Тот, кто черпает свое знание о мире с его чудесами из одних только романов и повестей, все еще склонен думать, что на Востоке люди серьезнее, чем на Западе. Но кто проникает в жизненные явления глубже, тот приходит к обратному заключению; тот понимает, что при существующих условиях Запад вдумчивее Востока и что, кроме того, серьезность и веселие, вдумчивость, угрюмость и легкомыслие могут быть лишь усвоенными обычаем внешними ликами.
Однако этот вопрос, так же как и другие, нельзя подчинить одному общему закону, применяемому к тому или другому полушарию. Научно мы должны довольствоваться общим изучением контрастов, не льстя себя надеждой, что нам удастся удовлетворительно объяснить сложные причины их. Таким интересным контрастом являются англичане и японцы.
Мнение, что англичане — серьезный народ, стало уже общим местом, их считают не только наружно серьезными, но серьезными до основ и корней, таящихся в глубине расового характера. На том же основании можно было бы утверждать, что японцы легкомысленны — как внутренне, так и наружно, даже сравнительно с народностями не столь серьезными, как британская. И это качество делает их счастливыми; быть может, японцы — счастливейший из цивилизованных народов, чего про нас, угрюмых представителей Запада, нельзя сказать; мы даже не отдаем себе отчета, насколько мы серьезны, и мы вероятно испугались бы, узнав, насколько рост промышленной жизни способен еще увеличить эту черту характера. Быть может, только долгое пребывание среди более легкомысленного народа дало бы нам настоящее понимание нашего темперамента.
Это убеждение непреодолимо возникло во мне, когда после трехлетнего пребывания в глубине Японии я на несколько дней снова очутился в открытой гавани Кобе, лицом к лицу с английской жизнью. Я никогда не думал, что меня так глубоко потрясет английская речь в английских устах; но это волнение продолжалось недолго. Целью моего приезда в Кобе были кое-какие необходимые покупки. Меня сопровождал мой друг, японец, для которого жизнь вокруг была чуждой, новой, необычайной. Он задал мне странный вопрос:
— Почему иностранцы никогда не улыбаются? Вы улыбаетесь и кланяетесь, разговаривая с ними, а они — никогда. Почему?
И действительно, прервав связь с западной жизнью, я усвоил японский обычай. Лишь после слов моего друга я понял мое, несколько странное, поведение; его слова выразили, как нельзя лучше, насколько трудно взаимное понимание двух разных племен: каждое судит обычаи и побуждения другого по себе, — и судит ложно. Японцы удивляются английской суровости, а англичан удивляет японское легкомыслие. Японцы говорят о чужестранных «злых лицах», а жители Запада с презрением относятся к «японской улыбке», считая ее неискренней. И лишь немногие, более чуткие, видят в японской улыбке загадочное явление, в которое стоит глубже проникнуть. Один из моих друзей в Иокогаме, премилый человек, большую часть своей жизни проживший в открытых гаванях на Востоке, сказал мне перед моим отъездом в сердце страны:
— Вы теперь собираетесь изучать японскую жизнь; так не сумеете ли вы объяснить мне одно непонятное явление: я не могу понять японской улыбки, — я не постигаю ее. Позвольте рассказать вам один из многих случаев моей жизни: однажды, спускаясь с крутого откоса, я встретил на повороте рикшу с пустой тележкой, идущего с той же стороны дороги, по которой ехал и я. Удержать вовремя лошадей я не мог бы даже при желании. Но я и не пытался их удержать, так как не думал о какой-либо опасности; я только крикнул по-японски, чтобы он свернул с моего пути; но он только прислонил куруму к утесу, оглоблями наружу. Я мчался так скоро, что не мог удержать лошадей; не успел я опомниться, как моя лошадь наехала на оглоблю; рикша остался невредимым. При виде окровавленной лошади, я потерял всякое самообладание и со всего размаха кнутом ударил рикшу по голове. Он прямо посмотрел мне в глаза, улыбнулся и поклонился. Эта улыбка меня совершенно ошеломила, гнев мой сразу исчез... Заметьте, это была вежливая улыбка. Но что означала она? Почему он, черт возьми, улыбался? Никогда я этого не пойму...
В то время не понимал этого и я. Но со временем я научился понимать значение еще более загадочных улыбок. Японец способен улыбаться, смотря в глаза смерти, и он обыкновенно умирает с улыбкой... Это не упрямство, не лицемерие и еще менее улыбка усталого смирения, которую мы склонны отожествлять со слабостью... Напротив, это утонченнейший этикет, утвердившийся в течение долгих лет. Японская улыбка красноречивее слов, но всякая попытка разгадать ее по западным правилам физиономистики окажется столь же тщетной, как попытка понять китайские иероглифы по их действительному или кажущемуся сходству со знакомыми нам изображениями.
