РЕВНИТЕЛЬ СТАРИНЫ

Он родился в глубине страны, в столице даймё, простиравшейся на сто тысяч коко. Нога чужестранца еще никогда не касалась этой земли. Ясики его отца, знатного самурая, находилась за крепостными стенами, окружающими княжеский замок, большая ясики, среди садов и парков. В одном из них стояла маленькая кумирня с изображением бога войны. Лет сорок тому назад существовало еще много таких поместий. Немногие оставшиеся до сих пор кажутся художнику зачарованными дворцами, а сады их — райскими грезами буддизма.

Но сыновей самураев в те времена держали строго, и молодому дворянину, о котором я хочу рассказать, некогда было предаваться мечтам и грезам. Ему рано приходилось отказываться от ласки; на него еще не надевали первых «хакама», что в те времена было важным событием, как его уже начали постепенно удалять от изнеживающего влияния и подавлять в нем естественные порывы детской нежности. Когда товарищи его встречали с матерью, ведущей его за руку, они насмешливо спрашивали:

— Ты еще сосешь молочко из соски?

Дома он, конечно, мог изливать на мать всю свою нежность, но ему редко позволяли быть с нею. Воспитание не допускало ни праздных развлечений, ни удобств, — разве во время болезни. С самого раннего детства, когда он еле начинал говорить, его учили, что долг — главный стимул жизни, самообладание — первое требование хорошего поведения, а боль и смерть — ничто, поскольку это касается его самого.

Эта спартанская система воспитания преследовала еще более жестокую цель: в ребенке вырабатывалась холодность и жестокость, которые позволяли сбрасывать только в тесном домашнем кругу. Мальчиков приучали к зрелищу крови. Их брали с собой на казни, требовали не выказывать при этом ни малейшего волнения или ужаса; а придя после казни домой, им предписывали, преодолев внутреннее содрогание, съедать обильную порцию рису, приправленного соленым кроваво-красным сливовым соком. И еще большего требовали от мальчика: его ночью посылали на место казни, чтобы он в знак мужества принес оттуда отрубленную голову. Бояться как трупов, так и живых людей было недостойно самурая. Дитя самурая не смело знать страха. При этом требовалось полное хладнокровие: малейшее хвастовство, как и трусость, подвергалось осуждению.

Подрастая, мальчик должен был видеть главное развлечение в физических упражнениях, постоянно, с раннего детства подготовляющих самурая к войне, — в метании дуг, фехтовании, верховой езде и борьбе. У него были товарищи, сыновья вассалов, но они были старше его, и их выбирали, чтобы поощрять в нем воинственность и отвагу. Они же должны были учить его плавать, грести и всячески развивать юные силы. Время делилось между физическими упражнениями и изучением китайских классиков. Питание его было обильно, но лишено лакомства; одежда — всегда легкая и грубая, более изящная только во время больших церемоний. Зажигать огонь только с целью погреться ему запрещали; если в морозные зимние дни его руки во время учения так застывали, что не могли больше держать кисточки и писать, его заставляли окунать их в ледяную воду, чтобы возвратить пальцам гибкость; если его ноги коченели, ему приказывали бегать по снегу, чтобы согреться. Еще строже были прививавшиеся ему взгляды военной касты на честь самурая; с детства внушали ему, что его маленькая сабля не игрушка и не украшение. Его учили, как с нею обращаться, объясняли, как можно покончить жизнь свою без страха и колебания, если того потребует кодекс чести его сословия.

Когда мальчик становился юношей, строгость наблюдения ослабевала. Ему предоставляли все больше и больше свободы, но он никогда не должен был забывать, что всякая ошибка будет замечена, серьезный проступок никогда не прощен, что заслуженного упрека следует бояться больше, чем смерти. С другой стороны нечего было бояться для юноши-самурая безнравственных влияний, — их было немного. Профессиональный разврат строжайше был изгнан из многих больших городов-провинций; а безнравственность жизни, отражающаяся в народных романах и драмах, тоже оставалась неизвестной молодому самураю. Его научили презирать житейскую литературу, затрагивающую лишь нежные чувства или бурные страсти; посещение же театров было запрещено его сословию. И в невинной среде, в провинциальной глуши древней Японии вырастали чистые, нетронутые юноши.

