После того как мы простились с братом и сестрой Ульяновыми, я совсем уже настроился сопровождать урядника к Паклину. А в том, что он сейчас отправится прямо на мельницу, никаких сомнений у меня не оставалось. Да и Владимир, если принять во внимание его объяснения, был в этом совершенно уверен.
Однако Никифоров, едва оказавшись за воротами, лишь коротко мне поклонился, по-военному приложив руку к папахе, – весь его вид выдавал, что ни в каком моем участии он далее не нуждается. Поклон этот и козырянье меня изрядно обескуражили. Разумеется, я не переоценивал свою помощь полиции. Но все-таки мысль обратиться к молодому Ульянову – а он действительно дал несколько весьма дельных советов – исходила не от кого-нибудь, а именно от меня. Егору Тимофеевичу нашему такое никак не могло прийти в голову. Конечно, он испытывал известную неловкость от того, что обратился к поднадзорному за помощью; видимо, потому и хотел поскорее избавиться от моего присутствия. Что же, я его вполне понимал. Как понимал и то, что мне следовало ответить поклоном на поклон и отправиться по домашним делам, которых у меня накопилось предостаточно. Тем не менее я медлил, инстинктивно изыскивая повод продолжить разговор о происшествии.
Удивительна все-таки природа человеческая! Удивительна хотя бы тем, что в ней заложено такое свойство, как любопытство – качество, ни в коей мере не свойственное ни одному из представителей животного царства. Можно отнести любопытство к порокам и даже порицать его, но как же часто оно берет верх над остальными чувствами и даже разумом и увлекает человека туда, куда ни здравый рассудок, ни благонравие, взятые сами по себе, категорически не позволили бы ему попасть. Ведь когда мельник прибежал, чтобы сообщить мне о том, как «студент уткнулся» во вмерзшего в лед утопленника, более всего я заботился об Аленушке и менее всего хотел иметь какое-то отношение к трагедии. И вот прошло всего двое суток, а я уже готов забыть обо всем на свете, лишь бы узнать хоть какие-нибудь подробности о то ли «музыканте», то ли «учителе музыки», столь страшно закончившем жизнь вдали от родного дома в холодных осенних водах небольшой русской реки. И ведь хотелось мне узнать не только и даже не столько причину его смерти, сколько вообще о нем, о том, как и почему занесло его, несчастного, за столько верст от родной земли, и не в Москву, не в Петербург, а в наше заштатное Кокушкино…
Притом у меня и мысли не появлялось, что юный Владимир мог ошибиться и погибший в действительности никакой не австриец, а самый что ни на есть русак, и вензель вышили ему в модной мастерской по прихоти или тщеславию. Нет-нет, я уже видел этого утопленника не кем иным как австрийцем, приехавшим именно сюда, именно в наш Лаишевский уезд с таинственной и опасной миссией. И непременно его приезд был связан с несчастной женщиной, которую какие-то злодеи и пагубники бросили в воду, привязав к ногам тяжелый груз. А где женщина и смерть, там, понятно, любовь и измена. И об этой неизвестной мне женщине, чья смерть была столь ужасна, мне тоже нестерпимо хотелось узнать побольше. Позавчера, помогая уряднику и Кузьме укладывать тела на сани, я только раз и глянул в ее жуткое лицо и тут же постарался забыть. И сейчас, живою, представлялась она мне красавицей, низвергнутой в смертную бездну в пору юного цветения.
Никифоров негромко кашлянул. Я тотчас очнулся от своих мыслей и обнаружил, что по-прежнему стою неподвижно, заложив руки за спину и в упор глядя на урядника. Видимо, пристальный мой взгляд, уставленный в его переносицу, Егору Тимофеевичу не понравился. Я немного смутился, развел руками, словно сожалея о том, что не могу быть более полезен, и как-то заискивающе пробормотал:
– Да-да, пора идти, знаете ли…
Никифоров чуть помягчел, поправил косматую папаху, съехавшую на лоб.
– И то сказать. – Он раздумчиво осмотрелся по сторонам. – Пора.
– Куда вы сейчас, Егор Тимофеевич? – спросил я. – Не к Паклину ли?
Никифоров неопределенно пожал плечами.
– Да… Не знаю, право слово, – сказал он нехотя. – Простите, что задержал вас, Николай Афанасьевич. И более задерживать не смею. У вас, поди, забот пропасть, а я на вас еще и свои взваливаю. Благодарствуйте, пора бы мне и честь знать.
– Полно, Егор Тимофеевич, – возразил я. – Нисколько вы меня не обременяете. Располагайте мною, ежели в том нужду испытываете. Охотно помогу…
– За желание помочь – весьма признателен, Николай Афанасьич, но впредь я надеюсь вас попусту не беспокоить, – церемонно ответил Никифоров, снова приложив два пальца к папахе.