Наши первые впечатления преимущественно инстинктивны, и научно за ними признается некоторое значение. Так и первое впечатление, вызываемое японской улыбкой, недалеко от истины. Счастливое, улыбающееся выражение лица японца поражает нас, и это первое впечатление в большинстве случаев очень приятно. Вначале японская улыбка чарует; лишь после, когда видишь ее при самых несоответствующих обстоятельствах — в минуты печали, боли, разочарования, — нас охватывает недоверие; иногда, при слишком явном несоответствии с окружающим, она может вызвать даже гнев.
Эта улыбка бывает часто причиной недоразумения между хозяевами-иностранцами и туземными служащими. Кто придерживается британской традиции, по которой хороший слуга должен быть важным и сдержанным, тот не в состоянии терпеливо снести улыбки своего boy. И японцы уже начинают считаться с этой западной причудой: заметив, что англичанин в большинстве случаев ненавидит улыбку и склонен принять ее за обиду, японские рабочие в открытых гаванях перестали улыбаться и показывают угрюмые лица.
При этом мне вспоминается странный случай, рассказанный одной дамой из Иокогамы о ее служанке-японке: «Несколько дней тому назад приходит ко мне моя служанка и, улыбаясь, будто случилось нечто необыкновенно приятное, говорит мне, что муж ее умер, а она просит позволения пойти отдать ему последний долг. Я, конечно, разрешила. Кажется, его тело должны были сжечь. Вечером она возвращается, показывает мне урну, а в ней немного пепла и уцелевший зуб. “Вот это мой муж”, — говорит она и, вы не поверите, но она засмеялась при этом. Можете ли вы представить себе нечто более отвратительное?..»
Было бы напрасно убеждать рассказчицу, что не бессердечие руководило служанкой; наоборот: ее поведение было полно героизма и трогательного самоотречения. Но в таких случаях внешнее проявление способно ввести в заблуждение не только ограниченного филистера. А к сожалению, среди иностранцев, поселившихся в открытых гаванях Японии, много филистеров; они и не думают заглянуть вглубь окружающей их жизни. Мой друг из Иокогамы, рассказавший мне историю с курумой, был проницательнее других и не решался судить по внешнему впечатлению. Непонимание японской улыбки часто вело к роковым последствиям; так, например, в давнем случае некоего N., старого иокогамского купца. N. пригласил к себе в дом — кажется, в качестве учителя — симпатичного старого самурая с косой и двумя саблями, по обычаю того времени. И в наше время англичане и японцы не особенно хорошо понимают друг друга, а в те времена они были еще дальше друг от друга.
В начале туземцы-служащие вели себя в домах иностранцев как в японском знатном доме. Эта невинная ошибка часто вызывала иностранцев на самоуправство и жестокость. Но скоро пришлось убедиться, что опасно обращаться с японцами, как с неграми Вест-Индии. Многих иностранцев убили, и это имело хорошие нравственные последствия...
Но я отклоняюсь...
Итак, N был очень доволен своим старичком-самураем, хотя совершенно не понимал и не оценивал его восточной учтивости: его земных поклонов, маленьких случайных подарков и тому подобных привычек.
Однажды старик явился с просьбой об услуге. Кажется, это был канун японского Нового Года, когда всем нужны деньги, по причинам, объяснять которые было бы слишком долго. Старик просил N. ссудить ему под залог одной из сабель — кажется, длинной — небольшую сумму. Оружие было роскошное, и купец, оценив его, без размышления дал старику взаймы требуемую сумму. Чрез несколько недель старик уже был в состоянии выкупить свою саблю. Что было причиной последующего рокового исхода, никто не мог бы сказать, — быть может, нервы N. были расстроены... Как бы то ни было, но в один прекрасный день он очень рассердился на старика, который на гневные слова отвечал лишь улыбкой и киванием головы. Это еще более разожгло гнев купца, и он разразился потоком обидных для старика слов. Но старик только улыбался и кланялся. N. в бешенстве выгнал его из комнаты; но старик продолжал улыбаться и кланяться. Тогда N., потеряв всякое самообладание, в порыве слепого раздражения ударил старика... Но вдруг N. похолодел от ужаса: большая сабля мгновенно обнажилась и блеснула перед его глазами, а старик внезапно помолодел... Лезвие же японской сабли очень остро, и значение его роковое: одно мановение умелой руки — и голова противника летит с плеч. Но каково было изумление N., когда старик с ловкостью искусного воина быстро снова вложил саблю в ножны, повернулся и вышел из комнаты.
Пораженный N. задумался глубоко... ему вспомнились различные милые и трогательные особенности старика: его скромная простая сердечная доброта, услуги, которых никто не требовал и не ценил, его безусловная честность... N. почувствовал что-то вроде стыда, но постарался утешить себя тем, что то была вина самого старика: «Какое он имеет право смеяться мне в лицо, когда я сержусь?..»
Он даже решил извиниться при случае...
Но этот случай никогда не представился больше, потому что в тот же вечер старик по обычаю самураев совершил над собою «харакири».
