Глава 2. Падение дзен саморазрушения.

2.1. La Nausee.

Я накинул свое двухсотрублевое пальто и выскочил на улицу. Я не имел четко структурированного плана, и спланированной речи у меня еще не было, но в голове я соорудил каркас завершения давно мучавшего меня гештальта. Внутриличностные конфликты надо уничтожать, и расправа должна быть жесткой и бескомпромиссной, как порно с Аннет Шварц.

Я шел очень быстрым шагом. Но не потому, что стремился воплотить свой план в жизнь. Я навряд ли вспомню, когда в моих движениях появилась излишняя резкость и нервозная торопливость, возможно, я всегда так ходил, но что–то подсказывает мне, что тут есть некоторая увязка с моей нелюбовью к людям и обостренной социофобией. Кто–то может сказать, что любой человек стремиться идти быстро, дабы обогнать шествующего впереди, якобы это все подсознательное стремление к лидерству, первенству. Хуйня все это собачья. Лично я всегда передвигался быстро по одной простой причине: я просто испытываю неприязнь к окружающим. Я не могу смотреть на лица. Унылые, скучные, узколобые, озабоченные бытовым хламом, глаза с отсутствующим выражением. Я хочу скорее пробежать мимо них, не заглядывая в их пустые душонки, я разглядываю каждого обывателя на улицах города, я бы мог заглянуть глубже, но ограничиваюсь исключительно разглядыванием. Я не из тех, кто, увидев кучу дерьма станет тыкать его веточкой (хотя в детстве я любил отковыривать от асфальта засохшие смачные харчки возле магазинов, поскольку они при этом издавали очень забавный звонкий хруст, быть может, именно тогда зародилась моя любовь к нойзу и индастриалу). Я хожу быстрым шагом исключительно потому, что боюсь и терпеть не могу людей и себя, вернее сначала себя, а уже потом (и исключительно по этой причине) всех остальных. Я не только не хочу глубоко всматриваться в кого бы то ни было, но и не хочу впускать их в себя, я просто взбешен, когда кто–нибудь из прохожих начинает протыкать меня пристальным изучающим взглядом, будто выискивая изъян. Я не могу и не умею смотреть в глаза, я увожу взгляд в сторону, я не из тех псов, что рычат и огрызаются, глядя в глаза, я из тех шавок, что скулят и, поджимая хвост, забиваются в углы.

Предполагаю, что когда я был молод, очень молод, абсолютно молод, то бишь был сперматозоидом и несся сломя голову к яйцеклетке своей матери, я был так стремителен не столько потому, что был одержим инстинктами и природными стремлениями, а скорее всего уже тогда во мне зародилась мизантропия, я уже тогда возненавидел своих собратьев сперматозоидов, за их нелепые хвостики и неуклюжие движения. Я несся прочь от этих глупых уродцев и неожиданно для себя стал лидером и первым добрался до яйцеклетки. Ненависть и страх всегда были моими стимулами к развитию, всегда мотивировали меня к активным действиям и явились причиной всех моих немногочисленных жизненных достижений.

Иногда, в припадке творческого садизма, я целенаправленно отправлялся в людные скверы и парки, центральные улицы и прочие оживленные места, с целью начеркать в блокноте пару–тройку более–менее складных четверостиший, поскольку исключительно в состоянии агрессивной, истеричной одержимости у меня выходили, на мой взгляд, самые лучшие строки.

На осколках бутылок, мокрых окурках и мелких камнях,

Раздирающих колени в кровь и рвущих колготки,

С потекшей тушью и подбородком, измазанным в слюнях,

Она измеряла глубину своей сахарной глотки.

А этот ублюдок держал ее за затылок и громко мычал,

Иногда хватая за волосы и пытаясь насадить поглубже,

Он был в говно пьяный и уже минут сорок не кончал,

Но уж лучше пустить кого–то в свою глотку, чем в душу.

И пусть в свои семнадцать лет — она социумная грязь,

Это лучше, чем страдать импотенцией личности и быть моральным калекой,

Неизвестно, кто тут продажная проститутка и мразь:

Она или офисный червь, живущий кредитами и ипотекой.

Все ее поколение, дружно взявшись за руки, танцевало макабр,

Они все скоро сдохнут, сгниют через три или четыре года,

Покрывшись струпьями дипломов, карьер и фешенебельных камер,

Корпоративного духа, социальных ячеек: свадеб, беременностей, разводов.

Лучше уж захлебнуться в сперме, делая в подворотне минет,

Сдохнуть от передоза героином, смешанным с порошком «Дося»,

В пьяной поножовщине схватить плотью чей–то стилет,

Чем проживать по схеме: осень–зима–весна–лето и снова осень.

Она думала об этом, чувствуя подступающий к горлу паралич,

Об этом и о том, сколько еще сможет проглотить этой ночью,

О том, что ей давно пора бы сходить провериться на СПИД/ВИЧ,

И тут этот пьяный выблядок наконец–то кончил.

В один из таких моментов я достаточно ясно осознал, что человек есть сам творец рая или ада своего. Не то чтобы я приравнял в своих мыслях человека к богу, но творцом в каком–то смысле каждый человек для меня стал.

Погружаясь в сон, теряя сознание, опьяняя себя наркотиками или алкоголем, человек всегда окунается в нечто, вроде царства грез, сюрреального мира, созданного им самим, сотканного из мечтаний, стремлений, идей, одержимостей, всех тех вещей, эмоций, чувств, которыми одержим человек в обыденности. Человек погружается во что–то вроде мифического Нагльфара, корабля, целиком собранного из ногтей мертвецов. Какие именно ногти, и у каких мертвецов они будут выдраны – определяет каждый человек индивидуально. Скажем, если человек озабочен стремлением к богатству, просто одержим успехом и карьерой, то, соответственно, и во снах своих он видит себя богатым и успешным, быть может, это он видит не так явно, а скорее завуалировано, зашифровано, запутанно среди абсурдных символов сновидений, но, тем не менее, его преследуют именно эти идеи, именно они будут тревожить его и беспокоить в состоянии опьянения, будут настигать его во снах, сверлить его в подсознании и мотивировать в сознании. Можно взять более конкретный, более мелкий пример, скажем: девушка, озабоченная своим весом, своими формами, девушка, помешанная на диетах, девушка, стремящаяся к анорексичной худобе. Ей будут сниться ее желания или страхи, торчащие ребра или жировые складки, эфидрин–коэфициловые коктейли или обжаренная в кляре куриная грудка. Вдохнув, к примеру, смолы гашиша, эта девица погрузиться, скорее всего, в размышления о своей перфекции и путях к ее достижению, или растворится в довольстве своей фигурой, понимая худобу на каком–то сакральном, метафизическом уровне. Таким образом, любой человек, погружаясь в сюрреальный мир, попадает во власть своих страхов, желаний, грез и прочих воздушных замков, как осуществимых, так и фантастичных, как вполне благородных, так и греховных. Покидая реальность мы все попадаем на судна наших собственных Нагльфаров.

Аналогичная ситуация происходит и с человеком после его смерти, поскольку, умирая, человек покидает реальность навсегда. В разных религиях это финальное плавание обозначали по–разному, будь то банальные Рай и Ад, или царство Аида, Тартар, Шеол, Элизиум, Нирвана. В общих чертах суть везде была и есть одна – каждому человеку воздастся по его заслугам, по сотворенным на Земле деяниями, блаженный попадет в Рай, достигнет Нирваны, будет блуждать по Елисейским полям, а грешник, низвергнется в ад, будет вращаться в бесконечных кругах мучительных рейнкарнаций, попадет в небытие Тартара или еще какой–либо бездны.

Человек, утратив свою биологическую оболочку, потеряв связь с миром, навсегда остается в тех воздушных замках, которые строил всю свою реальную жизнь. Человек остается в вечности, созданной им самим, обреченный бесконечно блуждать среди тех идей–фикс, которыми он был одержим при жизни. Таким образом, тот самый человек из первого примера, который был помешан на успехе, будет бесконечно подниматься по карьерной лестнице, добиваться новых высот, ползти по головам и устраивать социальное гнездо, только уже в своем собственном Абсолюте, в своем персональном Раю/Аду. Тогда как девочка из второго примера будет блуждать среди бесконечности диет, нескончаемых торчащих костей, подсчетов калорий и пр.пр.пр. Конечно же, это все обобщающие и утрированные предметы, ведь на самом деле у каждого в жизни огромная масса забот и одержимостей, скелетов в шкафу, тараканов в голове, тайных и явных мыслей и желаний, вот все вышеперечисленное и должно составить загробный микс, сюрреальную вечность, порожденную обыденностью и реальностью.

Таким образом, выходит, что человек, проживший жизнь беззаботно, смотревший на жизнь позитивно, бывший оптимистом, соответственно и попадет во что–то, что в обыденном представлении можно обозначить как «Рай», при условии, если этот человек не таил скрытно свои обиды и негативные эмоции, не прятал свои греховные и постыдные мысли за вуалью благочестия. В то же время человек, движимый по жизни меланхоличными настроениями, впадающий в депрессии, человек мнительный и опасающийся, злобливый или желчный, двуличный или агрессивный — этот персонаж попадет, несомненно, во некое подобие «Ада», опять же это является лишь условным названием, не привязанным к какой–либо религии. Но и тут могут быть оговорки, ведь кто–то страдает от несчастья, а кто–то видит в них стимул к жизни, кто–то стремится жить в комфорте, а кто–то в своем мазохистском стремлении может доставлять себе духовные и физические увечья. Значит, каждый Рай и каждый Ад будет исключительно индивидуален, построен по тем замерам, параметрам какие сам человек задавал на протяжении всей своей жизни.

