешность, хотя и это тоже, но есть в его лице что-то очень ясное и правдивое. Это тоже относится к тому, на что я надеялся, уже после войны, когда передо мною, вконец растерянным, забрезжила слабая надежда создать из всех этих развалин нечто новое. Потому-то я здесь и застрял…

Он позвонил Винкельфриду узнать, как обстоят дела у Томаса Хельгера с письменным экзаменом.

— Что случилось? — спросила его мать, таким довольным выглядел Ридль. Он даже подбросил высоко в воздух маленького Эрни.

В тот вечер, когда Винкельфрид похвалил его, с улыбкой одобрительной, но в то же время привычно насмешливой, первой мыслью Томаса было: рассказать о своем успехе Лине. Она как раз вернулась с профсоюзной учебы. Тем не менее он видел ее лишь мельком. И не успел поделиться с нею своей радостью. Лина тоже хорошо закончила курс. Вдруг его пронзила мысль: что, если кто-нибудь рассказал ей о Пими? Лина слишком горда, чтобы меня выспрашивать. Она ждет, пока я сам все скажу.

Но случайно — а что касается Лины, возможно, и не совсем случайно — они столкнулись на дороге к каналу.

— Хорошо, что мы встретились, — сказала Лина, — мне надо с тобой поговорить. — С минуту она молчала, может, надеялась, что Томас начнет первым. Он схватил ее за руку, но она вырвала руку.

— Я знаю, у тебя теперь работы по горло. И надо сдавать экзамен. Но я должна тебе кое-что сказать о вашей Тони и ее Хейнце. Я не терплю сплетен, и тем не менее…

— Ну, в чем дело?

— Их всюду видят вместе, — сказала Лина. — Они и на самом деле вместе. Вдвоем ездят за город. Например, Тони нам обещала помочь в организации спортивных соревнований. Раньше на нее всегда можно было положиться. А теперь она попросту не явилась. Где, спрашивается, она была в это воскресенье? Сидела у Дросте со своим Хейнцем, с Улихом, Бернгардом, с Хейнером и Эллой. Все не наши люди.

— Что ты имеешь против Эллы? — воскликнул Томас.

— Ничего особенного, а раньше и совсем ничего не имела. Ты разве не заметил, что люди меняются? Последнее время Элла ни в чем не участвует.

— Потому что очень устает. Она ждет ребенка, — сердито крикнул Томас, последняя встреча с Эллой запала ему глубоко в душу. Светлым, даже сияющим было воспоминание о ней. Почему, он не знал.

— Ты же сам говоришь, Элла ничего не делает, Элла устает, — возразила Лина. — А Тони, она ведь почти ребенок, ее сознание еще не сформировалось.

Томас молчал. Его лицо было непроницаемо. Он не просто подыскивал слова, а хотел, чтобы в нем заговорило чувство. Он думал: какое мне дело до Тони? И еще: Тони и Хейнц — невозможно.

— Надо на нее обратить внимание, — продолжала Лина, — она очень молода. Хотя, с другой стороны, и не так уж молода.

Она была разочарована, так как Томас, ни слова не говоря, а только кивнув головой, пошел прочь. Лина надеялась, что он пойдет к ней. Но Томас быстро зашагал по набережной к дому Эндерсов. Ему повезло, он застал Тони одну, она гладила белье.

— Послушай-ка, — сказал Томас, — что там у вас с Хейнцем? Хоть мы с ним и в хороших отношениях, но тебе он не подходит. Совсем. Я терпеть не могу, когда девушка в твоем возрасте ведет себя вроде Лотты из вашей школы, которую тискают все кому не лень, а ей хоть бы что… Я не хочу, чтобы ты стала такой.

Тони смотрела на него с изумлением.

— С каких это пор ты должен что-то терпеть во мне? И чего-то там хотеть или не хотеть? Ты мне не брат, и тебе нет дела до меня. Разве я вмешиваюсь когда-нибудь в твои дела? Никогда. Тебя не касается даже, сколько мне лет. И вообще, что ты вдруг примчался как сумасшедший?

Она послюнила указательный палец и пощупала утюг, который предусмотрительно отставила в сторону. И продолжала гладить, не обращая внимания на Томаса. Здесь, у Эндерсов, ее домашней обязанностью было глажение.

Так как разговоры с Линой и с Тони удовольствия ему не доставили, Томас решил поехать на эльбский завод. Герлихи, как всегда, ему обрадовались:

— Между прочим, тут для тебя опять открытка, написанная таким бисерным почерком. Ты что, с вышивальщицей крутишь?

«Грузовик отойдет от эльсбергской пивоварни. На Рыночной площади в Хоенфельде, в 12.30».

Томас прикинул время. Если поменяться с напарником, он может успеть. Он попросил Хейнца Кёлера:

— Мне в субботу надо быть в Хоенфельде. Подбрось меня на мотоцикле. Мы минут за двадцать доедем.

Хейнц охотно его отвез. Хорошо, если в субботу и воскресенье Томаса не будет в Коссине. Они мчались к городу среди свежевспаханных, мокрых от дождя полей. Хейнц, как положено, сбросил скорость и медленно свернул к Рыночной площади.

— Да вот же она стоит, — сказал он и добавил: — Где это ты на нашем святом Востоке откопал такую кралю?

Томас был на себя не похож, напряженный, взволнованный. Он лишь мельком взглянул на девушку: в своем остроконечном капюшончике она, точно гном, стояла на растопыренных ножках.

Томас почти забыл, как она выглядит. Он коротко с ней поздоровался, поблагодарил Хейнца и залез в машину.

— Садись, полпорции, — сказал Пими шофер. Он хотел ей помочь, но она как мячик вскочила на подножку.

Однажды военной ночью Томаса из горящего Грейльсгейма занесло в горящий Берлин. Весь мир дрожал от страха, даже звезды дрожали. Теперь же все кругом дышало тихой радостью, день был светел, мокрые поля блестели. Томас рассеянно перебирал пальцы Пими, он вдыхал запах городов, лежащих слева и справа от автострады, ему хотелось ехать, ехать все дальше, он весь был устремлен к цели.

— Итак, господа, — сказал шофер, — горька разлука до первой встречи.

Томасу въезд в город представлялся величественным. Но окраина с маленькими, убогими домишками была похожа на коссинский поселок.

— Бежим на поезд! — крикнула Пими.

Она так хорошо ориентировалась в городе, словно родилась тут. Но разве она не так же хорошо ориентировалась в лесу, как будто в лесу родилась?