И опять мы не знали, о чем говорить далее. В конце концов неловкость лишь усугублялась нашим молчаливым стоянием друг против друга у ворот усадьбы. Я почти не сомневался, что насмешливо прищуренные глаза молодого Ульянова смотрят на нас сейчас из окна флигеля, и оттого чувствовал себя еще более смущенным и раздосадованным.
Урядник, похоже, испытывал сходные чувства. Оглянувшись на флигель, он поворотился ко мне и произнес казенным голосом:
– Вынужден вас оставить, господин Ильин. У вас, наверно, еще есть дела в усадьбе? Не смею мешать радению. А благодарность мою за содействие вы непременно передайте господину Ульянову еще раз.
Понудив меня, таким образом, к дальнейшему общению с Владимиром и Анной и чуть ли не грубо дав понять, что привлекать мою скромную персону к дальнейшим разысканиям не намерен, Никифоров решительно зашагал прочь от усадьбы, от меня, растерянного и несколько покоробленного, – а заодно и от взглядов своих поднадзорных, брата и сестры Ульяновых.
Потоптавшись еще какое-то время на месте, раздражаясь с каждым мгновением все больше, причем существо этого раздражения было непонятно мне самому, я вдруг вспомнил, что собирался выговорить и Владимиру, и Лене касаемо сочинения господина Чернышевского. Правду сказать, Ульянов волен читать все, что его душе угодно. Но подсовывать юной девушке порочные творения он не может и не должен! В конце концов, наличие запрещенной книги в доме могло навлечь на Аленушку неприятности и казенного характера. Я вдруг представил себе, что приходит в наш дом Егор Тимофеевич Никифоров и официальным голосом извещает об аресте и взятии под стражу девицы Елены Николаевны Ильиной за хранение в доме книг, запрещенных цензурой. Картина мне самому показалась умопомешательной, и я чуть было не рассмеялся в голос. Хотя веселость моя, конечно же, имела нервическую окраску. И все-таки возможные действия властей волновали меня в меньшей степени, нежели собственно развращающее действие идей Чернышевского.
И тут я неожиданно устыдился. В конце концов, я-то не читал романа. А ну как ничего страшного и опасного в нем нет? А что начальство запретило – так ведь начальство же и разрешить может. И потом – мало ли что запрещать у нас могут. Вот ведь и на сочинения столь почитаемого мною графа Льва Николаевича Толстого иные господа косо смотрят. Дошла до меня весть, будто его рассказы не могут появляться в печати без особого на то цензурного дозволения. Я уж запамятовал, кто мне о том рассказал, но помню, был то вполне сведущий человек, иначе не запомнилось бы мне. Словом сказать, запретить можно и безобидные вещи, так не лучше ли все-таки мне самому прочитать крамольную книжицу? Ущерба моей нравственности она не причинит, да и принципы мои, твердость коих мне была хорошо известна, не поколеблет. Но зато уж с дочерью, да и с Володей я смогу тогда говорить как человек дельный, знающий.
Тем не менее настоятельную необходимость в беседе с Владимиром я почувствовал вполне. И эта настоятельность придала моему топтанию у ворот усадьбы какое-то целесообразие. Мало того, я уже не чувствовал себя бесцеремонно отстраненным Никифоровым от помощи в его делах. Напротив, я почти мгновенно убедил себя, что это я сам, собственной волею, отставился от урядника, ибо имел намерения более серьезные, веские и куда как более для меня важные. И вот, исполнившись духа почти воинственного, вскинул я голову, словно конь боевой, решительно вернулся к флигелю и постучал в дверь.
Вновь отворила Анна Ильинична. Строгость лица ее несколько смягчилась, когда она, глянув мне за плечо, не обнаружила на крыльце нашего урядника.
– Вы к Володе? – спросила она сразу же. – Позвольте вашу шубу, я повешу ее в прихожей. Там тепло. – Приняв от меня одежду, Анна Ильинична сказала: – Проходите, не стесняйтесь, он у себя в комнате. По-моему, читает.
Владимир лежал на мягком диване напротив окна. Левую руку он закинул за голову, в правой держал книгу. Завидев меня, наш студент тотчас оставил чтение и поднялся. Под его доброжелательным взглядом я вдруг не по возрасту и не по характеру оробел, как-то странно забыв, что предо мною совсем еще молодой человек, юноша неполных восемнадцати лет. Такое, впрочем, происходило не раз – именно с ним, Володей, и при том, что помнил я его совсем мальчишкой.
– Садитесь, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Садитесь на диван, а я устроюсь напротив. Вот так хорошо будет. Вы ведь поговорить пришли о чем-то?