Выходит, что, скажем, маньяк–убийца, педофил, садист и прочие деструктивные с точки зрения общества личности, попадут в свой персональный Рай после смерти, где смогут безнаказанно насиловать и убивать, разрушать и уничтожать, получая от этого удовольствия, высвобождая свои желания и удовлетворяя свои похоти. А значит, никакого возмездия за совершенное зло не будет. Лишь сам преступник может наказать себя, к примеру, чувством вины, преследовавшим его в течение жизни. А если наш персонаж есть абсолютно аморальная личность, не знавшая чувства вины, а лишь получавшая неимоверное удовольствие от творимого бесчинства – такой персонаж свой Нагльфар построит из ногтей своих жертв и, с превеликим удовольствием, будет странствовать на нем в своей загробной жизни среди чужих страданий. Раз человек – сам себе демиург, следовательно, он сам себе и судья, а если он посчитает, что вины в его поступках нет, то и наказания он себе не назначит.

Тут у меня возникла еще одна мысль: если, скажем, убийца убивает маленького ребенка, значит, он преждевременно отправляет его в мир забвения, а, следовательно, ребенок попадет в сюрреальный, невинный мир, сотканный из детских представлений, детских желаний, детских грез. Такой мир, несомненно, станет Раем – вечное наивное детство (если не считать предсмертной агонии). Получается, что этот персонаж становится благодетелем, он освобождает ребенка от очерствления, огрубения, взросления. В то же время педофил, изнасиловавший и оставивший в живых маленького ребенка, обрекает его на глубокую психическую травму, а значит и сюрреальный мир его будет попран и изуродован. Получается, этот персонаж становится злодеем, причем не столько потому, что изнасиловал ребенка, а потому, что оставил его в живых. Можно сделать вывод, что убийство, исходя из данной логики, не грех, убийство может стать и актом благодетеля, все зависит лишь от самого убийцы, от того насколько гуманно он расправится с жертвой. Выходит и убийство может быть гуманным, а насильник может быть назван гуманным и даже благодетельным.

Если следовать этой идее до конца, выходит, что и понятий греховности и благодетели весьма размыты и субъективны. Человек – сам творец, а значит, он сам определяет границы добра и зла. И выходит, что общество, своими нормами и моралями, законами и традициями, правилами и запретами лишь вводит человека в состояние страха, долга, вины, заставляет его прятать, скрывать, переосмысливать, перефразировать, вуалировать свои истинные побуждения и желания, заставляет его подстраиваться под общепринятые ценности, выдумывать себе чужие мечты, стремиться к чужим перспективам и проживать чужую жизнь. А это все в итоге ведет к череде деструктивных стрессов и мощным внутриличностным конфликтам, что, в конце концов, разрушает, уродует, деформирует ту вечность, тот загробный мир, который мы должны создать в течение жизни. Ведь, исходя из этой мысли, весь смысл нашей реальной жизни лишь в том, чтобы создать такой внутренний мир, в котором мы бы смогли комфортно провести вечность.

Я понимаю, что тут огромное количество спорных моментов, над которыми можно размышлять и размышлять, я понимаю, что это все попахивает субъективным идеализмом, а местами прямо даже сквозит солипсизмом, я понимаю, что я не изобретаю велосипед и я не первый изложил подобные мысли, но, все же, я пришел к этому сам, я нашел в этом огромное количество пищи для размышлений, возможно где–то ошибочных. Эти мысли могут мотивировать человека к проживанию своей собственной жизни, а не чужой, к самоактуализации, самокопанию, к более глубокому пониманию себя и своих желаний. Кого–то это может привести к гедонизму, а кого–то к самосовершенствованию, одних это может навести на мысль о безнаказанности, а кого–то толкнуть на путь альтруизма. По сути это не важно, главное, что эти мысли могут заставить человека сдвинуться с места и начать жить так, как бы он этого хотел, пускай даже для своего субъективного счастья ему потребуется творить не самые благочестивые вещи, идти в разрез с нормами морали и правилами, установленными в обществе. И даже так: исходя из вышеизложенной логики, следовало бы и общественные законы и морали пересмотреть. Быть может, это просто было порождением очередного гашишно–гликодинового трипа, которое внезапно для себя было обнаружено в тот момент в моей голове или это просто было оправданием для моих собственных асоциальных желаний (второй вариант более вероятен).

Тем временем, моя родная альма–матер появилась в поле зрения. Провинциальный университет рассекал небеса своими пятью этажами, словно Барад–дур, разве что ока Саурона недоставало. Проскочив с десяток ступеней, я оказался на крыльце, забитом курящими студентами и преподавателями, облако смога окутывало центральный вход в цитадель знаний.

Я выгреб из карманов все автобусные билетики и сбросил в ближайшую урну, тем самым обозначив новую ступень в своем восхождении к свободе. Я очистил карманы от мусора, словно Тристан Тцара, разрушающий выдвижные ящики сознания.

Внутри меня встретила волна университетской вони: букет из запахов студенческого тунеядства, смрада научных степеней и докторских званий, тяжелый дух бесполезных знаний пропитывал каждый квадратный микрометр этих коридоров. А кафедра была просто насквозь пропитана духом бюрократии: маленькие столики для каждого преподавателя — все это напоминало загоны для одомашненного скота. Загоны для элитного скота, ученного скота, скота который должен обучать еще не зрелое, неопытное поголовье диковатых молодых зверят, обучать правилам интеллигентного, элитного, образованного скота. Скотобаза, инкубатор будущей прослойки дешевых, плохо квалифицированных специалистов и элитарных, высокооплачиваемых бездарей.

Эти морщинистые лбы и глаза в пелене старческих доктрин всегда внушали мне ужас, граничащий с отвращением, шайка бездельников, сидящих на государственном бюджете, аромат духов «красный октябрь», нелепые медные брошки на велюровых блузках с ватными плечами, все это воняло совком. Именно эти люди держали в своих ссохшихся ручонках всю энергию молодости, именно эти люди топили молодые умы в сливных бачках своих консервативных учений.

Однажды мне в голову пришла довольно занятная и сюрреалистичная фантазия. Мне привиделось, будто я стоял на старом стуле под красное дерево, этакая постсоветская табуретка, стоял я в своей комнате, свет в ней был приглушен, что придавало дополнительного драматизма всей ситуации. Лишь на фоне работал старый допотопный телевизор, с экрана которого вещали дикторы, вещали о захватывающих вещах, о новых успехах нашей мощной страны в аграрном, экономическом, социальном секторе, о новых успешных реформах, о фестивалях игры на ложках, о визитах одних чиновников к другим чиновникам. Дикторы вещали о диктаторах. Президенты и премьер–министры освещали комнату своими улыбками с телеэкранов. А я стоял на табуретке, продев шею в петлю из длинного usb провода. А передо мной в уютных креслах сидели представителя моей кафедры, они расселись в своих самых лучших платьях, купленных в ЦУМЕ еще при Брежневе, в своих самых лучших брошках из янтаря и малахита в обрамлении из золота. С надменным пафосом они глядели на меня и делали пометки. А я улыбался им старательно, учтиво, пресмыкаясь и демонстрируя весь свой талант лизоблюда, лицемера и скалозуба. На столах перед ними лежала моя предсмертная записка, распечатанная в нескольких экземплярах для каждого представителя комиссии. А потом я спрыгнул и повис. Повис в петле, покраснел и задыхался, бился в предсмертной агонии, пытался схватить еще глоточек воздуха, а жюри переговаривались, перешептывались, кто–то кивал, кто–то наоборот качал головой в недовольстве. Мой научный руководитель делал пометки в предсмертной записке, указывая на излишне публицистический стиль, неправильно построенные и не согласованные предложения, незаконченные абзацы и отсутствие ссылок на первоисточники. Мое тело обмякло и повисло в петле, а жюри скучковалось, вынося окончательный вердикт, они тыкали кончиками карандашей и ручек в сторону моего болтающегося в петле трупа и что–то неспешно обсуждали, скептично поглядывая на предсмертную записку. Затем заведующая кафедрой открыла свой журнальчик, и в графе рядом с моей фамилией нарисовала цифру 4. А в телевизоре премьер–министр рассказывал о введении инноваций в социальную сферу, модернизации ведомственного взаимодействия и развитии оборонного комплекса.

И я вновь ушел от темы.

Я стоял у дверей с табличкой зав.каф. Она давно приглашала меня в гости, но я настойчиво и учтиво избегал встречи с штурмбанфюрером нашей кафедры.

Сердце настукивало бешенные джазовые ритмы, я чувствовал себя словно девственник в свой первый раз. Плана действий у меня по–прежнему не было, я решил импровизировать: ведь так не сложно добиться отчисления. Я робко вошел и встал возле стола заведующей кафедры. Я всегда робко входил и вставал рядом, ожидая пока на меня обратят внимание и предложат сесть и изложить суть визита – такова уж моя робкая натура. Вот и в этот раз я никого не удивил.