Через две-три станции городской железной дороги Томас узнал город, в котором побывал ребенком. Среди новых жилых кварталов все еще громоздились кучи щебня и мусора — больше, чем люди были в состоянии убрать. Труб раз в десять больше, чем в Коссине. Они упираются в самое небо. С эстакады он видел улицы, кишевшие народом. Вагон был набит до отказа. Он позабыл о Пими. В его воспоминаниях — или это было на самом деле? — бесконечные рельсы пересекались и бестолково спутывались, так казалось Томасу. На всем видимом пространстве одновременно вспыхнуло множество фонарей, хотя небо еще голубело. Пими прикорнула в углу. Он не видел, как заблестели ее глаза, как вся она напряглась, когда на перроне чей-то голос произнес:

— Поезд выходит из демократического сектора.

Пими толкнула его: выходи! Он вспомнил, что она говорила ему в лесу: «Фонарей больше, чем звезд! И они так близко-близко». Томас невольно поднял голову, на небе еще не было ни звездочки.

— Подожди здесь, — сказала Пими, — они уже закрывают, но я еще, наверно, застану подругу Сильвии, мне надо ей кое-что передать.

Она еще раз наставительно проговорила:

— Постой здесь минуты три. — И через боковой вход стремглав бросилась в универсальный магазин.

У него заколотилось сердце. Как хорошо стоять здесь одному. В этом неведомом городе, который был и неведомой страной, в городе, о котором он всегда слышал: это совсем особенный город; в нем ничего нет особенного, и все в нем особенное; все в нем ложь и обман; он великолепен, но это жалкое великолепие; там ты найдешь все, что душе угодно. Все? Что же, например? Что угодно моей душе?

Во всяком случае, я должен там побывать, думал Томас, должен, должен, и вот я здесь.

В витринах были выставлены платья и обувь, золото и серебро; колбас и окороков хватило бы на всех коссинцев. Да что там! Даже небольшой толики этих колбас и окороков хватило бы им всем на рождество. Он не ушел, только прошелся вдоль витрин магазинов. Пими была уже тут как тут и дернула его за рукав.

— Ах, это ты?

— Молодец, не заблудился. Что ты здесь высматриваешь?

— Пими, кто покупает все эти часы? Почему их так много? Зачем это нужно?

— Как кто? Каждый выбирает, что ему нравится.

— А если у него денег не хватит? Вот если бы я захотел купить своей девушке, ну хотя бы эти.

Он подумал, что сказала бы, например, Тони, положи он перед ней такие часы.

— Каждый покупает, что ему очень нравится, или просто нравится, или совсем чуть-чуть нравится. В следующий раз ты тоже что-нибудь для себя найдешь. Может, уже в понедельник. Пошли.

Она схватила его под руку и потащила к автобусной остановке. Все как по-писаному, подумал Томас, теперь мне это ясно. Они делают эти вещи на своих фабриках, а потом вынуждены покупать то, что ими сделано. Только маленькие изящные часики, которые покупает своей девушке сын директора, я своей никогда не смогу купить, также серебряный браслет, который какой-нибудь служащий покупает жене, а рабочие находят для своих жен часы подешевле, погрубее, и совсем в других магазинах.

— Что ты там лопочешь себе под нос?

И Пими, как белочка, вскарабкалась в автобус. Улицу, на которой они сошли, нельзя было назвать великолепной. Разрушенные дома еще не восстановлены. Может, я жил где-нибудь здесь, думал Томас, может, в этом дворе я прятался от воздушного налета, и женщина, которая меня нашла, сперва была со мной ласкова, а потом меня предала. Нет, я не хотел бы снова ее увидеть.

— Зайдем сюда, — приказала Пими.

Это заведение не так уж отличалось от трактира Дросте в Коссине или кафе в Нейштадте.

— Давай-ка подсчитаем твои ресурсы. Сильвия нам потом обменяет деньги. Ей нужны и восточные и западные марки.

Томас с бессознательной хитростью, покуда Пими смотрела в другую сторону, сунул одну бумажку себе в карман. У него было немного прикопленных денег, не то чтобы прикопленных — он впервые вовремя не заплатил фрау Эндерс за квартиру. Тогда он думал: я должен туда попасть, а теперь думал: да, я действительно здесь.

Высокая девушка, без пальто, в черном тафтовом платье, с обнаженными руками, подошла к столику.

— Томас Хельгер — Сильвия Брауневель.

Ее лицо под нимбом гладких золотистых волос было удивительно серьезно. Несмотря на отчаянно сверкавшие серьги, ярко нарумяненные щеки, огненно-красный рот, в ее красивых серых глазах застыла какая-то печаль, даже робость. Томас подумал: она похожа на Лину. Такие же длинные руки, такие же костлявые ключицы. Лина, думал он, в черном тафтовом платье с накрашенными ногтями была бы похожа на Сильвию. Она смотрела на Томаса в упор и, как ему показалось, с укоризной.

— Ее жених, — сказала Пими, — даст тебе свой костюм. Тогда мы как следует повеселимся.

— Не хочу, — отвечал Томас, — чужого я не надену.

— Что-что? Нет, ты должен. Смотри, я уже переоделась.

— А я не буду. И точка. — Он и так надел для этой поездки клетчатую рубашку вместо обычной синей.

— Ты ненормальный, — воскликнула Пими, — ты же нам все испортишь!

— Оставь, — примирительно сказала Сильвия. — Мы можем пойти к Максе. Туда ходят в чем попало.

Ее спокойный грудной голос снова напомнил ему Лину. И последний разговор с нею. Но тут же его больно пронзила мысль: Тони сейчас с Хейнцем. Он с явным удовольствием ссадил меня в Хоенфельде.

Они вышли втроем. Пими семенила между Сильвией и Томасом. Эти оба были одного роста, и ноги у них были одинаково длинные.

Несмотря на сравнительно ранний час, шум в зале показался Томасу оглушительным. А самый зал с зеркальными стенами — грандиозным. Там был не один оркестр и не одна танцевальная площадка, окруженная столиками, нет, куда ни глянь, все здесь было бесконечным и бессчетным; великое множество оркестров, танцевальных площадок и танцующих пар. Отражения их гремели музыкой, криками, смехом.

Пими заказала напиток, которого Томас в жизни не пробовал. Томас остался доволен, он был одержим познанием нового.

Двое парней, один в белой крахмальной рубашке, другой в клетчатой, подсели к их столику.

— Жених Сильвии.

Люди за разными столиками весело переговаривались. Один из парней ущипнул Сильвию, другой, в белой крахмальной рубашке, ударил его по руке. Сильвия их утихомирила. Пими смеялась. До чего же они здесь нахальные, думал Томас, у нас бы таких презирали. Люди вроде Эрнста Крюгера, Лины, Тони, он сам, наконец, всегда таких презирали.

Среди танцующих он заметил пару. Как нежно они прижимались друг к другу, просто изнемогали от любви. Их презирать было не за что.

Поначалу музыка сливалась для Томаса в сплошной гул, и вдруг она проникла в его существо, закружила его. Он не понимал, что с ним творится и творится ли что-то, его куда-то уносило.