Таков был юный самурай, о котором я хочу рассказать. Бесстрашный, вежливый, полный самоотречения, презирающий развлечения, готовый в каждый данный миг, не задумываясь, отдать жизнь, если того потребует любовь, преданность государю, честь. Но, воин по физическому и духовному развитию, он по годам был еще почти ребенком в тот год, когда страну впервые встревожило прибытие «черных кораблей».

Политика Иэмицу, воспрещавшая японцам под страхом смерти выезд из страны, продержала нацию в течение двух столетий в полном неведении того, что творилось за пределами японского государства. Никто ничего не знал о мощных грозных силах, развивающихся по ту сторону океана. Голландские колонисты в Нагасаки отнюдь не просвещали Японию относительно положения, в котором находилась страна, не предупреждали о том, что восточному феодализму грозит западный мир, в развитии ушедший вперед на три столетия. Чудеса западной цивилизации показались бы японцам детскими сказками или древними легендами о волшебных дворцах в царстве Хораи. И только тогда, когда к японским берегам причалил американский флот, «черные корабли», как их назвал город, правительство поняло свою слабость и опасность, грозящую извне.

Одно известие о появлении «черных кораблей» уже взволновало народ; но когда сёгунат признался в своем бессилии отразить чужеземных врагов, то народ положительно растерялся.

Грозила опасность, большая, чем во время нашествия татар под Ходзё Токимунэ, когда народ молил богов о помощи, когда сам государь в Исэ заклинал духов предков своих. На молитву последовало внезапно затмение солнца. При оглушительных ударах грома поднялся бешеный ураган, живущий до сих пор в памяти народа под именем Камикадзе — вихрь богов. Буря разбила и потопила корабли Хубилай-хана.

Почему бы и теперь не обратиться к небу с мольбой? И в бесчисленных домах, перед бесчисленными алтарями стали молиться. Но всемогущие боги на сей раз были немы и глухи и не ниспослали Камикадзе. И в отцовском саду перед маленьким алтарем мальчик-самурай задавал себе мучительные, неразрешимые вопросы: неужели боги утратили силу? Или, быть может, народ, приплывший на «черных кораблях», охраняем более могущественными богами?

Скоро, однако, выяснилось, что никто и не думал изгонять чужестранцев. Они причаливали целыми сотнями с востока и с запада, и для их охраны делалось все нужное и возможное. Им позволили строить на японской земле собственные своеобразные города, и правительство даже издало приказ во всех японских школах изучать западную науку; английский язык стал в школах важным предметом; общественные училища перекраивались на западный лад. По мнению правительства, будущность страны зависела от изучения и владения иностранными языками, от знания чужестранной науки. И до тех пор, пока это знание не будет достигнуто, Япония должна оставаться под опекой пришельцев. В последнем, конечно, не сознавались открыто, но значение правительственной политики было слишком ясно. Японцы были потрясены, когда поняли положение дела; народ пришел в отчаяние, самураи с трудом сдерживали гнев. Но прошло некоторое время, и всех охватило живейшее любопытство, всем захотелось ближе узнать дерзких и назойливых пришельцев, умевших достигать всего, чего им хотелось. Это любопытство отчасти удовлетворялось огромным производством дешевых раскрашенных картинок, изображающих нравы и обычаи «варваров» и странные улицы в их поселках. Нам эти картинки показались бы карикатурными; но японские художники были далеки от насмешки, — они старались изобразить чужестранцев такими, какими они им действительно казались; а казались они им чудовищами с зелеными глазами, огненными волосами и уродливыми носами, как у «шайо» и «тэнгу», облеченными в одежды невозможного покроя и цвета, живущими в зданиях, похожих на тюрьмы или на склады товаров. Эти картинки распространялись в стране сотнями тысяч, вызывая, по всей вероятности, в народе странное представление о новоприбывших; а между тем это были невинные и честные попытки изобразить неизвестное. Следовало бы в Европе изучить эти картинки, чтобы понять, какими мы в то время казались японцам, — какими некрасивыми, уродливыми, смешными.