В безукоризненно написанном письме он изложил причины, побудившие его покончить расчеты с жизнью: получить незаслуженный удар, не отомстив за позор, — это оскорбление, которого самурай пережить не может. Он получил такой удар, и при других условиях, конечно, отомстил бы за позор, — но тут обстоятельства были особые: самурайский кодекс чести запрещает обнажать саблю против человека, которому она в минуту нужды была заложена за деньги. Итак, не будучи в состоянии воспользоваться саблей, чтобы отомстить за обиду, ему ничего не остается, кроме благородного самоубийства...
Чтобы смягчить тяжелое впечатление, вызванное этим рассказом, я предоставляю читателю вообразить, что N. действительно был глубоко огорчен и великодушно позаботился о судьбе родственников покойного. Но пусть читатель не думает, чтобы N. когда-либо мог понять улыбку старика — улыбку, вызвавшую обиду и роковой исход.
Чтобы понять японскую улыбку, необходимо проникнуть в древнюю, самобытную жизнь японского народа. В зараженных современной культурой привилегированных классах ничему не научишься. Глубокое значение расового различия с каждым днем возрастает под влиянием цивилизации.
Вместо того чтобы увеличить обоюдное понимание, она увеличивает пропасть между Западом и Востоком. Иностранцы, наблюдавшие японцев со стороны, придерживаются того мнения, что причина этого отчуждения — чрезмерное развитие некоторых качеств, например, врожденного материализма, еле заметного в низших классах. Это объяснение меня не совсем удовлетворяет, но одно несомненно: чем образованнее по нашим понятиям японец, тем дальше он от нас душою. Под влиянием новой культуры характер его кристаллизовался во что-то своеобразно непроницаемое и жесткое по западным понятиям. По-видимому, душою японский ребенок нам гораздо ближе японца-ученого, крестьянин — ближе государственного деятеля. Между культурным, высокообразованным современным японцем и западным мыслителем нет созвучия интеллектов. Вместо симпатии мы в японце находим по отношению к нам лишь холодную корректную вежливость. И кажется, что то, что в других странах способствует развитию души, здесь — как это ни странно — подавляет его. Мы, на Западе, привыкли думать, что чутко и высоко настроенная душа — следствие развитого интеллекта. По было бы грубой ошибкой применять этот взгляд и к Японии. Даже в школе учитель-иностранец чувствует, как с каждым годом, переходя в высший класс, ученики удаляются от него; в высших учебных заведениях пропасть разрастается еще быстрее, и к поступлению в университет или другое высшее учебное заведение между студентом и профессором устанавливаются только официальные отношения. Эта загадка может быть до некоторой степени физиологическая, требующая научного объяснения. Но разгадку ее прежде всего следует искать в жизненных привычках, унаследованных от предков, и в фантазии, насыщенной представлениями из тьмы глубоких времен. До дна исчерпать этот вопрос удастся лишь, ознакомившись с его естественными причинами, а это не так-то просто.
По мнению некоторых исследователей, современное воспитание в Японии не могло еще поднять душевной жизни до тех высот, на которых вибрирует наша западная душа. Они говорят, что это воспитание было не всеобъемлюще и не мудро, действовало односторонне и в ущерб характеру. Но исходная точка этой теории требует еще доказательства: можно ли вообще создать воспитанием характер? Эта теория не считается с фактом, что лучшие результаты достигаются лишь созданием простора для самоутверждения врожденных наклонностей, а ни системой обучения, какова бы она не была.
Надо искать причину занимающего нас явления в расовых особенностях. Как ни велико будет влияние высшей культуры в будущем, однако от нее нельзя ожидать, чтобы она пересоздала человеческую природу. И не заглушает ли она теперь некоторых неуловимых движений души? Я думаю, что это так, потому что при существующих условиях требования культуры поглощают все духовные и нравственные силы. Весь чудесный древний национальный дух, исполненный терпения, чувства долга, самоотречения, стремился в прежние времена к социальным, нравственным или религиозным идеалам; теперь же, под давлением дисциплины современного воспитания, дух сконцентрировался на достижении единой цели, не только требующей, но совершенно поглощающей все его силы.
Достижение этой цели сопряжено с такими трудностями, которые западному студенту едва ли знакомы и, быть может, просто непонятны. Качества, столь удивляющие нас в древнеяпонском национальном характере, проявляются, наверное, и в современном японском студенте с его неутомимостью, восприимчивостью и честолюбием, равных которым нет на всем свете. Но эти же качества толкают его слишком далеко, и он напрягает свои природные способности часто до полного умственного и нравственного истощения. Вся нация переживает период интеллектуального переутомления. Сознательно ли, бессознательно ли, но Япония, повинуясь внезапной необходимости, предприняла ни более ни менее как огромную задачу: насильственно довести умственный расцвет до высшей точки. Такое интеллектуальное развитие в течение лишь нескольких поколений ведет за собою физиологические изменения, которые никогда не обходятся без ужасающих жертв. Другими словами, Япония поставила себе слишком большую задачу, впрочем, при существующих условиях ей вряд ли можно было поступить иначе. К счастью, правительственная система воспитания поддерживается даже беднейшими классами с изумительным рвением. Вся нация набросилась на учение с таким воодушевлением, о котором в узких рамках этой статьи нельзя дать даже приблизительного понятия.