— Вы не танцуете, господин Хельгер? — спросила Сильвия.

— Я сам не знаю, — отвечал Томас.

— Вы сейчас это выясните, — сказала Сильвия.

Пими зашипела от ярости. Потом сама пошла танцевать с парнем в клетчатой рубашке. И почему Томас должен стесняться Сильвии? У нее печальные глаза. А он? Ему пришлось взять себя в руки, чтобы не рассмеяться. Ему хотелось стереть красные пятна с ее щек. Сильвия почти с мольбой смотрела на него. Сначала он немного покачивался, подражая другим танцорам, но вскоре музыка завладела им. Это было большое облегчение. Скованность исчезла.

Когда музыка смолкла и Сильвия пошла с ним назад к столику, Пими вскочила и — это очень насмешило Томаса — разразилась дикой бранью:

— Вот же идет Хорст, мерзавка несчастная! А ты моего отбить хочешь? Номер не пройдет!

Рубашка на Хорсте была не клетчатая, а вся в лошадях и ковбоях. Он был красив. И неприятен. Но, танцуя, они с Сильвией составляли прекрасную пару. Для Томаса и это было в новинку: противный Хорст, танцующий с печальной Сильвией.

Пими, все время следившая за выражением лица Томаса, снова зашипела. Потом напустилась на Сильвию:

— Давай сюда ключ!

Хорст приударил за какой-то лохматой девицей. Сильвия растерянно смотрела то на одного, то на другого. Пими решила все это прекратить и повисла на руке Томаса.

Стены комнаты, которая, вероятно, принадлежала Сильвии, были сплошь увешаны фотографиями. Неужто ее жених хотел постоянно иметь ее перед глазами, голую или одетую? Такие штуки они всегда презирали, Лина, Эрнст Крюгер, Тони, Эндерсы, а также Роберт Лозе. Впрочем, Роберт уже давно прошел через все это и теперь имел право на презрение. Пора и мне через это пройти. Никто не виноват, что ему снится сон, что ему снится, как он лежит в кровати под ядовито-зеленым одеялом, и девушку, которая все время прижимается к нему, во сне нельзя оттолкнуть. Кто она, Сильвия, Пими?

К счастью, когда он проснулся, Пими, настоящая Пими, свеженькая, вся в белом, стояла у его постели. Из коридора донесся голос Сильвии. За окном был ясный воскресный день. Даже колокола звонили.

— Давай, давай, пошевеливайся!

Она потащила его в метро. Когда они вышли оттуда, в воздухе пахло землей.

— Здесь мы выпьем кофе, — заявила Пими.

Лучшего места она и выбрать не могла. Тишина. Тенистые деревья. Белоснежная скатерть на столе. Аромат ландышей.

— Потом искупаемся, — сказала Пими, — а за завтраком обсудим, куда нам податься вечером.

— Вечером? Мы же должны быть на Александерплац.

— Зачем?

— Там будет ждать шофер.

— Какой еще шофер?

— С эльсбергской пивоварни. Из Хоенфельда. Который нас привез. Он нас и обратно захватит. Я с ним договорился.

— Ерунда. Это не сегодня. Он только в понедельник едет.

Томас вскочил.

— Ты же меня не предупредила.

— Да ты что, совсем спятил? Хочешь все удовольствие испортить? Ты же ни в одном магазине не был, только на витрины лупился. А в Коссине уж сообразишь, что наврать.

— Я должен ехать, — сказал Томас, — если с шофером из пивоварни ничего не получается, мне придется сейчас же уезжать одному. Поищу попутную машину. До свидания, Пими.

— Ну, ты совсем рехнулся. Будь любезен, расплатись хоть раз. Вечно все портишь, так хоть расплатись.

— Дорогая моя, но ведь западные марки у тебя.

— Гони сюда восточные. Так уж и быть, я расплачусь. Твои разменяю завтра.

— Это все, что у меня есть, — соврал он, выложил на стол несколько монет и, не прощаясь, ушел.

Поздним вечером со множеством пересадок он добрался до Хоенфельда. Оттуда какой-то грузовик довез его до Нейштадта.

3

На заводе он не делал тайны из своей поездки. Только сказал, что навещал родственников.

— Наконец-то и ты повеселился, — заметил Улих. — Ну, как там было?

— Мне очень понравилось, — отвечал Томас. — Хотя ничего сверхъестественного я там не обнаружил. Было поздно, и магазины уже закрылись.

— Ну значит, ты не видал всего, что там можно купить.

— И всего, что нельзя.

Хейнц, которого он встретил после работы, сразу же заговорил о Пими.

— Маленькая, а все у нее есть, что положено.

— Заткнись!

— Ну-ну, — сказал Хейнц, — не задавайся. Тебе это не к лицу.

Ему хотелось уязвить Томаса, потому что Томас в воскресенье, наверное, испытал удовольствие, он же, Хейнц, только разочарование. Когда он просил Тони его подождать, она ответила:

— Если ты непременно хочешь быть со мной, приходи на пароход.

В конце концов он так и сделал, ему была невыносима мысль после больницы до самой ночи сидеть одному.

Но и экскурсия на пароходе, организованная СНМ, была ему невыносима. Игры, чтение, немножко танцев. Ребяческим, слащавым, пошлым показалось ему все это. А тут еще Тони, говорившая с ним, как с едва знакомым человеком, дружественно-серьезно.

У него не шло из головы: быть с Тони, всегда, постоянно! Но остальное, все, к чему она привязана, так как ничего другого не знает, все эти людишки? Это не по мне, нет! Она должна, должна вместе со мной вдохнуть другой воздух. Потом он снова силился понять, над чем смеялась Тони. Почему вдруг стала серьезной. О чем они там спорят? Он не чувствовал ни радости, ни боли. Ничего не понимал. Ничего его не трогало.

— Тони и я, — сказал он, — мы вместе с остальными катались на пароходе.

— Что это ты вдруг с ними поехал? — удивленно спросил Томас. И ощутил легкую боль, укол, на который и рассчитывал Хейнц.

Когда дома Томас попросил фрау Эндерс еще несколько дней обождать с деньгами, она сказала:

— Не беда, ведь теперь и Вебер мне кое-что платит.

Всем было ясно, что он больше не встречается с Линой. Но Лина сама его подкараулила:

— Мне надо сказать тебе несколько слов. Зайдем ко мне на минутку.

Голос ее звучал холодно. Войдя в комнату, он обратил внимание, что стол не накрыт на двоих, как бывало.

— Ты думаешь, мне приятно, — она даже не села и с места в карьер начала, — приятно слышать от чужих, что ты тайком ездил в Западный Берлин?

Томас не нашелся, что ответить, кроме:

— Уж и тайком?