Молодой самурай вскоре очутился лицом к лицу с живым представителем запада. То был англичанин, приглашенный князем в качестве учителя. Он прибыл под охраной вооруженного конвоя, и было приказано обращаться с ним, как со знатной особой. Он не был так безобразен, как изображения на картинках; его волосы были, правда, огненно-красными и глаза странного цвета, но в общем его лицо было скорее приятно. Он стал сразу и надолго предметом всеобщего внимания. Кто не знает предрассудков, с которыми японцы относились к иностранцам до эпохи Мейдзи, тот не может себе представить, как зорко следили за англичанином-педагогом. Жителей запада считали интеллигентными и очень опасными существами — не совсем людьми, а стоящими ближе к звериному царству. У них было своеобразное волосатое тело, и их зубы не были похожи на людские зубы; своеобразны были и их внутренние органы, а в нравственном отношении они были очень близки к нечистым духам. Если не среди самураев, то, во всяком случае, в народе иностранцы вызывали не столько физический, сколько суеверный страх. Японский крестьянин никогда не был трусом; но чтобы понять, каково было тогда его отношение к иностранцам, надо знать японские и китайские поверия о легендарных животных, способных принимать человеческий образ и обладающих сверхъестественной силой; надо знать японскую веру в получеловека, в сверхчеловека, во все мифические существа, нарисованные в старых книжках, веру в бородатых уродов с длинными ушами и ногами (Ашинага и Тенага), изображенных наивными художниками или же юмористической кистью Хокусая. Иностранцы будто воплотили в себе басни китайского Геродота, а их одежда, очевидно, скрывала то, что было в них нечеловеческого.

Таким образом молодой учитель, сам того не подозревая, стал, как чудовище, предметом внимательного наблюдения. Но несмотря на это ученики обращались с ним чрезвычайно учтиво. Они следовали китайскому предписанию, воспрещающему «наступать даже на тень учителя». Впрочем, раз он умел преподавать, ученикам-самураям было все равно, человек ли он или нет. Ведь героя Ёсицунэ тэнгу научил владеть мечом; случалось тоже, что существа, лишенные человеческого облика, оказывались учеными и поэтами. Но из-за постоянной маски вежливости за чужестранцем зорко следили, отмечали все его привычки; и конечный результат этих наблюдений и сравнений был для него не особенно лестным. Учитель не мог даже представить себе критики своих учеников; и если бы он, поправляя заданные уроки, понимал то, что о нем говорили, его настроение, конечно, сильно испортилось бы.

— Посмотри-ка на цвет его кожи, — говорили ученики, — сейчас видно, какое у него дряблое тело. Ничего не стоит отрубить ему голову одним ударом сабли.

Раз он вздумал принять участие в их борьбе, в шутку конечно; но мальчики захотели серьезно испытать его физическую силу; как атлет, он в их глазах ничего не стоил.

— Руки-то у него сильные, — говорил один, — но он не умеет помогать всем туловищем; а бедра его совсем слабы, сломать его позвоночник очень легко.

— Я думаю, с иностранцами не трудно сражаться, — заметил другой.

— На саблях сражаться легко, — возразил третий, — но в обращении с огнестрельным оружием они гораздо искуснее нас.

— Этому и мы можем научиться, — молвил первый, — а научившись западному военному искусству, нам нечего бояться их солдат.

— Они не так закалены, как мы, — заметил другой, — они легко устают и зябнут; в комнате учителя всю ночь огонь, а у меня разболелась бы голова, если бы я пробыл пять минут в такой жарко натопленной комнате.

Но, несмотря на столь страшные слова, ученики беспрекословно слушались учителя, и он полюбил их.

В стране произошли великие перемены — нежданно-негаданно, как землетрясение: феодальные владения были превращены в префектуры, привилегии военной касты уничтожены, все общественное здание перестроено на новых основах. Эти события опечалили юношу-самурая; ему, конечно, нетрудно было перенести повинности вассала с феодального князя на государя, и благосостояние его семьи ничуть не пострадало от переворота, но он видел в нем опасность для древней национальной культуры. Этот переворот предвещал неминуемое исчезновение прежних высоких идеалов и многого близкого, дорогого ему. Но он сознавал также, что жалобами не поможешь, что свою зависимость страна может спасти только собственным перерождением. Любовь к отчизне повелевала подчиниться необходимости и готовиться к участию в будущей драме.

В самурайских школах он настолько научился английскому языку, что мог свободно говорить с иностранцами. Он остриг свои длинные волосы, снял сабли и отправился в Иокогаму, чтобы в более благоприятных условиях продолжать изучение языков. Общение с иностранцами уже повлияло на приморское население Японии; оно стало грубым, вульгарным; низший слой общества в его родном городе не посмел бы говорить и вести себя так, как вели себя здесь. Сами иностранцы произвели на него еще худшее впечатление. Был тот момент, когда они еще могли поддерживать тон победителей и когда жизнь в открытых гаванях была гораздо непристойнее, чем теперь. Новые кирпичные здания неприятно напоминали ему японские раскрашенные картинки, изображающие иностранные нравы и обычаи, и он не мог так скоро избавиться от своего детски фантастического представления о «чужих».