Но мне хочется привести по крайней мере один трогательный пример. Непосредственно после ужасного землетрясения в 1891 году можно было видеть в разрушенных городах Гифу и Айти голодных, иззябших, бесприютных детей. Окруженные неописуемым ужасом и нищетой, они сидели в пыли и пепле разрушенного дома и учились, как в обыкновенное время, не обращая внимания на то, что происходило вокруг. Кусочек черепицы с крыши родного разрушенного дома служил аспидной доской, горсточка извести заменяла мел, — а земля под ними еще колебалась!
Сколько чудес можно еще ожидать от такой ошеломляющей энергии в стремлении к просвещению?!
Но надо сознаться, что результаты современного высшего образования не всегда были удачны. Среди японцев старого закала мы встречаем вежливость, самоотречение, чистосердечную доброту, достойную похвалы и восхищения. В новом же поколении, на которое современный дух наложил свой отпечаток, все это исчезло почти бесследно. Появился модный тип молодого человека, с насмешкой относящегося к обычаям старины, а между тем неспособного пойти дальше вульгарного подражания и пошлых скептических обобщений. Где обаятельные, благородные качества, которые они должны были бы унаследовать от отцов?! Быть может, прекрасное наследие в них превратилось в простое честолюбие, неизмеримо большое, исчерпавшее весь характер, лишив его силы и равновесия.
Чтобы понять значение наиболее резких различий между национальным чувством и душевными проявлениями на Западе и на Дальнем Востоке, надо проникнуть в жизнь низших народных слоев, где все еще живо и самобытно. В общении с этими кроткими маленькими людьми, преисполненными сердечной доброты, одинаково улыбающимися и жизни, и смерти, мы еще встретим духовное родство, когда дело касается простых, естественных вещей; и если мы дружески, с симпатией прислушаемся к ним, мы понемногу поймем их улыбку.
Японский ребенок родится с этой счастливой способностью, и ее тщательно растят во все время домашнего воспитания. Ее лелеют и развивают в нем так же заботливо, как рост садового растения. Улыбке учат, как учат поклону, падению ниц, звучному втягиванию воздуха ртом — знаку радости при встрече с лицом вышестоящим, — как учат вообще всему, чего требует изысканный этикет старомодной вежливости. Улыбку должна вызывать не только радость, не только разговор с лицом вышестоящим или равным, нет, она должна озарять лицо и во всех тяжелых случаях жизни — этого требует хорошее воспитание. Улыбающееся лицо приятно для глаз; а показывать родителям, родственникам, учителям, друзьям и покровителям приятное лицо — одно из жизненных правил. То же правило требует казаться всегда счастливым, производить на других насколько возможно приятное впечатление. Пусть сердце разрывается от горя, — светский дом требует улыбки. Серьезный, а еще более несчастный вид считается невежливым: ведь тем, кто нас любит, мы причиняем этим заботу и горе; а в тех, кто нас не любит, вызываем лишь праздное любопытство, а это неразумно. И улыбка, привычная с детства, становится уже инстинктивной. В сознании беднейшего крестьянина живет убеждение, что выражать на лице своем личную скорбь или злобу бесполезно и притом всегда тяжело для других. И хотя горе в Японии, как и везде, естественно выражается в слезах, несдержанное рыдание в присутствии гостей или лиц вышестоящих считается невежливым; и если даже у простой необразованной крестьянки нервы не выдержат, и она разразится слезами, она тотчас же скажет: «Простите, что я отдалась своему чувству; я была очень невежлива по отношению к вам!..»
Необходимо заметить, что улыбки требует не только этика, но до некоторой степени и эстетика. Отчасти в основе ее лежит та же идея, которая в греческом искусстве управляла выражением страдания. Но все-таки улыбка в гораздо большей степени этична, чем эстетична, — это мы увидим сейчас.
Из первоначального главного этикета улыбки развился второстепенный, часто вызывающий в иностранцах самое ложное толкование японской души. Национальный обычай требует с улыбкой сообщать о печальном, даже потрясающем событии. Чем горестнее обстоятельства, тем выразительнее улыбка; а если случай особенно трагичен для передающего, то нередко улыбка переходит в тихий нежный смех. Мать, потерявшая первенца, горько рыдает во время погребальных церемоний; но если она у вас служит, то вероятно сообщит вам о своей потере с улыбкой. Она разделяет мнение буддийских жрецов, что есть время для смеха, как есть время для слез.