Лина побледнела. Ему это было больно. Он не чувствовал раскаяния, но сам не понимал, как все произошло.

— У нас было решено, — продолжала Лина, — ты при этом присутствовал и согласился с нами, что никто больше без должных оснований не поедет в Западный Берлин. А должных оснований, поручения нашей партии, у тебя, по-моему, не было?

— Нет, — сказал Томас, — и все-таки я не находил эту поездку преступной. — И добавил: — И теперь не нахожу. — Он смотрел на нее удивленно, как на чужую. Печальные глаза красили ее длинное, худое лицо.

— Я верю, Томас. Ты ведь не сразу замечаешь плохое. Что хорошо и что плохо, решают люди более прозорливые. И нам надо с этим считаться. А ты ни с чем больше не желаешь считаться.

Томас был доволен, что она ни словом не обмолвилась о незнакомой ей Пими. Хотя ему, верно, стало бы легче, если бы он выговорился.

— Ты, надо думать, — добавила Лина, — все-таки заметил, что там что-то не так, иначе ты бы мне обо всем рассказал.

Может, она и права, подумал Томас. Он подыскивал слова и даже мысли, которые Лина могла бы понять. Нет, никогда ей не понять, почему он должен все изведать, даже плохое. Почему именно ему дано такое право, он и сам толком не знал, но верил: ему оно дано. Тем не менее он снова почувствовал, как близка ему Лина, или, вернее, как была близка; но и то, что было ему близко когда-то, даже если оно уже прошло, все еще касалось его.

Он вдруг взял обеими руками ее лицо и поцеловал в глаза. Лина его оттолкнула; она была скорее несчастна, чем разгневана.

— Оставь это, Томас, иди.

За дверью Томас прислушался, не плачет ли она. Лина его не окликнула. Если она и плакала, то, наверно, уткнувшись лицом в подушку.


Через день он снова увиделся с Линой, но не с глазу на глаз, а на собрании, которое срочно созвал профсоюз. Он и теперь удивлялся Лине, так же как удивлялся в начале их знакомства. Ее взгляд и голос трогали его. Ему опять бросилось в глаза то, что он уже и раньше замечал: грубые и упрямые люди, которые вовсе не могли быть согласны с тем, что она говорила, спокойно ее слушали и, казалось, были так же захвачены, как он, Томас. Дело в том, говорил себе Томас, что все чувствуют: она говорит, как думает. И тот, кто придерживается другого мнения, не сомневается: Лина верит во все, что говорит.

Перед ее выступлением Штрукс объяснил:

— Если мы будем выполнять норму, которую Улих шутя перевыполняет вдвое, а то и втрое, и вся бригада начнет процветать, то наша совесть и тем более наше государство потребуют установления новых норм.

На это Улих с места крикнул:

— Слыхали? Мы, значит, не должны процветать!

Он, Улих, сам заметит, сказал Штрукс, что все подешевеет, как только увеличится выпуск продукции, здесь и везде, сразу, и это единственное, что даст им возможность все покупать по более дешевым ценам.

Участники собрания наперебой стали просить слова. Большинство, несмотря на ругань и насмешки, поддерживали Улиха, который попросил слова первым и, не повышая голоса, как будто у него на это не было ни сил, ни охоты, словно бы скучливо, но достаточно веско заявил: он-де не станет надрываться ради того, чтобы год или два ждать, покуда клок мяса подешевеет на несколько пфеннигов. Прежде всего ему важно, чтобы товарищи, здесь собравшиеся, поняли одно: в свое время он надрывался, потому что ему нужны были деньги для особых целей, ведь не мог же он предположить, что сегодня то, чего он добился с такими усилиями, сделают нормой.

Несколько человек закричали:

— Тебя же никто не упрекает!

— Никто тебя не винит!

Когда Лина начала говорить, все сперва удивленно на нее уставились. Люди к ней не привыкли и прежде всего не привыкли к ее выступлениям перед такой большой аудиторией. Лина держалась очень прямо. Она не красивая и не уродливая, думали многие, но когда она с загоревшимися глазами стала ратовать за дело, от которого ни один взор здесь не загорался, и ее голос, по-прежнему тихий, приобрел глубокое, волнующее звучание, всем захотелось ее слушать. Восемь лет, сказала Лина, прошло с тех пор, как Сталин уничтожил фашизм. Теперь мы можем, честно и мирно трудясь, жить среди других миролюбивых народов. Наш труд станет преградой для поджигателей войны на Западе, для спекулянтов оружием, для всех сил империализма. Неодолимой будет эта преграда, если мы здесь не позволим себя сломить. Что даст нам силы для этого? Наш труд. И всем этим мы обязаны Сталину. Миллионы сыновей принес в жертву его народ. Соревнование без правильно установленных рабочих норм было бы сплошным надувательством, насмешкой, которая нам слишком дорого обойдется. Ведь таким образом ни один метр материи, ни один кусок хлеба не подешевеют. Социалистическим можно назвать только такое соревнование, когда нормы основываются на точном исчислении себестоимости. Никто здесь не наносит ущерба Улиху. Речь идет об установлении в качестве нормы не сверхпроизводительности, а средней производительности труда. Слышите, это написал сам Сталин, и вы должны понять, что нам следует этим руководствоваться.

Ей никто не аплодировал, люди молча слушали; они молчали и потом, когда Лина уже села на свое место. Первым поднялся Янауш. Он был взволнован меньше других, но совсем спокойным даже его нельзя было назвать. И взволновал его не смысл ее слов, ведь, собственно, и Штрукс говорил то же самое; да и во всех речах, которые они слышали в последнее время, ничего другого не содержалось. Задело его спокойствие Лины, полная ее уверенность в правоте своих слов.

— Ну, девушка, — сказал Янауш, — ты не зря побывала на профсоюзной учебе. Отлично выучилась! Деньги, которые за тебя платил завод, тоже, наверное, из нашего кармана взяты. Все ведь — собственность народа. Ты вот говорила о восьми годах и еще о Сталине. Но он ведь умер, и уже довольно давно. Я считаю, что сейчас не надо говорить о нем так много, как при его жизни, но теперь, наоборот, все только и знают, что на него ссылаться. Послушай-ка, девушка, — Штрукса он, казалось, презирал и на худой конец соглашался иметь дело с Линой, — мы, конечно, Улиха не упрекаем, но и равняться по нему никто не станет, даже и вполовину, это я тебе сейчас докажу, я тут в своей мастерской шутки ради кое-что подсчитал, хоть и трудно поверить, что в ремонтной мастерской можно подсчитать каждое движение руки и каждый погнутый гвоздь. Мне странно, неужели это дело такое сложное, что ему надо специально учиться? Технические нормы выработки, — протяжно сказал он, — мы такого и не знали, когда я был учеником на заводе.