Разумом он допускал, что они были людьми, как и он, но в его душе что-то протестовало, отказывалось признать их себе подобными.

Расовый инстинкт сильнее интеллекта. Он не мог сразу сбросить суеверных представлений, внедренных в него. Кроме того, ему приходилось быть свидетелем таких явлений, от которых в нем загоралась кровь воина, просыпалось наследие предков, — горячий порыв наказать трусость, искупить несправедливость.

Он, однако, сумел победить отвращение, могущее помешать его дальнейшему развитию.

Любовь к отчизне требовала изучить характер врагов. Понемногу он научился объективно наблюдать окружающую жизнь, ее преимущества и недостатки, то, что составляло и силу, и слабость ее. Он нашел доброту, служение идеалам, идеалам, не похожим на его идеалы, но все-таки вызывающим в нем уважение, потому что они требовали самоотречения, как и религия его предков.

Он полюбил и стал уважать старого миссионера, совершенно поглощенного своим делом воспитания и обращения. Старик задался целью обратить в христианскую веру юношу, поразившего его необыкновенными способностями; он всячески старался заслужить доверие мальчика. Он помогал ему, обучал его французскому, немецкому, греческому и латинскому языкам, дал ему свободный доступ в свою большую библиотеку. А иметь доступ в иностранную библиотеку и возможность читать сочинения по истории и философии, описание путешествий и изящную литературу — это в то время было редкой привилегией для японского студента. Предложение было принято с величайшей благодарностью, и хозяину библиотеки нетрудно было уговорить своего любимого ученика заняться чтением части Нового Завета. Юноша удивился, найдя «в учении неправой секты» этические требования, сходные с предписаниями Конфуция. Он сказал старому миссионеру.

— Это учение не ново для нас, но оно безусловно хорошо; я буду изучать эту книгу и размышлять над нею.

Изучение и думы завели юношу гораздо дальше, чем он ожидал. Когда ему стало ясно, что христианство — великое учение, он должен был пойти дальше и допустить еще многое другое: цивилизация христианских народностей предстала пред ним в новом свете. Многим мыслящим японцам, даже смелым умам, управлявшим внутренней политикой, казалось в то время, что Японии суждено подпасть под чужое владычество. Правда, еще можно было надеяться на лучший исход; а пока существовала хотя тень надежды, все ясно сознавали свой долг. Но власть, грозящая Японской империи, казалась непоборимой. И изучая эту громадную силу, юный самурай невольно спрашивал себя с удивлением, почти со страхом: из каких источников чужестранная цивилизация черпает свои силы? Нет ли таинственной связи между ней и высшей религией, как утверждает его учитель?! Эту теорию подтверждала древнекитайская мудрость, гласящая, что тот народ счастлив, который следует божественным законам и учению своих мудрецов. А если превосходство западной цивилизации было следствием ее высокой этики, — разве не прямой долг каждого патриота принять эту высшую веру, стремиться к обращению всей нации? Юноша того времени, воспитанный в духе китайской науки, незнакомый с историей социальной эволюции Запада, конечно, не мог представить себе, что высшие формы материального прогресса создались безжалостной «конкуренцией», не только противоречащей принципам христианского идеализма, но и вообще несовместимой с каким бы то ни было этическим принципом.

Даже в наше время миллионы легкомысленных людей на Западе верят в какое-то божественное отношение военной власти к вере Христа; в церквах санкционируют политические разбойничьи набеги, а изобретение взрывчатых снарядов называют вдохновением свыше. Никак не искоренишь у нас суеверия, будто нации, исповедующие христианскую веру, избраны Провидением, чтобы грабить и уничтожать иноверческие расы. Есть философы, высказавшие убеждение, что мы все еще поклоняемся Одину и Тору, с той только разницей, что Один стал математиком, а молот Тора теперь действует паром. Но таких людей миссионеры клеймят именем атеистов.

Но как бы то ни было, а день наступил, когда молодой самурай решил принять христианство, невзирая на сопротивление родных. Это было смелым шагом, но он с детства был закален строгим воспитанием, и ничто — даже горе родителей — не могло поколебать его решения. Отпадение от веры предков влекло за собою важные последствия: он терял права на наследство, навлекал на себя презрение товарищей, лишался состояния и преимущества своего сословия. Но идеализм самурая научил его забывать о себе. Он видел только одно, думал только о том, что повелевает долг патриота и искателя истины; и этим заветам он следовал без страха и без колебания.