Долго я сам не понимал, как люди, только что потерявшие любимого, близкого человека, могут сообщать о его смерти со смехом. Но смех этот — вежливость, доведенная до высшей грани самозабвения; смех этот говорит: «Вы по своей доброте сочтете это печальным событием, но не сокрушайте своего сердца таким пустяком; простите, что необходимость заставляет меня нарушить закон вежливости и заговорить об этом».
Ключ, раскрывающий тайну непонятнейшей из улыбок, — это японская вежливость. Слуга, которому за проступок грозит увольнение со службы, падет ниц и с улыбкой просит прощения. Улыбка эта не дерзка, не бесчувственна, наоборот, она говорит: «Будьте уверены, что я проникнут справедливостью вашего просвещенного приговора, что я сознаю всю тяжесть моего проступка; но мое горе и мое бедственное положение дают мне надежду, что моя недостойная мольба о прощении будет услышана вами».
Мальчик или девочка, уже стыдящиеся детских слез, принимают наказание с улыбкой и словами: «В моем сердце нет недоброго чувства; я заслуживаю гораздо худшего».
И курумайя, ударенный моим другом, улыбался по той же причине; и мой друг бессознательно понял это, потому что улыбка курумайя его тотчас же обезоружила: «Я очень виноват перед вами, ваш гнев справедлив, я заслужил удар, и поэтому во мне нет злобы на вас», — говорила эта улыбка.
Но несправедливости не перенесет спокойно даже самый бедный, самый кроткий японец; это необходимо понять. Его внешняя покорность главным образом основана на нравственном чувстве. Иностранец, которому вздумается ударить японца в порыве заносчивости, без повода, скоро убедится в своей роковой ошибке. Японцы не шутят, и за такие грубые поступки многие уже поплатились жизнью.
Однако несмотря на все вышеизложенные объяснения, случай с японской служанкой должен все-таки казаться непонятным. Впрочем, лишь потому, что рассказчица не заметила или упустила из вида некоторые факты. В первой половине рассказа все, кажется, ясно: сообщая о смерти мужа, молодая служанка улыбалась, согласно упомянутому выше этикету. Но совершенно невероятно, чтобы она по собственному побуждению обратила внимание хозяйки на содержание урны. Очевидно, она достаточно знала японский этикет вежливости, потому что улыбнулась, сообщая о смерти мужа; и этот же этикет должен был ее удержать от неприличия второго поступка. Показать урну она могла лишь по требованию хозяйки, — действительному или предполагаемому. И при этом, конечно, послышался нежный смех, всегда сопровождающий неизбежное исполнение печального долга или вынужденное мучительное объяснение. Я думаю, ей пришлось удовлетворить праздное любопытство хозяйки. Ее улыбка или смех говорили, быть может: «Да не взволнуются ваши драгоценные чувства моим недостойным сообщением; с моей стороны, право, очень нескромно даже по вашему милостивому повелению упоминать о таком презренном обстоятельстве, как мое горе».
Но нельзя считать японскую улыбку чем-то вроде sourire fige, чем-то вроде постоянной маски, скрывающей душу. Наравне с другими вопросами этикета и здесь действует известный закон, различный для различных слоев общества. Старые самураи в общем не были склонны улыбаться при каждом удобном случае: они приберегали свою любезность для лиц высокопоставленных или проявляли ее в тесном семейном кругу; по отношению к подчиненным они, очевидно, держали себя величественно и строго. Торжественный облик синтоистского духовенства общеизвестен; а суровость законов Конфуция в течение столетий отражалась на внешности чиновников и правительственных лиц. Издревле дворянство проявляло еще более гордую сдержанность, и торжественность росла с каждой ступенью рангов, — все выше до того страшного церемониала, которым был окружен Тенши-сама (микадо), лика которого ни один смертный не должен был видеть.
Но в частной жизни обращение даже высокопоставленных лиц отличается любезной непринужденностью; и если не считать некоторых исключений, на которые современная мода наложила свой отпечаток, мы видим и в наше время, что дворянин, судья, верховный жрец, министр, офицер в промежутках между исполнением служебных обязанностей дома еще считаются с требованиями очаровательной древней вежливости.
Улыбка, озаряющая разговор, — лишь одно из проявлений этого этикета вежливости; но чувство, символом которого служит улыбка, играет огромную роль. Если у вас случайно есть образованный друг-японец, оставшийся еще верным духу своей нации, нетронутый современным эгоизмом и не подпавший под чужое влияние, то вы можете на нем изучить главные социальные черты всего народа. Вы заметите, что он почти никогда не говорит о себе; на ваши упорные вопросы о его личных делах он с учтивым поклоном постарается ответить как можно короче и неопределеннее. Но со своей стороны он подробно будет расспрашивать о вас, будто ваши мнения, мысли, даже незначительные подробности повседневной жизни его глубоко интересуют. И никогда он ничего не забудет из того, что когда-либо узнал от вас. Но его любезное, сочувственное любопытство имеет свои строгие границы, — быть может, и его наблюдательность. Он никогда не затронет вашего больного места и останется слепым и глухим ко всем вашим маленьким слабостям. Он никогда не будет хвалить вас в лицо, но и смеяться не будет над вами, не будет осуждать вас. Он вообще никогда не критикует личности, а лишь последствия поступков. Если вы обратитесь к нему за советом, он никогда не будет критиковать ваших намерений, — самое большее, если он соблаговолит вам указать иную возможность, приблизительно в следующих осторожных выражениях: «Быть может, для вашей непосредственной выгоды было бы полезнее поступить так-то или так-то».