— Нет, — воскликнул Штрукс, — знали! Начальники знали, как всего выгоднее на нас наживаться. А теперь? Чтобы жизнь подешевела!

Люди уже стояли кучками и смеялись. О Лине все забыли. Томас думал про себя: собственно, ему следовало бы вступиться за нее, он был убежден в ее правоте. Но Томас медлил, ведь все знают, что между ними было, может быть, даже знают, что между ними теперь уже ничего нет. Эрнст Крюгер на несколько секунд опередил Томаса, он сказал решительно и сердито:

— Лина права, но прошло не восемь лет, а шесть, насколько я помню, с тех пор как здесь же, в Коссине, на собрании Рихард Хаген, да, Рихард Хаген, спрашивал, как нам выйти из этого заколдованного круга — лучше жить, больше работать, и тогда Янауш говорил почти то же, что и сегодня: чтобы лучше работать, надо лучше есть. Кто бы только мог подумать, что наши печи заработают? Никто. И все-таки они работают, несмотря на всех янаушей, и волшебства тут никакого нет. Старых норм, конечно, недостаточно, чтобы дальше продвинуться вперед. Тут нужен еще один рывок.

Молодец Эрнст, думал Томас. За два дня до этого Эрнст печально сказал ему:

— Мне теперь даже те несколько марок, которые я себе оставлял, приходится отдавать матери, не могу я вынести ее злобы и всех этих разговоров об Ушши: девочка учится, вместо того чтобы зарабатывать. А из нее выйдет толк, она способная.

Томас думал: Эрнст помогает семье, а у самого сплошные неудачи. И с рационализаторским предложением и вообще… Его не хватает на вечерние занятия и на черчение. И хотя теперь его зарплата временно понизится, он отстаивает новые нормы, да еще как!


После обеда у Гербера Петуха разыгралось то же самое, что и в трубопрокатном. На следующий день Гербер заговорил с Хейнцем Кёлером:

— Ну, ты все еще здесь? Не ездишь больше на эльбский завод к своему Винкельфриду?

— Нет, — просто ответил Хейнц.

— Почему это вдруг?

— Ничего у меня не получается, силенок маловато.

— Ну-ну-ну, — сказал Гербер, — надо только немного поднатужиться. А твой друг тоже, наверно, дома сидит, этот Томас Хельгер? С которым ты всегда вместе ездишь?

— Вы и вправду все о нас знаете, — заметил Хейнц. — Нет, Томас и теперь ездит. Наверно, силы у всех разные.

Гербер какое-то время молча смотрел, как работает Хейнц. Тут уж придраться было не к чему. Наконец он сказал:

— Ты не удивлялся, что я все о тебе знаю, когда я отпускал тебя пораньше, чтоб ты поспел на занятия? А? — Он не стал дожидаться ответа, а пошел обратно в свой цех.

Вечером Гербер отправился к Рихарду Хагену. Разговор с Хейнцем он счел просто болтовней и не упомянул о нем. Ему казалось необходимым в точности сообщить Рихарду, что говорили его люди при обсуждении новых предложений. Гербер полагал, что рабочие должны из своей среды выделить людей, если уж это нужно, чтобы учесть время, потребное на ту или иную работу, а не поручать это дело посторонним, которых никто здесь не знает или едва-едва знает. Трудно это сделать, возразил Рихард, для такого учета нужны люди обученные, определенной специальности, с определенными знаниями.

Вскоре после этого Рихард пошел к Цибулке. Правда, он никогда с ним особенно не дружил, но все же, — так думал Рихард, — Цибулка всю жизнь живет здесь, в Коссине, его отец мастер у нас на заводе.

На вопрос Рихарда Цибулка со свойственной ему нерешительностью отвечал: он не считает, что новые рабочие нормы нельзя ввести, нет, но, чтобы их ввести, надо ухлопать все силы, иными словами, ему эти нормы, поскольку на них далеко не все согласны, представляются весьма напряженными. И опять же, у людей теперь нет никакого стимула. Кто в таком вопросе не действует по внутреннему убеждению, а многие действуют без всяких убеждений, у тех никакого стимула не осталось.

— А если будут упразднены карточки и одежда, обувь, колбаса — все станет дешевле, — спросил Рихард, несколько раздосадованный туманным ответом Цибулки, — и людям будет разъяснено, что они сами всего добились, — разве это не стимул?

— Да, но когда это будет? Если бы все можно было сделать с сегодня на завтра. Я только надеюсь, что тебе удастся дожить до этого.

— Мне?

— Нам.

— Но послушай, Цибулка, если б ты был прав, никогда бы и революции не было, жизнь была бы гладкой, без сучка, без задоринки, пойми!

— Какая революция? Ах, вот что, да, — сказал Цибулка. — Но ведь тогда не было другого выхода. Тогда всем плохо жилось. У нас был выбор: умереть с голоду или все изменить.

— А теперь? — спросил Рихард. — Хоть речь теперь идет не о голодной смерти, а о том, чтобы жить лучше, намного лучше. И за это не надо платить кровью, как четыре года назад платили в Китае или сейчас платят в Корее. Какая такая особенная жертва от нас требуется и почему для нее нужен особый стимул, если все сводится к тому, чтоб нам немножко поднатужиться в своих же собственных интересах?

Цибулка покачал головой. И вдруг разоткровенничался:

— Когда мы впервые с тобой говорили, Рихард Хаген, ты спросил, почему я в юности стал нацистом. Несмотря на отца и так далее… Я тебе ответил, что меня, способного молодого рабочего, послали учиться в высшую школу, что я получал премии, все экзамены сдавал на «хорошо» и «отлично» и плевать мне хотелось на классовую борьбу. Все то, что мне говорил мой отец, я считал глупой болтовней: жертвы, революция и т. д. — приблизительно то же, что ты теперь говоришь, но, разумеется, в соответствии с тогдашним временем. А ушел я от нацистов, это я тебе тоже в тот раз объяснил, когда по горло увяз в грязи на Курской дуге. Теперь детей учат, что это был шестой сталинский удар, а я боялся за свою голову и понял, что меня выдрессировали для этой войны, войны тех, кто на ней наживается, войны Бентгейма, который платил за мое обучение. Таким-то образом я и понял, что мое собственное дело — это часть нашего общего дела.

— Многие на заводе, — сказал Рихард, — даже большинство, пережили то же самое. Разве это не достаточный стимул?

— Не знаю, Рихард. Люди не равняются по мертвым, они равняются по живым…

В его уклончивых ответах сквозила та неискренность, которая так часто мешала Рихарду в разговорах с ним. Цибулка и вправду не знал, насколько искренним он может быть с Рихардом.