Заведующая оторвалась от чтения очередной подшитой папки и взглянула на меня из под толстой оправы своих очков. Она что–то мне говорила, наверняка предлагала присесть и возмущалась по поводу моих задолженностей по дисциплинам, не вовремя сданным отчетам, но я ее не слышал, я весь трепетал, как открытая рваная рана, хорошенько присыпанная хлором. Я чувствовал себя кончиком языка, щекочущим оголенные провода. Руки едва заметно дрожали, ладони и лоб вспотели, по спине протекла капелька холодного пота, заставив меня передернуться, меня бил легкий озноб. Я готов был развернуться и уйти: ощущение, когда вдруг понимаешь, что переоценил свои возможности и был слишком самонадеян, момент, когда охватывает жуткий соблазн отказаться от уже начатой затеи, забиться обратно в угол и продолжать скулить как раньше, момент «а–может–ну–его–на–хуй–не–очень–то–и–хотелось». Со мной такое часто случалось, будь–то попытка сделать зарядку с утра или высказать все свои претензии кому–либо.

И как раз в этот момент я осознал, что любые сказанные сейчас мною слова, будут вязко стекать с моего языка подобно вязким, густым слюням, что конструктивной критики из всей этой затеи не выйдет, что я буду мямлить и нудить, пытаясь спровоцировать оппонента, но вместо этого лишь опозорюсь, выдав невнятную тираду, кишащую словами–паразитами, неуклюжими связками, запинками и нелогичными цепочками. Я прекрасно все чувствовал на подсознательном уровне, я наблюдал свою ненависть и отвращение к этим бюрократическим червям, к их старческому маразму, но я не мог красочно сформулировать и скомпилировать всю это злость в мощный посыл, не мог одной лишь импровизацией создать устный манифест, во мне было слишком мало Гитлера, слишком мало Кастро, во мне был только заика–имбецил.

Я открыл было рот, чтобы начать свою речь, я хотел высказать насколько я ненавижу их спутанный бюрократизированный аппарат, насколько они далеки от молодежи и студентов, да и от мира вообще, о том, что они оградились от окружающего реального мира стенами, построенными из научных статей, монографий, нормативно–правовых актов, разного рода публицистики, о том, что они не видят реальности за этими стенами, что они отчуждены, оторваны, жутко далеки от тех вещей, которым пытаются учить. В голове крутились мысли о том, как несправедлив механизм обучения, стирающий личность и индивидуальность, насколько глупа система, душащая креативность, система, навязывающие мышление по шаблону, заставляющая ставить сноски под каждой своей мыслью, да и в принципе не иметь своих мыслей, а формировать свое мышление из сносок, лишь цитировать, делать цитаты на цитаты, а цитаты заверять ссылками и сносками. Механизм, в котором абсолютно не важно: что, как, сколько и в каком качестве ты сделал, а важно лишь то, как ты за это отчитался, насколько грамотно и ГОСТно ты выполнил отчет по проделанной работе. Важны лишь бумаги, важны лишь отчеты, важны лишь протоколы, не важна личность. Не важны способности, не важны устремления, не важна индивидуальность. Зубри, посещай, монотонно считывай с листков скачанные с allbest доклады и ни в коем случае не смей мыслить, не смей иметь мнения, не пытайся спорить. Во мне кипел протест, кипела злоба и ненависть, перебродившая из страха, чувства вины и долга, меня разрывало недовольство схемой, исходя из которой ты всегда и всем будешь должен: ты должен преподавателям посещать и отвечать, учить и сдавать, ты должен научному руководителю писать, изучать, приносить исследования, ты должен зав.кафедрой, ты должен руководителям практики, ты должен в ходе учебного процесса, ты должен в ходе практики, ты должен в ходе сессии, и все бы ничего, но этот долг никогда не будет закрыт, это длительный, перманентный долг, долг бесконечный и невыполнимый, закрывая одну задолженность ты плавно перетекаешь в другую, а то и обретаешь несколько новых, сдав все хвосты ты всегда обнаружишь, что пока ты их обрубал, выросло в два раза больше новых, а по окончании учебы ты устроишься на работу, и там ты вольешься в новую системы подчинения и долга и так далее до бесконечности. В какой–то момент чувство долга начнет бродить и, осознав невозможность выполнить свой долг, ты начинаешь испытывать чувство вины, а чувство вины в свою очередь выльется либо в протест, либо, как в большинстве случаев и бывает, в безмерную покорность и отсутствие воли, загнанность и стирание лица в нескончаемых учебных, рабочих и бытовых коллапсах. Так ты становишься никем. Это бурлило во мне, это я хотел это высказать, но, в то же время, я прекрасно понимал, что слова, чуть только они сорвутся с языка, закапают на пол, как слюни, так и не собравшись в смачный плевок, и не долетев до лица неприятеля.

У меня закружилась голова, и я подошел к столу. Она все еще что–то говорила, я совсем не слышал, как, если вдруг выдернуть шнур с наушниками из гнезда и смотреть клип без звука. Я смотрел ей прямо в глаза, наверняка я выглядел как маньяк или так, словно мне стало очень дурно, вспотевшее лицо, дрожащие руки, молчание, стеклянные глаза. Меня и вправду тошнило. Я открыл рот и дал волю слюне. Из–за подмывающего чувства тошноты в моем рту было много жидкой, водянистой слюны. Она стала стекать по моим губам, с краев рта, к подбородку и капать с жидкой бородки на отчетные документы, оставляя на них мокрые пятна. Заведующая что–то кричала, с отвращением глядя на меня и откатившись в своем кресле подальше к стене, а я просто смотрел ей в глаза и ронял слюни на документы. Наверняка это было достаточно отвратительное зрелище.

Затем я окунул указательный и средний палец в рот и надавил на основание языка, вонзился пальцами в глотку, указательным теребил колокол язычка, вызывая рвоту. Она не смотрела на меня, а кричала что–то в сторону, наверняка звала кого–нибудь на помощь. И именно в этот момент я оросил ее ученый лоб своим желудочным соком, я не завтракал этим утром и поэтому смог из себя выдавить лишь порцию едкого, жутко пахнущего желтого сока. Она истерично верещала, а по ее волосам и лицу стекала рвота.

Я сплюнул на стол и вышел, к дверям кабинета к тому моменту уже ринулись все преподаватели кафедры, я растолкал этих старух и стареющих аспирантов локтями, кто–то из них попадал на пол, а я рванулся к дверям, надо было скорее скрыться подальше.

Охранник в нашем учебном заведении – это всего лишь престарелый разжиревший боров, который вряд ли сможет меня удержать, но мне хотелось бежать, скорее бежать, не задерживаясь больше здесь.

Этим миром правят одни старики, а охранять порядок им помогают другие старики, и подчиняются им в основном старики, судьбы определяют старики, и я имею ввиду не биологический возраст.

Я чувствовал себя дурно.

2.2. Крыса и гашиш.

Слившись воедино с ртутной массой прохожих, я скользил вниз по улице, прижимаясь то к бордюрам, то к стенам прилегающих магазинов. Я часто передвигался вдоль стен, словно тот классический пример меланхолика из учебных пособий по основам психологии. Но в этот раз мне особенно сильно хотелось отстраниться от людей и ползти по стене наощупь, закрыв глаза, чтобы не чувствовать на себе взгляды прохожих. А взгляды наверняка были. Еще бы. Я весьма скверно выглядел, наверняка был бледен словно 5 летний ребенок, вышедший из прививочного кабинета, глаза опустошены – две сквозные дыры. Вполне возможно, что на губах застыли капли засохшей рвоты, да и шел я весьма странно — моя мама обычно таких странных персонажей нарекает словосочетание «обколотый какой–то». Я и вправду был обколот: доза очередного провала растеклась по венам. Инъекция неудач. Я пошатывался и смотрел сквозь асфальт, можно было подумать, что я вижу земное ядро. Впечатлительные особи шарахались от меня, в то время как широкоплечие мордоплюи бесконечно бортовали меня плечами, отбрасывая на идущих позади тетечек и девочек, а я неряшливо извинялся перед ними, сбивчиво выдавая невнятный набор звуков, вызывая тем самым еще большее отвращение у себя и у окружающих. И так я продолжал движение.

Наконец я завернул в какой–то двор. По сути, неважно, что это за двор. Типичные трущобы типичной провинции: бетонные коробки с коврами, бельем и спутниковыми антеннами на балконах, сейфовые двери на подъездах, облупленные скамейки, выкрашенные в поносно–зеленые цвета, испещренные уличным искусством, мусор, вонь, шайки околочеловеков, собаки, собачье дерьмо, переполненные мусорки, детские площадки, похороненные под горами коричневых пустых полторашек, двушек, пятилитровых цистерн багбира, окурков, пустых бутыльков из под гликодина, упаковок триган–д, ремантадина и прочих напоминаний о культурно–развлекательном секторе молодежной политики.