Те, которые думают победить западной религией с помощью доводов современной науки какую-либо древнюю веру, упускают из вида, что эти доводы с такой же убедительностью можно привести и против их собственного вероучения. Средний по развитию миссионер, не способный подняться до высших сфер мысли, не может предвидеть действия его несовершенной проповеди на человека, умственно стоящего много выше его самого. Поэтому он удивлен, поражен, видя, что его самые интеллигентные ученики раньше других вновь отрекаются от христианства. Если умный человек довольствовался буддийской историей сотворения мира, потому что не знал современных наук, то такую религиозную веру разрушить нетрудно. Но невозможно заменить в таком человеке восточный мир эмоций западной религией и буддийскую этику протестантским или католическим догматом. Современные апостолы не понимают, как их миссия непреодолимо трудна в психологическом отношении. Эта трудность коренится глубоко, в тех далеких временах, когда религия иезуитов и монахов была так же полна суеверий, как та, против которой они боролись. Испанские священники, совершавшие чудеса своей несокрушимой верой и пламенным фанатизмом, понимали тогда, что им не осуществить своей задачи без помощи меча. В наше же время обращение в веру Христа еще гораздо труднее, чем в шестнадцатом веке. В основу воспитания теперь положена наука, а религия заменена социальной этикой. Количество наших церквей — не показатель распространения веры, а лишь подчинение обычаю и жертва условности. Но никогда западные обычаи и условности не завоюют Востока, никогда иностранные миссионеры не будут в Японии стражами нравственности.

Наши либеральные церкви, те, чья культура глубже и шире других, уже теперь поняли тщетность миссионерства. Для того чтобы привести буддийский народ ближе к истине, не нужно разрушать старого догматизма: достаточно дать народу разумное воспитание. Поэтому Германия, где воспитание стоит на высоте, больше не посылает миссионеров вглубь страны. Истинный успех миссионерства не в ежегодных отчетах о числе новообращенных, а в преобразовании местной религии и в недавнем правительственном циркуляре, требующем повышения нравственного уровня и образовательного ценза священнослужителей. Но еще задолго до этого циркуляра богатые секты основали буддийские школы по западным образцам; секта шиншу насчитывает уже много представителей своего учения, воспитанных в Париже и Оксфорде, известных во всем мире знатоков санскрита. Японии, несомненно, нужны высшие религиозные формы, чем те, которые были в средних веках, но эти новые формы должны самостоятельно развиться из старых. Возрождение должно произойти в самом сердце народа, не навязываясь извне. Нравственные потребности будут удовлетворяться тем же буддизмом, только просветленным, укрепленным западной наукой.

Новый прозелит в Иокогаме готовил христианским миссионерам одно из позорнейших поражений, когда-либо испытанных ими.

Он пожертвовал общественным положением и богатством, чтобы стать христианином, вернее, членом чужой религиозной секты; но прошло несколько лет, и он открыто отпал от той веры, которую приобрел такой дорогою ценой! Он изучил великих современных мыслителей и проникся их идеями глубже своих учителей, которым он задавал вопросы, на которые они не могли отвечать, — разве утверждением, что книги, отдельные части которых они ему советовали изучать, в целом составляли опасность для веры. Но так как они не были в состоянии опровергнуть эти мнимые лжеучения, то их предостережения были бессильны. Он отрекся от Церкви, публично заявив, что ее догматы не основаны ни на разуме, ни на фактах, что он призван принять мировоззрение тех, кого его учителя осуждают, как врагов христианства. Его вторичное отпадение наделало много шума.

Но настоящее, внутреннее отпадение было еще впереди. В противоположность другим, пережившим то же самое, он знал, что религиозные вопросы для него только временно отошли и затихли, что он постиг лишь азбуку того, что еще предстоит изучить. Он еще верил, что религия способна охранить, удержать человека от зла. Смутно представляя себе какую-то связь между цивилизацией и верованием, он нашел веру Христа и принял ее. Китайская философия учила тому же, что современная социология признала за закон: никогда общество не достигало высшего развития без духовенства. Буддизм допускал глубокий смысл и значение притч, дающих наивному уму возможность в простой удобопонятной форме принимать этические проблемы. С этой точки зрения его интерес к христианству не уменьшился. Его учителя утверждали, что нравственность христианских наций стоит высоко; но этому он верить не мог, и та жизнь, которую он видел в открытых гаванях, только подтверждала его сомнения. Однако он пожелал лично убедиться, каково в западных странах влияние веры на нравы. Для этого он решил посетить европейские государства, изучить причины их развития и источники их силы.