– Да, – ответил я, усаживаясь на диван с кретоновой обивкой в мелкий цветочек. – Верно, Володя, поговорить. Давно хотел да все никак не мог собраться.
Ульянов сел напротив на стул, заложил ногу за ногу.
– Слушаю вас, Николай Афанасьевич.
Тут я вновь оробел, будто мальчишка, и, вместо того чтобы сказать решительно: «Милый друг Владимир, оставьте мою дочь в покое и уж во всяком случае не подсовывайте ей никаких ваших книжек», – вдруг вымолвил:
– Какая страшная смерть – утопление…
Владимир помрачнел, побарабанил пальцами по столу, к которому он сидел вполоборота.
– Страшная, да… Знаете, а ведь я, Николай Афанасьевич, однажды едва не утонул. Я мальчишкой завзятый был естествоиспытатель.
Я невольно усмехнулся, услышав это «мальчишка» из уст пусть и не мальчишки, но уж никак не взрослого мужчины. Владимир усмешку мою заметил, однако понял ее, видимо, по-своему – решил, что меня позабавило слово «естествоиспытатель».
– Ну да, натуралист, такой, знаете ли, Ламарк девяти лет от роду. Мы с ребятами летом к Свияге бегали, а чаще всего я на речку с Колькой Нефедевым ходил, дружком моим закадычным. Он рыбалить любил – не остановишь. Я же лягушками интересовался, сейчас уже и не пойму, чем меня эти земноводные занимали. Вышли мы к заводи, а там этих лягушек – прорва. Казалось, зачерпни воды, так в руке только они и останутся. Я и попробовал зачерпнуть… – Тут усмешка у Володи пропала, он нахмурился. – Нагнулся, а берег скользкий оказался, так я в воду и съехал. Дно топкое, меня начало засасывать. Я кричу, Колька тоже вопит как оглашенный, но подойти боится. Так бы я и ушел в трясину, право слово, ежели б не заводской один. Там рядом винокуренный завод был. Услышал этот рабочий наши крики, прибежал и вытащил незадачливого Ламарка. Вовремя подоспел – меня уже по грудь засосало, да. Я, наверное, тогда впервые страх смерти испытал. И он во мне долго еще жил, а может, до сих пор живет. После того случая отец мне запретил ходить на реку летом. Только зимой, чтобы по льду на коньках бегать… – Владимир вдруг указал на книгу, которую читал перед моим приходом, и резко переменил тему: – Знаете, а вот тут как раз один любопытный случай описан, вполне похожий на наш.
Я, признаться, почему-то полагал, что студент наш читает все того же Чернышевского. Но когда он, приподняв книгу, показал мне обложку, я увидел название: «Архив судебной медицины и общественной гигиены. 1868 год».
– Это из библиотеки моего деда, – пояснил Владимир. – Вы разве не помните? Александр Дмитриевич семь лет служил в Санкт-Петербурге полицейским врачом. И журналы эти до конца жизни выписывал. Очень кстати… Так вот, тут описан случай с утопленником. Дело было на Неве, осенью. И полицейский врач, осмотревший тело, установил, что смерть наступила от сердечного приступа, вызванного переохлаждением в студеной воде. Ну, тут перечислены всякие признаки… Короче говоря, сколько я могу судить, наш бедолага, господин Рцы Слово, от того же скончался, от остановки сердца. А лед, сковавший реку, сыграл свою роль, и тело сохранило все те признаки, которые появились в момент смерти. Называть их не буду, ежели захотите их уяснить – сами полюбопытствуйте.
– А как же дама? – спросил я. – Ее-то утопили? Несчастная женщина…
– Дама? – Владимир удивленно взглянул на меня. – Неужели вы не заметили? – Он покачал головой. – Вот те на, а еще военный человек, подпоручик артиллерии, участник Севастопольской обороны! Как же это вы, Николай Афанасьевич?
Я был удивлен словами молодого Ульянова не меньше, чем он – моими:
– И что же я, по-вашему, должен был заметить?
– Да ведь у нее раны в груди!
– Раны?! Какие еще раны? – воскликнул я, пораженный до глубины души.