— …Равняются по их веселой, хорошей жизни. Там, на Западе, магазины полны товаров, люди могут купить себе все что душе угодно. Для них это стимул. А не лозунг «Миру — мир». Их там убедили, что иметь все эти жизненные блага можно без войны, и, наверно, какое-то время так и будет…

— Ты все еще не отделался от того, — перебил его Рихард, — что тебе вдолбили нацисты. Ты думаешь, американцы не наживаются в Корее?

— Брось, Рихард. Меня учить нечего! Да у тебя на это и времени нет. Ты должен понять людей, им очень не по вкусу ваши новые указания.

— Ваши?

— Наши указания, но ты же хотел знать мое мнение, именно мое.

В этот же вечер Цибулка, несколько взволнованный, явился к Ридлю. Чувствуя потребность высказаться, он не подумал, что Рихард ему все-таки ближе, чем Ридль. Он передал Ридлю весь разговор. И был удивлен, когда тот сказал:

— У нас в сталеплавильном все сошло довольно гладко. На собрании мне пришлось обещать, что со скрапом все будет в порядке. Люди сказали: все зависит от поставок. Они готовы обещать мне на одну шихту больше, если я им обещаю сократить время загрузки. Обещание против обещания. А у нас почти все новые молодые рабочие, собрание продолжалось до поздней ночи. Но это было настоящее обсуждение, и я с утра отправился на скрапный двор. Опасаюсь же я за другое. У нас, может, все и пройдет, но формовщики уже волнуются. «Как, вы хотите чаще загружать печи? Зачем? А нам что делать?» Нет, мои люди не нуждаются в поощрениях, но с формовщиками, думается мне, найдет коса на камень.

Цибулка улыбнулся.

— И вы себя считаете камнем?

— Да, если я твердо убежден, что дело должно быть сделано.

4

Когда Томас пришел домой, фрау Эндерс сказала:

— Тут тебе письмо принесли.

Томас подумал: наверное, экзаменационное свидетельство. Так как он очень спокойно читал письмо и столь же спокойно пояснил: «Мне надо сейчас же туда сходить», — то в душе фрау Эндерс улеглось смутное чувство тревоги, которое охватило ее, ведь письмо принес не почтальон, а полицейский. И хотя она верила, когда ее муж говорил, что народная полиция призвана помогать им и охранять их, в ней слишком глубоко засело старое недоверие и она невольно ощутила какую-то угрозу своему спокойствию. Фрау Эндерс помнила, когда у них жили Ноули и Альберт сбежал, а жена его вернулась, народная полиция ее допекала. Правда, в результате все устроилось как нельзя лучше. Лена, по-видимому, спокойно и хорошо живет со своим Робертом, но фрау Эндерс не любила вспоминать то время.

Томас запомнил только улицу и номер дома и не стал больше ломать себе голову над повесткой или как там это называлось.

Полицейский у входа сказал:

— По коридору направо. Посидите, пока вас не вызовет участковый уполномоченный.

На скамейке рядом с Томасом оказался какой-то высокий неопрятный тип, он то и дело моргал и ощупывал себя. Когда дверь открылась, он вскочил. Но первым в комнату напротив был вызван Томас.

За письменным столом под портретом Вильгельма Пика сидел довольно молодой человек с гладко зачесанными волосами.

— Добрый день, — сказал Томас, — я по вызову.

— Да, — отвечал участковый уполномоченный. Он быстро оглядел Томаса с головы до ног. Потом спросил:

— Вы Томас Хельгер?

— Да, — сказал Томас, — это я.

Участковый уполномоченный или кто он там был — Томас в этом не разбирался — теперь спокойно, испытующе смотрел на него. Потом спросил:

— Вы давно работаете на коссинском заводе?

— Ну, сперва я был там учеником. А последний год работаю в ремонтной мастерской. В общей сложности около трех с половиной лет.

— Так, — произнес человек за письменным столом, сверившись с данными, записанными на лежащем перед ним листке бумаги. — Вы приехали в Коссин из грейльсгеймского детского дома?

— Да, — отвечал Томас и насторожился.

— Подойдите-ка поближе, мой мальчик. Можете сесть. Нам с вами придется обстоятельно побеседовать. — Он был белокур, подтянут и нисколько не враждебен. И все-таки на душе у Томаса было неспокойно. Может, это не что иное, как слабое, почти исчезнувшее воспоминание? Голос довольно строгий, но не враждебный. Холодный и проницательный взгляд.

— Скажите мне, — спросил уполномоченный, — давно ли вы знакомы с Эрной Менцель?

— Я такой не знаю! — воскликнул Томас.

— Странно. Вы не знаете Эрну Менцель, однако под Луккау спали с ней в одной палатке. Вы были с нею в Хоенфельде и в Луккау. И недавно с нею же ездили на субботу и воскресенье в Западный Берлин. Верно?

— Это была Пими! — закричал Томас.

— Пими, — сказал молодой человек, — а по мне хоть Фифи. Но давайте эту девушку, у которой столько имен, называть Эрной Менцель. Во всяком случае, одно несомненно, мой мальчик: ты ее знаешь. И нам неважно, как ты ее звал. Нас интересует другое. Ты помог ей перенести с парома в палатку новый рюкзак, набитый новыми же вещами. Не обязательно покупать все эти новые вещи, они ведь довольно дорогие, можно их добыть и другим путем. Если тебе везет, что, конечно, очень важно, и к тому же у тебя есть друзья, которые стоят на стреме, можно попытать счастья в наших новых торговых центрах, в Берлине на Александерплац и в других магазинах поменьше. Но если тебе не везет и сноровки у тебя нет, дело может чертовски плохо кончиться. Впрочем, твоя Эрна Менцель — девица опытная. Но что ты, парень, выросший у нас, без малого четыре года работающий на нашем народном предприятии, что ты позволил себя толкнуть на такие дела — это уж ни в какие ворота не лезет. Не бойся, я бы, конечно, с удовольствием как следует тебе всыпал, да ты уже взрослый, скоро получишь избирательное право, если только тебя его не лишат, что вполне может случиться. Но как ты не провалился сквозь землю от стыда, когда западноберлинская полиция поймала воровку из нашей республики и предложила нам обратить внимание на нее и на жуликов помельче, которые стояли на стреме?

— Это ложь! — воскликнул Томас. Под загаром у него проступила бледность.

— Потише, пожалуйста! Не нахальничай. Как показала некая Сильвия Брауневель, которую ты хорошо знаешь, и некий Эдуард Мейер, который уже давно знает тебя, ты две недели назад в субботу вечером стоял у бокового входа в универсальный магазин в Западном Берлине. — Участковый уполномоченный говорил быстро, под конец даже гневно, но Томасом тоже овладел гнев. Он закричал:

— Как вы смеете меня в этом обвинять, товарищ комиссар, вы, член партии, если вы член партии, я не имею к этому никакого отношения. Все, что вы тут говорили, меня не касается. И я не верю, что Пими воровка.