Это ему удалось раньше, чем он ожидал.

Интеллигентный и развитой, он стал скептиком в религиозных вопросах, а в политике — вольнодумцем. Его взгляды шли вразрез с господствующей политикой; он открыто их выражал и поэтому скоро навлек на себя гнев правительства; пришлось покинуть родину подобно многим другим, неосторожным, подпавшим влиянию новых идей. Началось для него странствование по всему свету. Сначала его приютила Корея, потом Китай; там он с трудом пробивался, давая уроки. Но в один прекрасный день он очутился на пароходе, плывущем в Марсель. Денег у него было немного, но он мало думал о том, как придется жить в Европе. Он был молод, силен, атлетически сложен, умерен, не боялся лишений; он верил в себя, в свои силы, а кроме того, у него были письма к европейцам, которые могли ему помочь.

Но возвратиться в отчизну ему удалось только через долгие, долгие годы.

За эти годы он узнал западную цивилизацию, как редко японец. Он странствовал по Европе и Америке, жил во многих городах, трудился на многих поприщах — интеллектуально, но чаще физически; таким образом он изучил высшие и низшие проявления, лучшие и худшие стороны этой жизни. Но он смотрел на нее глазами сына Востока и судил о ней не так, как судили бы мы. Запад судит о Востоке так, как Восток судит о Западе. Чужестранец обесценивает то, что особенно дорого туземцу; оба и правы, и нет. Никогда не было полного взаимного понимания и никогда не будет его.

Запад предстал пред ним величественнее, чем он ожидал: это был мир исполинов. У восточного эмигранта сердце часто щемило, и душа омрачалась; каждый, даже самый отважный американец или европеец, очутившись без средств и без друзей в большом чужом городе, испытал бы то же самое. Его охватила неясная тревога, он чувствовал себя одиноким, потерянным, среди миллиона куда-то зачем-то спешащих людей, в оглушительном шуме уличной суеты, подавленный чудовищной бездушной архитектурой, среди нагроможденных несметных богатств, заставляющих мысль и руки работать подобно машинам до последних пределов, до последней человеческой возможности. Быть может, в его глазах такие города были тем же, чем Лондон был в глазах Дорэ: огромным храмом, посвященным золотому тельцу, с тяжелыми мрачными сводами в глухих каменных подземельях, тянущихся несметными рядами; с возведенными из камня горами, у подножья которых работа горела, кипела подобно волнам огнистого моря; с бесконечными ущельями, где выставлялись напоказ результаты векового труда и усилий. Но среди этих нескончаемых каменных груд, — где нет ни солнца, ни неба, ни ветра, — ничто не затрагивало его эстетического чувства. Все, что нас притягивает в больших городах, его угнетало и отталкивало; даже блестящий Париж ему быстро наскучил.

Париж был первым большим городом, в котором он поселился надолго. Французское искусство — отражение утонченнейшей эстетики — его поразило, не восхитив. Особенно удивлял его культ голого тела; в его глазах это было откровенным признанием в слабости, которую он, как стоик, глубоко презирал наравне с трусостью и отсутствием чувства долга. Удивляла его и современная французская литература; изумительная красота слога была для него недоступна; а если бы он и понял ее, то все-таки счел бы такое исключительное служение эстетике признаком социального вырождения. То, что он видел в литературе и искусстве, он скоро нашел и в роскошной жизни столицы. В опере и в театре он на все смотрел глазами воина и аскета и удивлялся: то, что на Востоке считалось малодушием, безумием, тут составляло смысл жизни. На светских балах он видел обнажение женского тела, освященное законами моды, но возбуждающее чувства, от которых японская женщина сгорела бы со стыда; и он опять удивлялся, что жители Запада находят неприличным естественную здоровую наготу восточных крестьян, работающих под палящими лучами летнего солнца. Он видел множество церквей и соборов, а рядом замки разврата и магазины, живущие продажей бесстыдных статуй и картин. Он внимал проповедям великих священников-ораторов и слышал кощунственные речи против всяких вероучений; он видел богачей и нищих и видел бездонную пропасть, готовую поглотить и тех и других. Но нигде он не видел облагораживающего влияния религии.