Если необходимость заставит его говорить о другом, он никогда не заговорит прямо о данном лице; своеобразным окольным путем он приведет и скомбинирует все достаточно характерные черты, чтобы вызвать нужный образ. Но вызванный им образ пробудит только интерес и хорошее впечатление. Этот косвенный способ говорить о ком-либо совершенно соответствует школе Конфуция.
«Даже, если ты убежден в правоте своего мнения, — говорит Ли-Ки, — никогда не высказывай его».
Возможно, что в вашем друге найдется еще много других черт, непонятных без некоторого знакомства с китайскими классиками. Но, и не зная их, вы скоро убедитесь в его нежной деликатности по отношению к другим, в его приобретенном воспитанием самоотречении. Ни один цивилизованный народ не постиг так глубоко тайны счастья, как японский; ни один не проникся так глубоко той истиной, что наше счастье должно быть основано на счастье окружающего нас, следовательно, на самоотречении и долготерпении.
Поэтому в японском обществе не процветает ни ирония, ни сарказм, ни язвительное остроумие. Я могу даже сказать, что в культурном обществе этого не встретишь никогда. Неловкость не осмеют, не осудят, экстравагантность не вызовет пересудов, невольная погрешность не подвергнется насмешке.
Правда, в этой закоснелой в оковах китайского консерватизма этике индивидуальность подавлена идеями. А между тем именно этой системой можно было бы достигнуть наилучших результатов, если только ее расширить и урегулировать более широким вниманием социальных потребностей, научным признанием важной для умственной эволюции свободы. Но так, как она велась до сих пор, она не способствовала развитию индивидуальности, наоборот, пыталась подогнать всех под один уровень, царящий и поныне. Поэтому иностранец, живущий в глубине страны, не может не тосковать иногда по ярким крайностям европейской жизни, по более глубоким радостям и страданиям, по более тонкому и чуткому пониманию. Но эта тоска охватывает его лишь иногда: интеллектуальный недочет в избытке вознаграждается невыразимой прелестью общественной жизни. И тот, кто хотя отчасти понимает японцев, не может не признать, что они все еще тот народ, среди которого легче жить, чем где-либо.
Я пишу эти строки, а в моем воспоминании восстает один вечер в Киото.
Проходя в толпе по улице, залитой сказочным ослепительным светом, я немного отошел в сторону, чтобы ближе рассмотреть статую Джизо перед входом в маленький храм. Статуя изображала Козо (Аколита), прекрасного мальчика с улыбкой обожествленного реализма. Пока я стоял, погруженный в созерцание, ко мне подбежал маленький мальчик лет десяти; он сложил руки, склонил головку и несколько минут молча молился перед изображением божества. Он только что расстался с товарищами, и на его разрумянившемся лице лежал еще отблеск радостного оживления, вызванного играми. Его бессознательная улыбка была так похожа на улыбку каменного ребенка, что он казался близнецом его. Я подумал: «Эта каменная и бронзовая улыбка не простое подражание: буддийский художник создал символ — ключ к пониманию национальной улыбки».
Это было дано; но мысль, невольно пришедшая мне тогда в голову, кажется мне верной и теперь. Как ни чуждо Японии происхождение буддийского искусства, но улыбка народа отражает то же чувство, как и улыбка босацу: счастье самообладания и самоотречения.
«Если один человек победит на войне тысячу тысяч врагов, а другой победит самого себя, то вторая победа доблестнее первой. Никто, даже божество, не в состоянии уничтожить победы человека над самим собою».
Подобные буддийские изречения — их много — высказывают нравственные тенденции, составляющие особенную прелесть японского характера. Мне кажется, что весь нравственный идеализм народа воплощен в Камакурском Будде; лицо его, спокойное, как глубокие тихие воды, говорит: «Нет счастья выше покоя!» Нет создания рук человеческих, которое лучше выражало бы эту вечную истину... К этому безграничному, просветленному покою всегда стремится Восток. И он достиг идеала великой победы над самим собою. — И даже теперь, когда новые течения всколыхнули поверхность и рано или поздно грозят возмутить его глубочайшие глубины, японский дух, в сравнении с западным, еще полон чудес созерцательного покоя.
Японец недолго останавливается на отвлеченных размышлениях о последних вопросах, заставляющих нас ломать голову, — а может быть, и просто пройдет мимо них; и мы не найдем в нем желаемого понимания нашего интереса к этим вопросам.