Уполномоченный бесстрастно слушал Томаса. Он хотел составить себе представление об этом парне, взвешивал каждое его слово. Потом порылся в бумагах и сказал:

— Выходит, что хоть ты и провел два дня с Эрной Менцель в Западном Берлине, но ни в субботу, ни в понедельник ей не помогал?

— Когда мы приехали, — сказал Томас после недолгого раздумья, — на вокзал Цоо в Западном Берлине, все магазины были уже закрыты. А домой, вернее в Хоенфельд, я поехал в ночь с воскресенья на понедельник. К утренней смене я опоздал на час, один человек меня заменил, а на следующий день я заменил его. Вы, если захотите, можете за десять минут это проверить.

Участковый уполномоченный за письменным столом опять заглянул в какие-то бумаги, на этот раз не спеша, чтобы успеть все обдумать. В бумагах значилось: «Молодой слесарь Томас Хельгер неоднократно сопровождал Эрну Менцель в Западный и Восточный Берлин. Эдуард Мейер утверждает, что Хельгер стоял на стреме. Эрна Менцель отрицает, что Хельгер знал об ее кражах». Характеристика, которую они запросили в заводском отделе кадров, не указывая причин запроса, оказалась благоприятной для Хельгера.

Участковый уполномоченный снова заговорил, но уже другим, не официальным тоном.

— Где ты познакомился с Эрной Менцель, которую ты называешь Пими?

Томас пристально посмотрел на молодого человека — или тому так показалось, — на самом деле он смотрел сквозь него и словно видел то место, о котором его спрашивали.

Не овраг, называвшийся змеиным. И не развалины, служившие им жильем. И не продымленный вокзал, где Пими шныряла среди спящих и вконец измученных людей. Он видел прореженный лес, почти без подлеска, а чуть подальше — голый откос. Эде — теперь он, кажется, зовется Эдуард Мейер — знал это место так, будто в голове у него вместо мозга был компас. Он тихонько свистнул. В ответ раздался тоже тихий свист. С другой стороны, осторожно ступая, чтобы не трещал валежник, появились трое или четверо парней из банды. Ужасными показались Томасу их лица, на секунду он даже раскаялся, что вместе с Эде бежал из Грейльсгейма, почувствовал себя страшно одиноким и вдруг понял, что одно из этих лиц — девичье. Наверно, даже наверняка, это была Пими.

Участковый уполномоченный терпеливо дожидался. Томас, запинаясь, стал описывать свой побег из грейльсгеймского детского дома. Жизнь в банде. И как перед самой зимой они разошлись в разные стороны. Человек за письменным столом задумчиво слушал его.

— Как ни верти, — проговорил он наконец, — у вас было достаточно времени, чтобы отвыкнуть от разбоя.

— Я верил, — тихо сказал Томас, — что Пими тоже стала другой.

— Я хочу верить, что ты в это верил. Но влип ты здорово. Ты ведь с ней давно связан. — Он снова заговорил прежним, официальным тоном и перешел на «вы». — Вы живете у Эндерсов, на набережной? Вам следует оставаться в Коссине, покуда мы не дадим вам знать.

С этой минуты Томас стал замкнутым и молчаливым. Поначалу ни дома, ни в мастерской никто не понимал, что с ним происходит. Думали, он болен. Но Томас работал, молча и с ожесточением. Он даже не обращал внимания на все более оживленные разговоры и пересуды. Люди вроде Януаша и Улиха расценивали ожесточенную работу Томаса как протест против их недовольства, как слепое приятие любого нововведения. Но уже через несколько дней они узнали, что случилось с Томасом. Узнали не через полицию и не через отдел кадров, а потому, что Томаса вывели из комитета СНМ. Скрыть это было невозможно. Расспросы почему да как все сделали явным, даже для тех, кто не желал вникать в дела СНМ.

Томас надумал пойти к Паулю Меезебергу, представителю партии в комитете СНМ, чтобы рассказать ему о случившемся. Он должен все узнать, прежде чем состоится следующее заседание комитета.

Но еще раньше было неожиданно назначено другое совещание. Меезеберг был слишком взволнован, чтобы обратить внимание на Томаса.

— Приходи послезавтра, — сказал он.

Во время этого совещания Меезеберг даже не присел. Он сказал членам бюро, которые сразу же поняли, что на повестке дня экстренное сообщение:

— Только один пункт! Супруги Юлиус и Этель Розенберг, якобы за шпионаж, безвинно приговорены, несмотря на протесты многомиллионных масс, к казни на электрическом стуле в Синг-Синге. Мы должны еще раз провести внушительную демонстрацию протеста. Ждать нельзя ни минуты. Немедленно, как только мы уйдем из этой комнаты, должна начаться наша кампания, и не только на заводе, но и во всем районе. Сегодня ночью мы будем печатать листовки. Лина зачитает вам свой набросок, мы должны выделить троих людей ей в помощь. Теперь вам ясно, почему мы не можем сразу разойтись по домам. Мне необходимо быть в редакции. Лина, прежде чем зачитать текст, даст вам подробный отчет об этом деле.

На следующий день очень рано товарищ Лутц из отдела кадров зашел в кабинет Меезеберга. Собственно, эта комната не была его кабинетом, она принадлежала СНМ, приемной Меезебергу служила библиотека. Читальный зал библиотеки использовался для собраний или совещаний. Меезеберг, поглощенный подготовкой кампании, проверял все поступившие предложения и не особенно удивился, что Лутц зашел к нему по дороге на работу, вместо того чтобы вызвать его к себе, не удивился он и расспросам Лутца о Томасе Хельгере. Меезеберг похвалил Томаса, правда довольно сдержанно, ибо принадлежал к людям, которые хулят открыто, внушительно, не задумываясь, а хвалят с большой осторожностью.

— Следует ли посылать Томаса учиться в Гранитц? — сказал он. — Я думаю, он это заслужил. Но человеку свойственно ошибаться.

— Еще бы! — воскликнул Лутц.

— А что случилось?

— Этого я еще тебе сказать не могу.

Тут Меезеберг вспомнил, что Томас сам хотел с ним поговорить. Хорошо, что я сказал: «человеку свойственно ошибаться».

Долго раздумывать ему, впрочем, не пришлось. В обеденный перерыв Томаса вызвали к Меезебергу.

Он довольно долго дожидался в библиотеке. Ни о чем не думая. Подавленный. Ясно, что он влип в нехорошую историю, из которой ему необходимо выбраться как можно скорей.

Не исключено, что Пими действительно стала воровкой, вернее, осталась ею. Неужели это может быть? Тут к нему подошел Меезеберг и сказал:

— Пойдем ко мне. — Потом спросил наобум: — Что с тобой стряслось, Томас Хельгер?