Этот мир был миром безверия, обмана, притворства, эгоизма и погони за наслаждением; этим миром управляла политика, а не вера; быть сыном этого мира он за счастье не мог почитать!

Мрачная, величественная мощная Англия готовила ему иные проблемы. Он увидел ее несметные богатства наряду со столь же несметною нищетой и грязью, расплодившейся так обильно в темных закоулках этой страны. Он видел огромные гавани, загроможденные достоянием многих стран, большею частью награбленным; и он пришел к заключению, что современные англичане были такими же хищниками и грабителями, как их предки. Он подумал: что, если эти миллионы людей хотя бы на месяц лишатся возможности пользоваться трудом других народов? Что станется с ними? В этом величайшем из городов он видел чудовищное распутство и пьянство, от которых ночи превращались в какие-то отвратительные кошмары; и он не понимал ханжества, притворно слепого, глухого; не понимал религии, творящей в этом омуте благодарственные молитвы; не понимал ослепления, посылающего миссионеров туда, где их не было нужно; не понимал легкомысленной благотворительности, еще способствующей распространению пороков и болезней. Он прочитал мнение знаменитого англичанина, объездившего много стран, что десятая часть населения Англии — профессиональные преступники и нищие. И все это несмотря на мириады церквей и бесчисленные постановления законов! Нет, в Англии, менее чем где-либо, он видел мнимую власть религии, бывшей якобы источником всякого прогресса. На улицах Лондона он видел обратное. Никогда он не встречал ничего подобного в буддийских городах. Нет, эта цивилизация была лишь продуктом проклятой борьбы доверчивого с хитрым, слабого с сильным; и сила, вступая в союз с хитростью, толкала слабого в пропасть. В Японии самый дикий лихорадочный бред не мог бы создать такого ужаса. А между тем он не мог не признать подавляющих материальных и интеллектуальных результатов этих условий. И хотя окружающее его зло превышало всякую меру, он видел и много добра в богатых и бедных. Бесчисленные противоречия, поразительное сочетание добра и зла оставались для него неразрешимой загадкой.

Английскую нацию он любил больше других. Представители английских привилегированных классов напоминали ему самураев. Наружно сдержанные, холодные, они, однако, были способны на истинную дружбу и доброту; они чувствовали глубоко, а храбрость их покорила полмира. Он собрался поехать в Америку, чтобы там изучить новое поле человеческой деятельности; но отдельные национальности уже перестали его интересовать; они в его представлении слились воедино; западная цивилизация стояла пред ним как нечто целое, всепоглощающее, неумолимое; в монархии и в республике, при аристократическом и демократическом строе, — всюду она следовала тем же законам железной необходимости, всюду достигала тех же изумительных результатов, всюду опиралась на основы и идеи, диаметрально противоположные тем, которыми жил далекий Восток. Живя среди этой цивилизации, он в ней ничего не мог полюбить и ни о чем не мог пожалеть, расставаясь с нею навеки. Она была для него далекой, чужой, как жизнь на другой планете, под лучами иного, неведомого солнца. Но измеряя ее меркой человеческого страдания, он понимал ее цену, понимал ее грозную силу и предчувствовал неизмеримое значение ее интеллектуального превосходства.

И он возненавидел ее! Ненавистен был ему этот огромный, безошибочно действующий механизм и устойчивость, основанная на вычислениях; ненавистна ее условность, алчность, слепая жестокость, ее ханжество, отвратительность нищеты и наглость богатства. Она показала ему бездонный упадок, но не показала идеалов, равноценных его юношеским идеалам. Это была огромная дикая война, и ему казалось положительно чудом, что наряду со столь великим злом сохранилось еще так много истинной доброты. Действительное превосходство Запада было только интеллектуально: знание достигало головокружительных высот, но на этих высотах был вечный снег и под ним застывала душа. Нет, неизмеримо выше стояла древнеяпонская культура, культура души, проникнутая радостным мужеством, простотой, самоотречением и умеренностью; выше были ее запросы счастья и ее этические стремления, святее ее проникновенная вера. На Западе царило превосходство не этики, а интеллекта, изощряющегося в способах угнетения, уничтожения слабого сильным.

А между тем наука доказывала с неумолимой логикой, что власть западной цивилизации будет расти, все расти и, наконец, зальет всю землю неизбежным, необъятным потоком мирового страдания.