Я шел по разбитому асфальту вдоль подъездов, заглядывая в окна и на балконы домов. Когда мне было 3–4 года, дворовая мразота с моего района лет 12–16, брала меня с моими маленькими друзьями гулять. Большой ватагой малолетних отморозков мы забредали в подобные дворы, после чего ребята постарше закидывали нас на балконы квартир первого этажа (решетки тогда еще установлены были не везде), мы скидывали старшим ребятам пустые пивные бутылки (русский народ имеет странную привычку коллекционировать пустую стеклотару на балконах), алюминиевые санки и все, что имело хоть малейшую ценность и что можно было перепродать или выменять у продавцов в ларьках на товар. Так мы обчищали несколько балконов, бутылки уносили в пункт приема стеклотары, все алюминиевое, медное и дюралевое тащили в пункты приема цветмета, остальное пытались впарить продавщицам в магазинах. Так у нас появлялись деньги на карманные расходы. Вернее не у нас, а у «старшаков», которые покупали себе дешевое крепкое пиво, полиэтиленновые пакеты, тюбики с клеем и дешевые сигареты, а нас они в благодарность за выполненную работу одаривали сладостями – жвачками с переводками, чупа–чупсами и прочими детскими радостями.

Подглядывание в чужие форточки, за чужие занавески навело меня на еще одну мысль, еще одну псевдофилософскую чушь. Я подумал о том, что в этих бетонных клетках растут и разрастаются гнезда человеческих пороков, именно у тихого, уютного и безмятежного домашнего очага взращивается и культивируется вся греховная грязь под ногтями нашего общества, все социальные паразиты сходят прямиком с конвейеров социальных ячеек. За каждой занавеской, за каждым стеклопакетом кроются мерзкие душонки, складирующие в свои шкафы все новых и новых скелетов, коллекционирующие в своих головах жутких тараканов, слизней и прочих сколопендр человеческого сознания. В каждой квартире кроются свои секреты, свои скандалы и семейные «трупы», замешанные на сексе, грязи, насилии, гедонизме, пьянстве, наркомании: кто–то насилует свою дочь, а кто–то более счастливый спит с дочерью по обоюдному согласию, да и к тому же снимает это на камеру для «ценителей» подобного кинематографа, кто–то растит нежеланного ребенка, которого просто не удалось вытравить противозачаточными, а аборт было поздно делать, кто–то растит вообще не своего ребенка, кто–то продает разбавленный спирт из под полы, а кто–то и дурью банчит, наверняка почти в каждом подъезде есть сын, избивающий мать, причем сын может быть 14 летним подростком, а может быть великовозрастным мужиком, где–то домашний тиран муштрует всю семью прилежанием и послушностью, кто–то годовалого ребенка в вспышке пьяной агрессии кормит дерьмом из подгузников, а кто–то малолетних детей поит паленой водкой на потеху гостям, кто–то спит с шлюхами в тайне от жены, кто–то тащит из дома микроволновки и миксеры в ближайший ларек, чтобы выменять на опохмел, кто–то стегает своих детей шнурами и кожаными ремнями с увесистыми бляхами, а кто–то свою жену избивает до полусмерти просто за то, что та плохо вымыла посуду или пришла с работы на 10 минут позже обычного. Этот список можно продолжать до бесконечности, в каждой семье, независимо от того, к какой страте она принадлежит, к какому классу и уровню достатка, будь то социумная плесень и андеркласс из трущоб или сливки олимпа общества из элитного жилья — везде есть свои скелеты, свои тайны, похороненные и сожженные в печах домашнего очага. Это такой семейный холокост со своим Освенцимом, где сжигают все те факты, воспоминания, что мешают семье выглядеть поистине арийской и благородной. Такие вещи обычно не выносятся за стены дома, остаются и гниют в рассудках и сердцах домочадцев, превращаясь в перегной и удобрение для будущих пороков и морального разложения: так изнасилованные дети становятся нечувствительны к своему телу и открывают каждой мрази доступ к нему, нежеланные дети ищут понимания и внимания в сектах, маргинальных тусовках, пьяном и наркотическом угаре, кто–то спивается, кто–то превращается в циничных недолюдей, кто–то выбирает путь насилия и умеет изъясняться только на языке агрессии и прпрпр. И так подобные плодят подобных, выросший в насилии, воспитает еще двух таких же. Потомственный алкоголизм, деструктивные роли, асоциальность, лживые установки, беспринципность и аморальность из поколения в поколение это передается по наследству и вот мы все живем в обществе, которое выдавливая прыщи на своем теле, не заметило, что утонуло в выдавленном гное. Это все банально и вполне понятно без вышеизложенного словесного потока, но так оно все еще яснее и нагляднее.

Пока я брел вдоль этих окон, обдумывая человеческие пороки, превращая соринки в чужих глазах в бревна, упорно не замечая склад лесоматериалов в своих глазах, я навел сам себя на мысль о том, что неплохо бы и самому слегка деградировать и оторваться от реальности, возложить венок скелетам в своем шкафу. Не мешало бы слегка расширить сознание, расслабиться и стереть из памяти воспоминания о последней неудаче. Я всегда так делаю, всегда бегу от реальности, если она меня не устраивает, просто в детстве я мог это делать без дополнительных катализаторов: мне было достаточно веника, чтобы представить себя Джимми Хендриксом, фломастеров, чтобы стать Сальвадором Дали, расчески, чтобы изобразить из себя Игги Попа, крышки от кастрюли, чтобы перевоплотиться в Артура Сенну. Теперь же мне была необходима как минимум четверть грамма, чтобы хотя бы на час стать самим собой.

Буквально в двух кварталах от тех дворов, в которых я ошивался, проживал мой не очень хороший знакомый по прозвищу Крыса. Этот парень родился и вырос в довольно авторитарной и патриархальной семье. Его отец, когда–то высокопоставленный вояка, нынче же обыкновенный предприниматель и коммерсант, был одержим дисциплиной и строгостью, этакий семейный Пол Пот, сторонник розог и кнутов, надзора и контроля, принципиальный и жесткий, «всего добившийся сам». Не желая терпеть домашнюю муштру и бытовой тоталитаризм, каким–то немыслимым образом сын стащил у отца порядка трех сотен тысяч рублей и рванул с этой суммой на пару дней в северную столицу. Не могу с точностью сказать, по каким каналам он все пробивал, как, каким образом и на кого он вышел, но, учитывая всем известные грошевые цены на вещества в СПБ, он прикупил примерно килограмм, по оптовой цене 200 рублей за 0,001. Запаковал кирпич в фольгу, замотал в плотный слой коричневого скотча, просто сунул в спортивную сумку, причесался, гладко выбрил лицо, одел приличный и опрятный костюм и поехал обычным плацкартом обратно к себе в провинцию, не вызвав никаких подозрений у охранников правопорядка. Возможно, это было просто везением. Возвратившись домой, он, с помощью незамысловатой диллерской магии, превратил килограмм в полтора и стал толкать в нашем городке по 1200 за один (стандартная цена для российской провинции), тем самым возымев 500 процентов чистой прибыли и превратив отцовские 300 тысяч в 1800000. Провернул он это все втайне от отца, так что, тот даже не заметил, как сумма исчезла из семейного бюджета и затем вернулась обратно. Теперь же этот парень снимал комнату в общаге и жил не особо напрягаясь, толкал примерно по 1–2 грамма в день исключительно проверенным людям. На карманные расходы ему вполне хватало, да и вдобавок ко всему, он сам убивался каждый вечер практический на халяву, попросту позволяя своим друзьям курить и ночевать в его берлоге в обмен на пару–тройку сытных напасов с уже купленного ими веса.

Именно так, пару месяцев назад я познакомился с ним через друзей друзей, он представился как «Крыса» (его настоящего имени я до сих пор не знаю), чем мне сразу понравился: далеко не каждый изберет и примет своим прозвищем символ агрессивности, гниения, распада, разрушения, чумы, бедствия и смерти, однако он лишь удивленно пожимал плечами и утверждал, что крыса символизирует плодовитость и удачливость, и проблема лишь в субъективном негативном восприятии и в моей жёстко фиксированной точке сборки. И вот как раз в тот день я вписывался в его обители и накуривал крысу его же халвой, купленной за мои деньги.

Впечатление он производил весьма странное: тихий психопат. Вся комната обклеена плакатами индустриальных, нойзовых и грайндовых групп, тотальный бардак и склад бульбов в мусорных пакетах. Из мебели – тумба, большой диван, весь в выжженных язвах, и стол, заваленный обертками от сладостей: шоколадок, печенья, конфет и пр., по центру стоял водник, собранный из пятилитровой кастрюли, колпака из двухлитровой колы и наперстка, рядом лежала разделочная доска и скальпель. Что меня еще порадовало в его берлоге, так это груды книг, разбросанные по углам и на столе: Берроуз, Гинзберг, Керуак, Бодлер, Рембо и прочие чудные торчки классической и битнической культуры. Стоит заметить, что, несмотря на такие свои утонченные вкусы в литературе, он был любителем гор–порно–грайнда и кинематографа в стиле снафф. Вообще он был немногословен и скуп на эмоции, был похож на тех ребят, которые молчат и улыбаются, учтиво здороваются с соседями, хорошо учатся, ведут себя тихо и никому не мешают, а потом, однажды, приходят в университет и расстреливают одногруппников или вырезают соседскую семью и кончают жизнь самоубийством. Наверняка у него была своя армия скелетов шкафу. Мне кажется, отец над ним издевался. Мне кажется, крыса ненавидел женщин. Мне кажется, он возбуждался и мастурбировал, залипая в снафф с разделанными девушками, изнасилованными трупами с головами в пакетах, перевязанными грудями и выпотрошенными внутренностями. Мне кажется, он рано или поздно сторчится или убьет кого–нибудь.