«Что вас волнуют религиозные искания, это понятно, — сказал мне однажды японский ученый, — но также понятно, что мы не думаем об этом. Буддийская философия глубже вашей западной теологии. Мы ее изучили. Мы погружались в глубину исканий и каждый раз находили, что под этими глубинами открываются еще другие, неизмеримые; мы дошли до последних граней мышления и нашли, что горизонт удаляется все дальше и дальше. А вы — вы в течение десятилетий, как дети, беспечно играли у ручья, ничего не зная о море. И только теперь вы другими, не нашими путями дошли до берега, и бесконечность моря вам кажется чудом. И никуда не приведет вас ваше искание, ибо вы познали бесконечность лишь по песчинкам жизни...»
Возможно ли, чтобы Япония усвоила западную цивилизацию, подобно тому как она усвоила китайскую более чем 1000 лет тому назад, и несмотря на это сохранила бы самобытность мышления и чувствования? Знаменательно для будущего то, что преклонение японцев перед материальным превосходством Запада нисколько не простирается на западную нравственность. Восточные мыслители не впадают в роковую ошибку, смешивая технический прогресс с этическим, и нравственные недочеты нашей прославленной цивилизации не ускользнули от их внимания. Один японский писатель выразил свой взгляд на положение вещей на Западе так тонко, что стоит познакомить с ними более широкий круг читателей, чем тот, для которого он был первоначально предназначен.
Порядок или смуты в нации, — пишет он, — не падают с неба и не вырастают из земли, а порождаются народным характером. Там, где народ руководствуется социальным чувством, порядок обеспечен; где преобладают личные интересы — распадение неизбежно. Социальные пути те, которые ведут к строгому исполнению своего долга; где они преобладают, там царит мир и благоденствие в семье, обществе, во всей нации. Личные соображения основаны на эгоистических побуждениях; там, где они преобладают, неминуемы смуты и катастрофы. Долг члена семьи — заботиться о благоденствии всей семьи; долг члена нации — работать на благо нации. Кто относится к семейным обязанностям со всем надлежащим семье интересом и к национальным обязанностям со всем следуемым нации интересом, тот исполняет свой долг и руководствуется общими интересами. Если же мы национальные нужды подчиняем лишь своим тесным семейным нуждам, то мы под влиянием эгоистических побуждений удаляемся от прямого пути долга. Эгоизм — общечеловеческое свойство; но кто отдается ему всецело, тот уподобляется зверю. Поэтому мудрецы, проповедующие принципы добродетели, благопристойности, справедливости и нравственности, благотворно противодействуют эгоизму и поощряют общественные чувства.
Мы знаем о западной цивилизации, что она сотни лет боролась среди смуты и беспорядков, чтобы в конце концов достигнуть чего-то вроде благоустройства; но и это благоустройство при постоянном росте человеческого честолюбия будет подвержено вечному колебанию и смутам, потому что оно построено не на прочном фундаменте, не на естественном различии между монархом и подданными, между родителями и детьми со всеми связанными с этим обязанностями и правами.
Эта система, которая приходится так по душе честолюбцам, конечно, поощряется известным классом японских политиков. Для поверхностного наблюдателя общественный строй Запада, конечно, очень привлекателен: он издавна является результатом свободного развития человеческих желаний, и цель его — высшая ступень роскоши и благоденствия. Короче говоря: существующие условия на Западе основаны на необузданном проявлении человеческого эгоизма и достижимы лишь тогда, когда этому эгоизму дана неограниченная свобода. На социальные перевороты на Западе мало обращают внимание, но они-то и являются одновременно и причиной, и следствием существующих неблагоприятных условий... Хотят ли японцы, столь увлеченные Западом, чтобы история их народа пошла по тому же пути? Неужели они хотят, чтобы их страна стала новым полем опыта для западной цивилизации?
На Востоке правление основано издавна на доброжелательности; оно постоянно имеет в виду счастье и благополучие народа. Там неизвестно политическое воззрение, которое стремилось бы к развитию интеллектуальных сил с целью эксплуатации малых и неведующих. Наш народ живет преимущественно работою рук своих; при всем старании он заработает только самое необходимое для ежедневных потребностей, — в среднем приблизительно 20 сен в день. Тут и речи быть не может о богатой одежде, о роскошном жилище, тут нет надежды на приобретение высоких должностей, чинов, почестей. Чем же провинились эти бедные люди, что им заказаны пути к благам западной культуры? Говорят, будто у них нет «желания» улучшить свои жизненные условия. Это неверно. «Желания» у них есть, но природа ограничила их способность удовлетворять эти желания; ограничивает их и человеческий долг и предел физической работоспособности.