По его тону Томас решил, что Меезеберг уже в курсе дела. Он стал рассказывать по порядку, монотонным голосом, все, что пережил вместе с Пими. Сообщил, откуда знает эту девушку, когда снова с ней встретился, как протекали эти встречи, и закончил описанием их последней совместной поездки.

Меезеберг таращил на него глаза. Он был ошарашен тем, что слышал впервые; и не только потому, что это говорил Томас, тогда как Лутц обо всем умолчал, а потому, что такое прошлое и настойчивое его вторжение в упорядоченную жизнь было ему чуждо и непонятно.

Он дважды повторил:

— Ишь ты, ишь ты, — потом спросил: — В Западном Берлине ты тоже был с ней?

В первую минуту на его гладко выбритом, спокойном лице отразилось разочарование, оно пересилило все другие чувства. «Я бы за него головой поручился». Ни за кого бы Меезеберг головой ручаться не стал, но ненадолго он и сам в это поверил. Его лицо сделалось жестким и непроницаемым.

— Выходит, ты ни с того ни с сего взял да и отправился в Западный Берлин? — снова заговорил он.

— Многие там уже побывали, — отвечал Томас. — У родственников. У меня никого в Западном Берлине нет. А эта девушка дала мне возможность туда поехать. Мне думается, ничего в том нет плохого, что я и с тамошней жизнью ознакомился.

— Думается… — сказал Меезеберг. — Чего тебе только не думается! Я кое-что знаю об этом. Мы окружены врагами. Они вынашивают коварные планы. Тебе не известно, что случилось в Праге? Неизвестно, что случилось в Венгрии? Ты сам не пережил вместе с нами того, что было два года назад здесь, в Коссине? С Берндтом и его приспешниками? В такое время нам нужны только крепкие, надежные товарищи, которые не клюнут на первую же приманку.

Гнев его нарастал, он говорил все быстрее. Замолчал. Потом продолжил едко, но спокойно:

— Сам понимаешь, что ты ни минуты больше не можешь оставаться в нашем комитете. И надеюсь, тебе ясно, что в партию тебе теперь дорога закрыта. Об этом уж сумеют позаботиться, ведь не я один буду это решать. Мы тебя вызовем, чтобы сообщить наше решение.

Томас побледнел. Лицо его дрогнуло.

— Кого только не приняли в партию, — сказал он спокойно и сравнительно мягко, — даже зятя Эндерса, который был нацистом, да еще каким! Теперь многие думают — в партии состоять выгодно. А мне, мне ты суешь палки в колеса!

— Насчет тебя, — отвечал Меезеберг, — у меня было совсем другое мнение, чем насчет этого самого зятя. Я верил, что на тебя можно положиться. И тем горше разочаровался. Не понимаешь?

— Почему? Понимаю, — тихо проговорил Томас.

Они разошлись, не подав друг другу руки.

Совещание, которого боялся Томас, состоялось не сразу. Решено было дождаться судебного заседания. Потому что в Берлине постановили: без промедления осудить членов банды, чтобы не дать лишней карты в руки западноберлинской полиции. Все же прошло какое-то время между началом процесса, на котором Томасу предстояло быть свидетелем, и его столкновением с Меезебергом и всем комитетом.

Но эта история изменила его жизнь. Люди, так ему казалось, смотрели на него по-другому, чем раньше. Когда-то он был для своих друзей особенным, необыкновенным человеком, на редкость искренним, всегда готовым прийти на помощь, на редкость надежным, и вдруг теперь, даже если его открыто ни в чем не упрекали, он стал не лучше и не хуже, чем все остальные. Даже чужие, те, которые подсмеивались над его пылким усердием, над его синей рубашкой и все же иной раз с удовольствием похлопывали его по плечу — им нравилась его искренность и простота, — теперь смотрели на него равнодушно и думали: ну, конечно…

Он сделался молчалив. Чувствовал себя таким же одиноким, как в детстве. Но тогда он ни в чем не был виноват, а теперь был одинок по собственной вине. Томас мучился от разлада с самим собой, но ничего не мог поделать: как раз те люди, с которыми он больше всего считался, отвернулись от него, а те, кого он даже всерьез не принимал, держали его сторону и посмеивались над его опалой.

Эрнст Крюгер, например, с которым у него совпадало мнение даже по важнейшим вопросам, которому он часто помогал, теперь избегал разговоров с Томасом наедине, видно, презирал его.

Вебер же, напротив, в их общей комнате шутя дал ему подзатыльник и сказал со смеющимися глазами:

— Почему ты спать ложишься? Пойди погуляй, парень. Чего зря огорчаться? Все уладится.

Томас ничего не ответил. Он подумал: я твоего мнения не спрашивал. Сейчас Томас остро почувствовал, хотя не эти несколько слов были тому причиной, что Вебер ему совсем чужой. И не только оттого, что он спал в кровати Роберта. Вся его жизнь и все его мысли были чужды Томасу. Вебер потешался над тем, что камнем лежало у Томаса на сердце.

Только Эндерсы говорили с ним по-прежнему, не косились на него, не задавали вопросов. Он готов был поверить, что им ничего не известно.

Хейнц на мотоцикле довез его до эльбского завода.

— Томас, — сказал он, — подобной ерунды я уже давно не слыхал. Что они с тобой выделывают?

Томас сначала ничего не ответил. Ждал, пока Хейнц кончит. Но тот продолжал:

— Никому нет дела, какая у тебя девушка. Никого это не касается. И то, что ты с ней в Берлин ездил, — тоже. Смешно из-за этого свару затевать.

В глубине души Хейнц радовался, что история с Пими всплыла наружу. И Тони обо всем узнала. Она ни словечком о Томасе не обмолвилась. Тони привыкла, что Хейнц каждое воскресенье за ней заходит. И всегда их прогулка начинается с посещения больницы… Она носила его матери маленькие подарки: букетик цветов, иллюстрированный журнал.

Хейнц, все еще стоя у своего мотоцикла, удивленно смотрел на Томаса. Потом воскликнул:

— Неужели это возможно? Они тебе уже внушили, что ты виноват в этой истории? О ней даже и говорить не стоит!

— Тем не менее, — сказал Томас, — я виноват.

— Ты? Но в чем? Каким образом?

Томас пожал плечами.

— Потому что ты был с этой девчонкой? — снова начал Хейнц. — И не заметил, что она воровка? Ребенку ясно — дело не в этом. А в том, что ты был с нею в Западном Берлине.

Томас молчал. Он раздумывал, в чем же его вина. Так как чувствовал, в чем-то он все же виноват.

— Нет, — ответил он наконец. — Глупая девчонка, воровка, Западный Берлин. Возможно, так думает Пауль Меезеберг. Но все не так просто.

— Но в чем же тогда твоя вина?

Загрузка...