Я нащупал в кармане своего пальто несколько смятых купюр: десятки, пара полтинников и одна тысячная. Этого должно было бы быть достаточно, чтобы приобрести необходимое мне количество лекарства от реальности.

Медленно, но верно я подбирался к общаге: очередное типовое постсоветское захолустье, с пожарными лестницами, заваленными окурками и прочим мусором, разбитые окна первых этажей, исписанные входные двери, едва державшиеся на петлях, стойкий запах человеческой, кошачьей и собачьей мочи, шайки детишек – потенциальных шлюх и районных отморозков – играющих, за неимением компьютеров, в «квадрат» или «пекаря» — архаичные игры, попавшие под геноцид игровыми приставками где–то в начале нулевых.

Стоя на крыльце общаги, я вытирал рукавом пальто остатки рвоты на своих губах, второй рукой набирая смску «я через пару минут забегу, вписка есть?».

Я посмотрел по сторонам: слева на меня косилась шайка уже сформировавшихся выродков, они вышли на крыльцо покурить, по традиции присев на корточки: бритые затылки и прически а–ля «под троечку с челочкой», затертые спортивные мундиры и напрочь убитые тапки с мощной подошвой (у меня бабушка такие любила, пока не умерла). Ребятам наверняка не нравились мои слишком узкие джинсы и слишком черное пальто, слишком длинные волосы и слишком бледное лицо, да и вообще я был слишковат в их понимании, дерзковат в самовыражении и борзоват внешне. Никогда не понимал, как Крыса выживает в среде таких персонажей. Справа, у угла дома, резвились еще не сформировавшиеся выродки, личинки быдла носились и кидали друг в друга пустой полторашкой из–под пива, крича «сифа! сифа!». Пройдет время и эти девочки начнут курить твердый дукат или синий бонд, делать минеты этим мальчикам на задних сиденьях тонированных шестерок под аккомпанемент хитов европы плюс, мальчишки начнут плавить кастеты из свинца, выдранного из старых аккумуляторов и сносить друг дружке ебальники, все они дружно будут ходить в местные бары и накидываться дешевым пойлом, трахаться друг с другом, залетать, рожать себеподобных моральных уродов, создавая новое поколения общажной гниды, социальных вшей. Это к слову. К моей теории о потомственности и преемственности в очагах семейного порока.

Тем временем мой телефон провибрировал, выдав сообщение «Го», это значило, что все чисто, вписка и вес есть, а значит, нас ждет сеанс эскапизма и саморазрушения. Я ухмыльнулся ребятам слева и заскочил в подъезд.

Проскочив пару этажей, я увидел крысу, выглядывавшего в приоткрытый дверной проем: он был очень сонным и помятым – наверняка только недавно проснулся. Он был невысокого роста, однако, весьма крупных габаритов, амбалистый и коренастый от природы, как Гимли гном. Коротко стриженный и небритый, с отчужденным взглядом и загадочной улыбкой серийного убийцы, человек в себе, интроверт, всегда в безразмерных футболках с нечитаемыми логотипами грайндкор–банд. В принципе, он неплохо смотрелся бы в его излюбленном снаффе в роли насильника: типичная машина для убийства, широкоплечий небритый ублюдок, немногословный и безумный. В углу его комнаты валялись разборные гантели и штанга, а среди всего множества этикеток, склянок и прочего мусора в комнате я как–то нашел пустую ампулу омнадрена(андрогенный анаболический стероид, доступный, легальный и недорогой).

Он рукой пригласил меня внутрь, где меня ждала все та же картина: свалка бульбиков, сладостей, этикеток и книг. Играло что–то атмосферное и неспешное: какой–то спэйс–эмбиент с самого порога вводил в транс.

Я вытащил из пальто тысячную купюрку со словами «Со штуки сдача будет?» и, услышав в ответ лаконичное «Мгм», подложил смятую купюрку под томик Борхеса, лежащий на столе.

Крыса копался в каких–то своих коробочках. Спустя мгновение он извлек полиэтиленовый пакетик (кстати, я где–то читал, что эти закрывающиеся пакетики делают на специальных предприятиях инвалиды, старики, умственно–отсталые и прочие малоэффективные унтерменши, отправленные социумом в контейнеры для биомусора, вроде интернатов и спец домов), на дне пакетика лежал прямоугольный брусочек, напоминающий ломтик халвы.

«Летсгоу?» — крыса улыбнулся своей неповторимой улыбкой, вызывающей спазмы в спинном мозге и холодок мнительности во всем теле. Я кивнул.

«Бульб? водник? бонг? трубка?». Я был настроен более чем решительно и выбрал второй вариант ответа – с водного всегда мозги в брызги.

Крыса вытащил мою штуку из–под книги, запихнул в правый задний карман, вытащил кучку смятых купюрок из левого заднего кармана, отслюнявил четыре сотни и протянул мне. Затем он присел на диван, а я тем временем снял пальто и повесил его на кривой гвоздь, прибитый к входной двери. Крыса выпотрошил пакетик и бросил бедного гаррисона на прокрустово ложе разделочной доски, вооружился скальпелем и прицельно начал четвертование половинки. Интересно, представляет ли он в эти моменты себя Майком Майерсом или Чарльзом Мэнсоном, разделывающим тело жертвы? Я вот в детстве с азартом и задором кромсал хлеб большим тесаком, воображая себя поборником справедливости, а булку белого – своим заклятым врагом.

Кстати о хлебе: телом христовым традиционно считается хлеб, а кровью – винище. Учитывая то, что испокон веков многие шаманы, жрецы и прочие религиозные клоуны пытались поговорить с абсолютом, приобщиться к метафизическому, божественному восприятию мира при помощи галлюциногенных грибов, опиума, гашиша и прочих психоактивных веществ, я считаю, что справедливо было бы символом тела христова сделать кусочек гашиша и на крещении давать людишкам сладкие кексики с гаштетом. А винище заменить добротным абсентом на горькой полыни, ведь еще Альбер Камю говорил, что « боги выражаются в появлении солнца и благоухании абсента». Вот такой модернизация была бы в церквях: после крещения детей и запоздавших взрослых кормили бы кексами с дурью и поили настоящим абсентом, от чего у тех бы сносило к чертям крышу и во всем том антураже мистерии и религиозного пафоса ребята и впрямь могли бы пообщаться с Господом и проникнуться идеями Христа, такие метафизические практики позволили бы людям по настоящему уверовать, испытать ту самую «даровую благодать», «предмистические видения» и «полнокровный мистический опыт», как бы выразился Олдос Хаксли. Рождение во Христе, начатое с такого резвого расширения сознания, наверняка впечатляло бы людей и ставило бы их на путь знания и саморазвития. Ну, или на стезю саморазрушения и зависимости. Но это уже естественный отбор – не все же Христу решать, Природа тоже имеет голос. Гашиш и абсент – тело и кровь Христовы. Я бы был православным в этом параллельном мире.

Тем временем, крыса ровно порубил полку на четыре восьмушки, одну из которых бросил в наперсток: водник был в боевой готовности – поджигай и разговаривай с богом.

Через мгновение я уже тянул в себя дым из водника, едва сдерживая кашель, раздирая глотку едким смогом. Первые пару напасов, пока во мне еще живет мнительность, логичность, рациональность и способность трезво мыслить, в эти моменты всегда просыпается страх того, что это все очень вредно и опасно, что это чревато раком гортани и агрессивно жрет легкие, сушит мозг и мешает самореализации. Но мой путь дзен саморазрушения на то и создан, чтобы превращаться в большую раковую опухоль, не позволяя себя реализовываться. А значит, я на правильном пути.

Еще через мгновение я сидел на диване, опершись спиной на стену, пытаясь побороть внутренний поток мыслей, с доблестью дон кихота сражаясь с ветряными мельницами своего сознания, стараясь акцентировать внимание на какой–нибудь предметной мысли и остановиться на чем–то конкретном, но мысли растекались и неслись как автомобили на встречной полосе магистрали, врезались вспышками в мое сознание, оставляя в нем миникатастрофы. Гениальные вещи рождались и прогорали за мгновение, не оставляя и следа в памяти, единственное что оставалось – осадок восторга от того, что я приобщился и постиг эти вещи, пускай даже я их и не мог вспомнить через секунду после того, как познал.

Еще напас, и я лежал, медленно моргая, постепенно погружаясь в сон. Мышление дробилось на более мелкие составляющие, мир раскладывался на детали, процесс восприятия становился более детализированным. На фоне внешней безмятежности во мне рождались звезды идей, вспыхивали сверхновые и гиперновые. Прогорали и погибали, обращались в гравитационный коллапс и черные дыры, утягивая внутрь себя все, рожденное секунды назад. Вот она та самая метафизика. Я есть абсолют – внутри меня вселенная. Я часть абсолюта – вокруг меня вселенная. Все есть абсолют – все есть вселенная.