Они достигают лишь того, чего позволяет им их положение. Лучшие плоды их трудов принадлежат богачам, худшие остаются в их распоряжении. А между тем в человеческом обществе нет ничего, что не родилось бы трудом. Для удовлетворения потребностей одного привыкшего к роскоши человека нужен труд в поте лица тысячи других. Чудовищно то, что люди, под влиянием цивилизации развившие свое стремление к роскоши и удовлетворяющие их трудом других, забывают, чем они обязаны труженику, и не видят в нем своего ближнего. По западным понятиям, плоды цивилизации зреют лишь для людей «с широкими потребностями», цивилизация не служит всему народу, она лишь поощряет состязание честолюбцев для достижения их целей. Что форма западной культуры вредит порядку и миру, видят и слышат те, чьи очи и уши открыты. Страшно представить себе, какая будущность ожидала бы Японию при такой системе. — Система, основанная на принципе, что этика и религия — лишь орудия человеческого честолюбия, конечно, удовлетворяет эгоистов; а современные формы свободы и равенства разрушают сплоченную связь между членами общества и оскорбляют чувство приличия и нравственности...
Так как совершенное равенство и свобода недостижимы, то люди хотят ограничить их законами о правах и обязанностях. Но все хотят пользоваться как можно большим числом прав, обременяя себя возможно меньшим числом обязанностей, и это влечет за собою нескончаемую борьбу. Принципы равенства и свободы могут произвести переворот в национальной организации, если они ниспровергнут установленное законом различие классов и поставят всех людей на один уровень. Но равного распределения имуществ они никогда не достигнут (см. Америку)... Ясно, что если человеческие права зависят от степени материального благосостояния, то для неимущего большинства достижение прав невозможно. А богатое меньшинство обеспечит за собою права, отбросит с согласия общества законы гуманности и возложит на бедняков наиболее тяжкие обязанности. Введение в Японии этих принципов равенства и свободы испортило бы добрые мирные нравы, ожесточило бы характер народа и стало бы источником несчастья для масс...
Западная цивилизация, служащая удовлетворению эгоистических побуждений, на первый взгляд очень заманчива; но она неминуемо ведет к разочарованию и развращению; ведь она основана на предположении, что «желания» людские вытекают из естественных законов. Западные народы достигли своего настоящего положения лишь путем трагической борьбы и смуты; им суждено бесконечно продолжать эту борьбу. В настоящий момент западный строй находится в относительном равновесии, и условия жизни в относительном порядке. Но достаточно ничтожной случайности, и мгновенное равновесие нарушится, вновь наступит колебание и разрушение, пока период борьбы и страдания не сменится снова временной устойчивостью. Бедный и слабый в будущем может стать богатым и могущественным, и наоборот. Их судьба — постоянная смена. Мирное и устойчивое равенство может возродиться лишь из развалин западных государств, из праха вымерших западных народов.
Придерживаясь таких взглядов, Япония может надеяться отвратить социальную опасность, угрожающую стране. Но кажется неизбежным, что ее будущее преобразование повлечет за собою нравственный упадок. Безмерная промышленная борьба с народами, учреждения которых никогда не были основаны на альтруизме, неминуемо разовьет в японцах те качества, отсутствие которых составляет главную их прелесть. Характер народа неминуемо ожесточится. Но не следует забывать, что древняя Япония была в нравственном отношении настолько же выше девятнадцатого столетия, насколько она отстала от него материально. Нравственное чувство глубоко вкоренилось в нее. Она, хотя и в ограниченных формах, осуществила некоторые социальные условия, которые наши величайшие мыслители считают залогом счастья и прогресса.
На всех ступенях своего сложного общественного строя она развивала и соблюдала понимание и практическое применение общественного и частного долга так, как нигде на Западе. Даже ее слабости были лишь результатом избытка того, что все культурные религии провозглашают добродетелью, — были результатом жертв личности для семьи, общества, нации. Об этих слабостях Персиваль Лоуэлл говорит в своей книге «Душа далекого Востока». Гениальность этой книги нельзя вполне оценить, не зная Востока. До сих пор прогресс Японии в области социальной этики хотя и стоял выше нашего, но ограничивался взаимной помощью; в будущем на ее обязанности лежит провести в жизнь учение великого мыслителя, чью философию она уже умудрилась принять.
Учение это гласит, что «высшее развитие индивидуальности должно быть соединено с величайшей взаимной зависимостью», что, — как ни парадоксально кажутся эти слова, — «закон прогресса должен двигаться по линии совершенного разделения и совершенного слияния».
Но придет время, когда для Японии ее прошлое, которое теперь молодое поколение якобы презирает, представится тем же, чем для нас представляется древнегреческая культура. И тогда Япония горестно сознает потерю своей жизнерадостности и будет оплакивать утрату божественного единения с природой и тосковать по чарующему искусству, отражавшему эту природу. Она поймет, насколько мир был тогда прекраснее и светлее, и затоскует по долготерпению и самоотверженности прежних времен, по исчезнувшей старинной вежливости, по глубоко человеческой поэзии своей древней веры...
Многое также ее удивит, и ее удивление будет смешано с тихой грустью; но больше всего ее удивят, быть может, лики древних богов, потому что их улыбки были некогда отражением ее собственной улыбки...