Япония должна была подчиниться новым жизненным формам, принять новые методы мышления. Другого исхода не было. И его охватило величайшее из сомнений, перед ним встал вопрос, который преследовал во все времена и всех мудрецов: вопрос о нравственности мирового порядка. На этот вопрос буддизм дал глубочайший ответ.

Но нравственны ли мировые законы — с несовершенной человеческой точки зрения — или нет, — одно было несомненно, непоколебимо никакой логикой: человек должен всеми силами стремиться к достижению высших этических идеалов, стремиться до неведомых граней, стремиться, хотя бы светила небесные преградили его путь.

Необходимость заставит японцев принять чужую науку и многое из внешних проявлений чужой цивилизации. Но никогда они не отрекутся от своих идеалов, от своих понятий о зле и добре, о правде, долге и чести. Медленно в его душе назревало решение; назрело, воплотилось и сделало его впоследствии учителем и вождем своего народа. Он решил все свои силы положить на то, чтобы сохранить все лучшее в наследии старины; он решил храбро бороться против всех нововведений, которых не требовало самосохранение и саморазвитие нации. Конечно, он мог потерпеть неудачу, мог погибнуть, но мог и спасти из обломков много ценного. Безумная расточительность на Западе произвела на него больше впечатления, чем ее жажда наслаждений и способность страдать. В чистенькой бедности своего народа он видел силу, в самоотверженной бережливости — единственный способ борьбы с Западом. Никогда он не оценил бы так глубоко красоты и преимуществ своей родины, если бы не познал чужой культуры. Он томился в ожидании дня, когда ему снова будет дано вернуться на родину.

В прозрачном полумраке апрельского утра перед восходом солнца он снова увидел горы отчизны, безоблачное небо над темной, темной водой, над темно-фиолетовыми цепями горных вершин. Пароход с изгнанником подходил все ближе к родной земле, а за ним горизонт понемногу занимался багровой зарей. На палубе собрались пассажиры; они ждали, когда покажется Фудзияма; впечатление, которое производит эта гора, остается навеки, — его не забудешь ни в этой жизни, ни в жизни загробной...

Они смотрели в глубокий мрак ночи, в котором ступенями поднимались зубчатые вершины гор-великанов; звезды еще не померкли, но Фудзиямы еще не было видно.

Один офицер заметил, смеясь:

— Так вы ее не увидите; смотрите выше, все выше...

Они подняли глаза, смотрели все выше и выше, в самое сердце небес, — и увидали вершину, зардевшуюся розовым светом в заре нарождающегося дня, как призрачный, распускающийся лотос. Они безмолвно смотрели, зачарованные красотой...

Вечный снег загорелся золотым блеском и потух, когда солнце залило его своими лучами. Казалось, будто вершина волшебной горы парила над всей горной цепью, близкая звездам. Подножие еще тонуло во мраке. Ночь исчезала; нежный бледный свет скользил по небосклону; пробуждаясь, вспыхивали цвета. Перед взорами путешественников развернулся залив Иокогамы со священной горой; вершина горы казалась призраком, окутанным снегом, в шири и выси небесной, над невидимой глубиной.

В ушах путешественников еще звучали слова: «Глядите выше, выше, все выше!»

В их сердцах росло властное непоборимое чувство, и их душевные струны стройно звучали.

Глаза изгнанника застлал какой-то туман, все вокруг исчезло для него. Он не видел ни Фудзиямы вдали, ни близких гор, покрытых голубой дымкой, позолоченной солнцем; он не видел в гавани множества пароходов, не видел новой Японии. В его воображении воскрес древний мир; ветер, насыщенный ароматом весны, касался его, воскресая далекие, давно позабытые призраки, — тени того, что он оставил когда-то, что так хотел позабыть. Он увидел лица дорогих умерших, узнавал их голоса с потустороннего берега. Он снова увидел себя мальчиком в доме отца, бегающим из одной освещенной комнаты в другую, играющим на залитых солнцем лугах, со скользящими тенями от листьев; мальчик смотрел в зеленую даль, где все было так нежно мечтательно, мирно...

Он почувствовал будто прикосновение материнской руки, ведущей малютку, семенящего ножонками, на утреннюю молитву к алтарю, посвященному предкам. И губы взрослого человека зашептали, внезапно поняв тайный их смысл, простые слова детской молитвы...

Загрузка...