Я цеплялся за мысли, пытаясь довести до ума хотя бы одну идею, запомнить хотя бы основные положения, не растерять всю даровую благодать мистического опыта. Это у меня получалось из ряда вон плохо, мысли ускользали у меня из под носа, превращаясь в иррациональное и абстрактное месиво образов. Я решил зацепиться за свою старую мысль о педофилии, как страхе смерти, и латентной некрофилии, как характерной и социально одобряемой черте каждого гражданина и члена общества. Эта мысль была хоть чуточку проработана и поставлена на рельсы, осталось лишь заставить ее двигаться. Нет смысла отдавать свой разум наркотикам и погружаться в их мир, если ты при этом не ставишь своей первостепенной целью – принести что–то из этого мира, вытащить немного хаоса наружу, конвертировать иррациональное в рациональное или наоборот.

Мое сознание, находись оно в своем обычном – суженном – состоянии, наверняка гнало бы метлой эту невнятную и абсолютно необоснованную гипотезу о существовании двух доминирующих «филий» в обществе. Но твердый разбудил во мне синдром поиска глубинного смысла, и я сгенерировал бред.

Человеческой сознание представилось мне нагромождением из двух крайностей, по типу психоаналитических «id» и «superego», только на место подсознательного зверя «оно» встала педофилия, а нишу социальной доминанты «сверхэго» заняла некрофилия. Сложно теперь высечь искру разума из всего того образного и абсурдного сумбура, что творился в моей голове в тот момент, но общая суть такова: под педофилией я понимал не столько половое извращение (хотя и его тоже, как страх смерти, желание обладать юным телом, быть причастным к детству), а скорее волю к жизни, стремление и желание жить ярко и полно, словно ребенок, беззаботно, чисто, наивно и открыто. Таким образом, педофилия – есть юность и жизнь в рамках данной идеи. В то же время некрофилия опять же понимается гораздо шире. Некрофилия не в том смысле, который любит затрагивать Габриэль Витткопп в своих творениях. А несколько иная некрофилия, фроммовская что ли. Правда Фромм под некрофилией понимал чувство дискомфорта в обществе, ориентированном на созидательные ценности, культ войны и разрушения, террора и геноцида и агрессию как норму жизни. Я же воспринимаю некрофилию как некоторое отчуждение, отстранение от мира живого и реального, отчуждение, приходящее с возрастом. Некрофилия есть апатичное потребление, сухость эмоций, рациональность рассудка. Представитель среднего звена – типичный некрофил: он обхаживает свое гнездышко, выстраивает домашний уют, становится рабом своих вещей, испытывает патологическую тягу к ценностям мертвым и материальным, теряя при этом связь с ценностями живыми, реальными, духовными, а зачастую начинает испытывать отвращение к этим ценностям. Некрофилия – есть уныние быта и духовная смерть в рамках данной идеи. Так вот на стыке этих двух «филий» и рождается личность, подумал я в тот момент, человек вынужден выжигать некоторые детские радости в угоду общественным требованиям, люди говорят тише, чем кричат в детстве, люди отчуждаются и запираются, люди становятся более рациональными и менее эмоциональными, нежели будучи детьми. В процессе социализации происходит гибель ребенка, человек сам в себе убивает сначала дитя, затем подростка, со временем начиная получать удовольствие от этого: быть взрослее, быть солиднее, быть серьезнее — вот залог успеха, залог карьерного роста и успешной социализации, нужно просто выдавливать из себя по капле ребенка – чем вам не некрофилия. Если в детстве большинство людей вымаливают у родителей завести живность, морскую свинку, собаку или хомяка, то с возрастом те же самые люди становятся более рациональными в своих суждениях, начинают вести слегка затворнический образ жизни, ограничивая себя в общении как с природой, так и с социумом. Самое простое проявление подобной некрофилии – равнодушие взрослых к сладостям. Для детей сладости – есть символ восторга, радости, праздника и жизни, со временем сладости теряют свою ценность в глазах людей и превращаются в простое лакомство, а для кого–то даже в роскошь. Люди перестают любить общение, становятся безразличны к природе и всему живому, сужают круг своих развлечений и свобод, запираются в социальных ячейках, бетонных клетках, заковывают себя в быт и обывательщину добровольно, а порой даже с искренним желанием лишают себя истинных живых удовольствий, заменяя их удовольствиями ложными и искусственными. Происходит гниение и смерть личности в условиях технократии: забота о котенке или щенке воспринимается как пустая трата времени и ресурсов, в то время как забота о «железе», приобретение новейшего гаджета есть полезное и социально одобряемое времяпрепровождение. Коллекционирование всякого дерьма, вещизм, консюмеризм, городское отчуждение, апатия – признаки загнивания и некрофилии. На тех же, кто плохо социализируется, вешают ярлыки «ребенка», «инфантильного», «незрелой личности», «клоуна» и прпрпр. Я предположил, что и сексуальные отклонения рождаются именно в утробе этого конфликта между детством и социумом: педофил боится смерти, а некрофил — плохой социализации. Я не Карл Юнг, не Эрих Фромм и не Зигги Фрейд, в конце концов, поэтому не смогу объяснить все эти вещи на языке мудрости и науки, я все это понял в тот момент на инстинктивном, подсознательном уровне, а если и попытаюсь описать это все языком науки, то выйдет еще более нелепая околесица, нежели та, что изложена в этом абзаце (хотя куда уже бредовее).

от сытости или от голода пухнет морда,

кто–то мидии жрет в ресторане, я крошу твердый.

ресторан — это кабак для элиты,

мои мозги скурены, сердце пропито,

на душе камни и железобетонные плиты,

в глазах сырая известь, растут сталактиты.

тараканов в своей голове я распял во имя аваддона,

теперь там богомолы молятся большому красному дракону.

я люблю тебя, папа, мой отец лжи,

забери меня на цокольные этажи

сотрудник рявкнул «документы покажи»,

а у меня в багажнике мой труп лежит.

и пока младенец сосет грудь, его мать сосет сперму,

я работаю скотом на звероферме,

в дебрях гликодиново–гашишной медитации

я понял: смысл жизни в любви или в мастурбации,

и вот меня заблеванного везут в реанимацию,

а я продолжаю смеяться.

в прямой кишке моего сознания завелся толстый глист,

я зову его беркли, он субъективный идеалист.

поместил мозг в колбу шизофрении,

диагноз: социальная дизентерия,

я сидел на толчке, когда за мной пришел мессия,

он забрал меня на сигма–плато, насвистывая «аве мария».

я посадил в чернильницу споры черной плесени,

я хуже джи аллина и лучше генри кессинджера.

когда я был маленьким, я перевязывал ниткой бородавки,

теперь я повзрослел и немного поднял ставки,

и, бывает, вечерами, отложив томик кафки,

я перевязываю шею удавкой.

Затем я, скорее всего, уснул.

2.3. Сон о странном парне.

Веки, акульими пастями сомкнулись на глазном яблоке и никак не хотели сдвигаться со своих мест, где–то между сердцем и глоткой замер рвотным позывом вчерашний «непрожеванный крик», чуть ниже кишечник, свился змеей и недовольно шипел и булькал, ноги отказывались слушаться хозяина, а пальцы на руках возомнили себя припадочными эпилептиками.

Собравшись с силами, он все–таки превозмог себя и разлепил веки. В глаза ударил коварно просочившийся сквозь занавески луч света, утренняя светозвуковая граната «Заря».

Тяжело дыша, он сполз с постели и осмотрелся: на подушке, пропитавшейся желудочным соком, лежали ошметки плохо переваренной пищи, кусочки чипсов и шоколада, вперемешку с размолотыми орешками из автомата, обильно залитые дешевым коньяком и вышеупомянутым желудочным соком. На табуретке рядом с постелью был разложен натюрморт: небрежно раскиданные обрывки фольги от шоколада, смятая засмоленная изнутри бутылка минералки с «пулевым ранением» в области таза, катеторная игла и мелкие крошки гашиша. Он обслюнявил средний палец, провел им по поверхности табуретки и слизнул крошки, почавкал – помимо низкого коэффициента увлажнения в пустыне его рта явно разлагались трупы вчерашнего вечера, оставляя мерзостный запах и вкус. Очень хотелось пить. Под табуретом притаилась неприконченная бутылка коньяка. Протянув руку, он поднял фляжку, откупорил и пронес горлышко перед ноздрями, запах дешевого алкоголя, мощная волна вони, спирт ударил в нос и по всему делу прошлась дрожь отвращения, умерев все там же: между сердцем и глоткой, рядом с «непрожеванным криком». Он опрокинул бутылку и двумя большими глотками жадно схватил остатки. С нижней губы скатились к подбородку пара капель, растворившись в зарослях двухнедельной небритости. По телу прошлась еще одна волна отвращения, схороненная в братской могиле глоткосердца с предыдущими волнами. На мгновение в его теле разгорелась война: кровь прилила к лицу и ушам, глаза заслезились, глотка разгорелась пламенем, а желудок рвотными судорогами пытался сплюнуть сброшенный в него коньяк. Его еще раз передернуло, и он одержал победу: организм проглотил очередную порцию алкоголя.

Сковыряв засохший гной с уголков глаз, он осмотрел комнатку: он не знал где именно находился, но это явно была дешевая забегаловка, мелкий отельчик, вроде тех, в которые обычно водят шлюх на ночь или скрываются от погони в голливудских фильмах. Ничего кроме жесткой пружинной кровати, покрытой пожелтевшим постельным, небольшого умывальника с зеркалом у дверей, табуретки и обшарпанного стола в комнате не было. На окнах занавески, покрытые полустершимися узорами, такие же желтые как постельное.

Он приложил руку к левой стороне груди: сердце остервенело молотилось, грозя проломить грудную клетку с ребрами и вырваться на волю, прочь от такого хозяина. Он провел по небритому подбородку, по лицу, по длинным засалившимся волосам. Он был мерзок. В уголках губ скопились засохшие слюни, в бороде капли застывшей рвоты, ресницы в гнойном инее. На нем были синие затасканные джинсы, давно не видевшие стирки, в пятнах от коньяка и еще бог знает чего, покрытая небольшими дырочками от крошек раскаленного гашиша черная футболка с изображением обложки альбома Pink Floyd «the dark side of the moon». Запястье опоясывал тонкий ремешок черной кожи с круглыми часами, стрелки показывали 10 часов 49 минут. Он пригляделся. Секундная стрелка шла вспять, отсчитывая время назад. Почему–то это его не удивило.

Еще раз, тяжело вздохнув, он подошел к раковине и взглянул в зеркало, где его ждало худощавое, но вместе с тем опухшее лицо постаревшего подростка, волосы блестящими лоскутками спадали на засыпанные пеплом и грязью глаза, губы пересохли и потрескались, напоминая поверхность каменистой пустыни.

Он включил кран, полилась едва теплая вода ржавого цвета, но это не имело для него особого значения – он ополоснул лицо, тщательно промыл глаза, прополоскал рот, заодно вдоволь напившись ржавой водой. Взглянув на себя в зеркало еще раз, он решил побриться. На раковине лежал футляр с опасной бритвой, но попытки открыть его не увенчались успехом, защелку намертво заклинило от ржавчины, основательно покрывшей футляр. Он с силой ударил крышкой об край раковины, и футляр раскрылся, бритва, звонко ударившись об пол, раскрылась, а вместе с ней выпали два мягких куска мяса, шмякнулись на пол и раскатились в разные стороны. Он присмотрелся. Кусочки оставили после себя красный шлейф – по–видимому, это были свежие куски мяса. С кровью. Он наклонился и поднял один из них: это был глаз, человеческий глаз с голубой радужкой, от глаза тянулись нервы и шмотки плоти. Он вздрогнул и оглянулся, только теперь заметив, что в комнате был еще кто–то помимо него. Бросив глаз в раковину, он вернулся к кровати. Спиной к нему лежала обнаженная девушка, настолько худая, что сквозь ее кожу практический просвечивали ребра, а каждый позвонок, казалось, вот–вот прорвет кожу изнутри, оголив трицератопсовый хребет. Взяв девушку за острое плечо, он развернул тело к себе лицом. Девушка была невероятно красива: пухлые чувственные губы, ярко разукрашенные красной помадой, были грубо зашиты черными нитками, неаккуратно заштопанные рваные раны до ушей, имитировавшие улыбку. Глазницы пусты — несомненно, это ее глаза лежали в футляре — под глазницами подтеки из свернувшейся крови образовывали замысловатый узор. Разглядывая девушку, он понимал, что эта картина вызывает в нем восторг. Ничего не вызывало тревоги и отвращения. Это было нормально. Лишь любопытство: он не знал кто она такая и кто он сам такой, где он, почему он тут, что произошло вчера, да и вообще, что было в прошлом, он был абсолютно потерян в пространстве и времени, он не узнавал человека, смотревшего на него из зазеркалья, он не узнавал эту мертвую шлюху, а она явно была шлюхой, но его восхищал ее вид: синие омертвевшие соски маленькой, практически детской груди, худое, остроконечное, бритвенное тело, тонкая побелевшая кожа, аккуратно выбритый лобок, синяки на коленях, шее и руках, рваный улыбающийся рот, макияж из запекшейся крови, под пустыми, бездонными глазницами, спутанные, лохматые волосы. Все в ней было идеально.

Он присел рядом с девушкой, провел кончиками пальцев по остывшему телу, по волосам, после поцеловал девушку в зашитые губы и накрыл простыней. Встал, поднял бритву с пола, ополоснул под краном и срезал спутавшиеся колтуны волос со своей головы, бриться он передумал и, сразу упаковав бритву в футляр, положил в задний карман джинсов. В углу комнаты кучей были сбросаны вещи, порывшись в них и, обнаружив помимо кружевного белья и использованных презервативов черное пальто с огромным капюшоном, накинул его на себя, обулся в тяжелые коричневые ботинки на шнуровке, закутался в капюшон и еще раз огляделся. Улыбнувшись, он направился к двери, отдернул щеколду и вышел в коридор. Наугад пошел налево, и вышел к лестнице, спустившись на первый этаж, прошел мимо мирно спящей за журналом разжиревшей женщины–вахтерши, разложившей свои вторые подбородки вокруг себя словно подушку. Вернувшись к столу вахтерши, он выдвинул ящик опрометчиво не запертой кассы и вытащил несколько купюр разного достоинства, горсть разноцветной мелочи и скинул это все в карман пальто, направившись к выходу.

Улица ослепила его утренним светом, еще одна светозвуковая граната оглушила его на мгновение. Часы показывали 10.13, он был в каком–то порту, кругом сновали мужики в рабочей форме, таскали тюки и ящики, неподалеку пришвартовались несколько судов, еще чуть поодаль рабочая техника погружала на баржу древесину. Значит, он был в портовой забегаловке с портовой шлюхой. Он снова улыбнулся. Поглубже спрятавшись в капюшон от солнца и людских взглядов он опять наугад повернул налево, перебирая в кармане мелочь из отеля. Он вынул одну из монет и, подбросив ее, поймал, бросил на тыльную сторону ладони: это был американский юбилейный четвертак с девизом штата Нью–Хэмпшир: «живи свободно или умри». Он нахмурился и продолжил шествие.

Завидев вдали старый, заброшенный маяк он почему–то ясно осознал, что ему нужно туда: его просто рвануло туда какой–то неведомой силой, словно кто–то дернул его за плечо, зазывая прогуляться вместе. Он ускорил шаг, хотя ноги были ватные и плохо слушались хозяина.

Он шел вдоль берега, а ему навстречу стремительно ползла змея из человеческих лиц и плеч, его то и дело пихали и толкали, бросая в след оскорбления и ругательства, на что он лишь глубже погружал шею в плечи, прячась в капюшон, и до боли сжимал мелочь в кармане, оставляя кровавые рубцы от впившихся в ладони монет.

Пройдя практически весь порт, он свернул на небольшую тропинку, ведущую сквозь скудный лесок прямиком к маяку. Это был старый маяк с заколоченными окнами, покрашенный в красно–белую полоску, кирпичный, местами обвалившийся и потерявший цвет, весь искрашенный городской живописью: тегами, абстрактными рисунками, похабщиной, именами бывших тут подростков.

В затылке рванул детонатор, и боль разлилась по всему телу, он сжался и согнулся пополам, его откинуло в сторону, к дереву справа от него. Он ухватился одной рукой за ствол, второй держась за живот. Между глоткой и сердцем проснулся непрожеванный крик и стал плясать на братских могилах. Его мутило, все тело сводило одной большой судорогой, нос заложило, а из глаз потекли слезы. Кислые слюни наполнили рот в предвкушении рвоты. Он сплюнул на землю, жадно впитавшую его слюну. Потом еще раз. И еще. Из его глотки на землю хлынула волна красно–желтой жидкости, утренний коньяк все–таки вырвался наружу. Он сплюнул остатки склизкого сока. Вытер слезы, глубоко вздохнул несколько раз, от чего у него закружилась голова. Придя в себя, он продолжил подниматься по тропинке сквозь лесочек.

Тропинка была узкая, но хорошо протоптанная, по обе стороны от нее торчали облезлые тонкие деревья, практически без ветвей и листвы и обсохшие помирающие кустики, тут и там попадались пустые упаковки от еды, разного рода сладостей и соленых закусок, бутылки от алкоголя, завязанные на узелок презервативы с мутной спермой их бывших обладателей, шприцы и дырявые пластиковые бутылки.

Маяк уже был совсем близко. Он еще прибавил шагу, завидев вдали небольшую группу людей, их было трое: две девушки и один мужчина. Они тоже заметили его и повернулись все втроем в ожидании гостя. Он ясно понимал, что это именно те, кто ему нужен и что он на верном пути.

Он приблизился. Стоявший перед ним мужчина был достаточно взрослым, лет 45–50 на вид, азиатской внешности: раскосые глаза, широкие скулы, смуглая кожа, короткие черные волосы, весьма внушительного телосложения, с выпирающим животом и широкими плечами, одет он был в мятую черную рубашку, неаккуратно заправленную в брюки с неровными, давно не проглаженными стрелками, туфли были покрыты слоем пыли. Мужчина с недоверием и скепсисом поглядывал на своего гостя, не зная чего ожидать, на постоянного клиента гость похож не был. Девушки были близняшками, видимо его дочки, стояли они поодаль, и были весьма неопределенного возраста на вид. Обе азиатки, но с бледной, густо напудренной кожей, ярко подведенными глазами и ярко–алыми губами, покрытыми жирным слоем помады. В ярких безвкусных вещицах, коротеньких юбочках в складку, коротких цветастых футболках они создавали впечатление малолетних школьниц–нимфеток. Они тупо пялились на своего гостя, хлопая длинными густо намалеванными ресницами.

Он дрожащими руками вытащил несколько мятых купюр из кармана пальто и протянул их мужчине, тот брезгливо взял их, послюнявил палец и отсчитал. Еще раз недоверчиво посмотрел на гостя и хрипловатым басом проговорил:

— Полчаса у тебя, выбирай любую.

Он кивнул капюшоном и ткнул пальцем в ту, что стояла слева, она явно была более тощей и хрупкой на вид, да и взгляд у нее был остервенелым, острым, из нее выйдет неплохая кукла. Девочка изобразила утомление и недовольство, клиент ей явно не нравился. Она посмотрела на отца, изображая жертву, на что отец выпалил:

— Не кривляйся! – отец сжал кулак, одетый в массивную поблескивающую золотом печатку. Дочь изобразила кротость, развернулась и двинулась к входу в маяк. Гость пошел вслед за ней. Отворив дверь, она жестом пропустила его вперед, всем своим видом изображая недовольство и отвращение, но с опаской поглядывая на отца, отец лишь кивнул.

Гость перешагнул через порог: внутри было сыро и грязно, штукатурка отсырела и обвалилась на прогнивший пол, по стенам и потолку тянулись дорожки сырости, все было пропитано запахом гниющего дерева, старых тряпок и сырой земли. Всюду в полу зияли дыры, наполненные накапавшей с потолка водой, стены местами просвечивали насквозь. Прямо за порогом начиналась шаткая деревянная винтовая лестница, половина ступеней которой были либо переломлены пополам, либо грозили вот–вот проломиться. Он шагнул на первую ступень, она мучительно застонала под его ничтожным весом. Он оглянулся: девочка изображала нетерпение и раздражительность его медлительностью, жестами пытаясь поторопить клиента. Он сжал скулы и начал неуверенно подниматься по лестнице, девочка последовала за ним.

Наверху их ждала дверь. За дверью располагалась небольшая комнатка, видимо ранее служившая обителью смотрителя маяка. Жилище также было в упадке: полки с книгами обвалились на пол, а сами книги были разбросаны по полу комнатушки, размякшие и рванные, в покрытых пузырями обложках: Прудон, Ганди, Маркс, Грамши, Бакунин. В углу комнаты стоял небольшой бильярдный стол, заставленный пустыми бутылками из–под разных сортов алкоголя и заваленный пустыми полиэтиленовыми пакетиками и прочим хламом. Бильярдные шары раскатились по полу, перемешавшись с мусором и книгами. В другом углу стояла кушетка, продавленная, с проржавевшими ножками, матрас весь в желтых пятнах. Над кроватью висел потерявший цвет плакат с Че Геварой и подписью на испанском «mas vale morir de pie que vivir de rodillias!».

Девочка сняла туфли, сбросив их у постели, сняла через голову футболку, обнажив практически отсутствующую грудь, с огромными сосками. У нее было тело ребенка, очень худого ребенка с выпирающими ключицами, тонкими бледными ручками, хрупкими ребрами, шеей толщиной с запястье, немного кривоватыми тощими ножками. Она скинула юбку. Он все еще стоял в пальто и улыбался. Откинув капюшон, он приблизился к ней, робко взял ее за запястья, целуя в шею, дрожь в руках пропала. Девочка покорно принимала ласки. Он уложил ее на постель и кончиком языка коснулся кончиков сосков, провел пальцами по волосам, все также улыбаясь. Девушка изображала удивление таким учтивым поведением клиента. Он спустил руки с волос, пальцем коснулся мочек ушей, погладил бледную кожу ее плеч. Затем обе его руки оказались на ее детской шейке. Он улыбнулся и взглянул ей в глаза. Она изобразила взаимность. Он легко обхватил и сдавил ее тонкую шейку. Девушка попыталась вскочить с кровати, но он прижал свое колено к ее груди, не давая встать, он сдавливал шею все сильнее, девочка хрипела, пытаясь кричать и звать на помощь, хаотично махала руками, пытаясь зацепить, поцарапать, скинуть его с себя, но все это было безрезультатно. Он сдавил ее плоть еще сильнее, налег всем телом на ее грудь, жилы на его шее вздулись узлами, он покраснел, а по лбу пробежала дорожка пота, желваки на его щеках ходили ходуном, он был в предвкушении. Он чувствовал, что все делает верно. Девочка слабела, уже не могла поднять рук и лишь изредка пыталась вяло сопротивляться. Наконец ее тело совсем обмякло, в глазах кроме страха появился особый блеск. Он знал этот блеск, он и теперь знал, что надо делать дальше.

Потянувшись к заднему карману, он вынул футляр с бритвой. Он ударил им об край постели, звон металла разлетелся по помещению, вонзившись в уши, заставив его поморщиться.

Бритва была в его руках. Широко улыбаясь, он нарисовал столь же широкую улыбку на губах своей избранницы, ручейки крови скатывались по ее щекам, смешиваясь с общим узором сырых пятен от воды, напитков и спермы на простынях. Она улыбалась ему. Улыбалась широко. Он знал, что теперь все идет как надо, все в его руках, время не идет больше вспять, он знает кто он такой, где он, что он делает и зачем, он больше не был потерян. Он улыбался ей в ответ. Теперь только ее глаза портили картину: испуганные, злые, растерянные глаза. Это стоило исправить.

Он срезал веки, глубоко впившись бритвой в глазницы. Сначала один глаз, затем и второй оказались в футляре. Он улыбался. В кармане пальто он нашел оставленные предыдущей ночью нитки с иголкой. Грубыми стежками он зафиксировал улыбку на ее лице навсегда. Теперь она была идеальна. Он радовался. Он улыбался. Он плакал. Часы показывали 9.12.

И тут лестница снаружи застонала.

— Эй! У вас там все в порядке? – за дверью кричал отец.

Тело гостя пробила судорога. Он резко бросился к двери и задвинул щеколду. Руки трясло все сильнее. Теперь в нем родилась тревога. А отец уже стоял за дверью и колотил в нее, выкрикивая имя дочери и проклятья в адрес гостя, но тот не понимал ни слова, мысли потоком хлестали как кровь из артерии, каждый стук врезался в стенки головы изнутри, пульсируя, тревога нарастала, он больше не улыбался. А отец уже перестал стучать в дверь, он настойчиво таранил ее плечом либо пытался вынести ногами. Дверь едва держалась на петлях, да и щеколда долго бы не вытянула под таким резвым натиском обезумевшего отца.

Гость бросился к своей девочке, обнял ее тело и прижался к груди. Она безмятежно улыбалась. Ее глаза лежали на полу, в окружении бильярдных шаров. Он боялся. Дверь потихоньку поддавалась, еще пара минут и отец будет внутри. Он не поймет. Он не почувствует. Он не знает.

Он смотрел своими испуганными глазами в ее испуганные глаза. В его дрожащих руках звенело лезвие. Он перевел взгляд на бильярдный шар. «Живи свободно или умри» шептал ему четвертак, «mas vale morir de pie que vivir de rodillias!» кричал ему плакат со стены. Томик Юкио Мисимы лежал у него в ногах, взглянув на него, он вспомнил, что, в древней Японии, самураи, застигнутые врасплох, неспособные в ситуации, угрожавшей их чести провести обряд сэппуку в соответствии с традициями, просто перерезали артерии на шее и бросались на противника, сохранив тем самым свое достоинство. «Путь искренности в смерти» — в голове пронеслись строки из сокрытого в листве. И он больше не дрожал, он больше не боялся. Он улыбался. Он поцеловал девочку, почувствовав шелковые нити своими губами. Накрыл ее простыней и встал напротив дверей.

Дверь вот–вот должна была слететь с петель. Он стоял наперевес с бритвой и улыбался. Удар. Удар. Удар. На часах 9.10.

Он решил.

Сейчас.

Он приложил лезвие к артерии на своей шее. Бритва нежно лизнула его от ключиц к подбородку, плоть раскрыла свои объятья. Он еще раз окунул лезвие в кожу, уже с другой стороны. Сок хлынул из его артерий. Дверь, наконец, слетела. Отец ворвался в комнату и опешил, он стоял застывший и испуганный: среди всего того хаоса, что творился в маяке лежал труп его дочери без глаз и с зашитым ртом, ее глаза лежали на полу среди бильярдных шаров, а посреди комнаты стоял гость, сочащийся кровью с улыбкой на лице, кровь хлестала и стекала на пол, а он улыбался. Вторая дочь выглядывала из–за спины отца, изображая страх.

Гость кинулся на отца и вогнал ему бритву, вошедшую как в масло, в левый глаз. Отец завопил и бросился в сторону, пытаясь выдрать лезвие из глазного яблока. Дочь завизжала и кинулась вниз, спотыкаясь об ветхие ступени.

Он упал на колени, больше у него сил не было. Отец хрипло вопил в углу комнаты, истекая кровью, одна его дочь, изображая панику, кричала на улице, призывая на помощь, другая широко улыбалась. И он теперь улыбался вместе с ней. На часах было 9.11.

Загрузка...