– Думается мне, огнестрельные. Но очень странные. Мне кажется, кто-то стрелял с близкого расстояния, не исключено, что из охотничьего ружья. Однако на дробь не похоже, но и на охотничьи пули тоже. Такое впечатление, знаете ли, что по этой даме выстрелили из новомодной автоматической картечницы господина Максима, я читал о ней недавно. Только откуда в нашей глуши картечницы, да еще автоматические? В общем, я разглядел три входных отверстия. Они весьма небольшие, и на черном мокром платье их не так уж видно, но если поглядеть сзади… Зрелище ужасающее. Я поначалу не хотел смотреть, не люблю картины такого рода, но потом, когда тело укладывали в сани, все-таки не выдержал и глянул. Там, наверное, половины спины нет, да после пребывания в воде, да рыбы еще пообъедали… Бр-р-р… Вот я и думаю, чем же таким мелким и страшным в эту женщину выстрелили…
Не скрою, я был поражен как наблюдательностью молодого Ульянова, так и его осведомленностью в вопросах новых оружейных изобретений. Мне хотелось как следует порасспросить его, но, с другой стороны, я не желал признаваться в том, что, помогая уряднику и Кузьме Желдееву укладывать тела в сани, я все время отворачивался, стараясь не смотреть на покойников.
– Да-а-а… – протянул я. – Надо же, как годы берут свое. Что-то порастерял я способность к обсервации. Да и смешался я тогда, пришел в некоторое даже смятение. Шутка ли – два утопленника в нашей добронравной Ушне! Но, может, та женщина была еще жива, когда оказалась в воде? Нахлебалась воды и утонула, а то, что на спине, – просто от рыб?… Верите ли, рыбы, даже не хищные, – жестокие твари.
Владимир покачал головой.
– Нет, вряд ли. Я, конечно, не врач, но, по-моему, раны смертельные. И даму эту застрелили в упор. Не знаю пока, чем, но застрелили. А в воду бросили уже мертвой. Так что, Николай Афанасьевич, ни он, ни она не утопленники. Женщину кто-то застрелил и потом бросил в реку, скрывая преступление. А не известный нам господин Рцы Слово вытащить ее хотел, да сердце в холодной воде остановилось… Хотя есть там еще кое-какие загадки… – пробормотал Владимир. – Интересно было бы поговорить с полицейским врачом, только вряд ли наш урядник позволит мне самостоятельно отлучиться в уезд. А с ним ехать и в его присутствии разговоры вести – пустое дело…
Тут я вспомнил мои бедовые ночные соображения об этом происшествии.
– Как по-вашему, Володя, – сказал я, – а не мог ли сам покойник покойницу и застрелить? И утопить после? – Произнес я эти слова и тут же устыдился их явной нелепости.
В глазах нашего студента вспыхнул озорной огонек.
– Ну-ну, – усмехнулся он. – И как же это у вас получается, Николай Афанасьевич, – сам утопил, сам же и вытащить пытался?
Я знал, что сморозил глупость, но сдаваться не хотел и потому упрямо продолжил:
– А все очень просто. Может, господин этот, иностранный то есть, ревнивцем был, наподобие Отелло. Только тот задушил, а этот за ружье схватился. Взял и застрелил возлюбленную, даже, может статься, жену. Застрелил, а потом утопил. И только совершив злодеяние, раскаялся, что не по-христиански получается: в воде страдалица осталась, а надо бы ей в земле успокоиться. Начал ее вытаскивать, а сердце и не выдержало. Разве не могло так произойти? По-моему, весьма похоже на правду и очень даже по-человечески.
Студент наш покачал головой.
– Вы только версию вашу полиции не излагайте, хорошо? – сказал Владимир. – Они вас за нее, конечно, благодарить будут. Вроде бы и искать никого не надо – вот она, убитая, и вот он – убийца. По-христиански, говорите? По-христиански было бы не убивать, а простить, коли дело до ревности дошло, да. Нет, Николай Афанасьевич. Ревность – чувство преступное. Вы почитайте… – Тут Владимир замолчал и даже, по-моему, немного смутился. – Но об этом мы в другой раз поговорим. Тем более что в нашем случае никакой ревности нет. Тут что-то другое… – Он встал и несколько раз прошелся по комнате. – Вот, например, такой вопрос: почему в вещах, подброшенных уряднику Никифорову, нет женского верхнего платья? Пальто или шубы? Ведь в легкой тальме по нашей зиме особо не погуляешь, верно?
– Да уж… – согласился я. – Знаете, Володя, этот ваш довод я принимаю. Возможно, причина преступления вовсе не ревность. Но тогда… тогда видится мне во всем этом самый что ни на есть обыкновенный разбой, без особых тайн. Гуляли себе двое, господин и дама, тут на них какой-то делинквент и наскочил, да с ружьем, дробью заряженным. У господина – как вы его назвали? Рцы Слово? – да, у господина Рцы Слово сердчишко слабое, иначе не остановилось бы в воде, хоть и холодной. Я вон, по молодости, в проруби купался – и ничего, слава Богу. А может, и совсем не в воде. Слабое сердце на земле тоже могло не выдержать, с испуга-то. Тут ведь как выходит: на иноземцев, с их деликатными натурами, – да наш разбойник вызверился, еще и с дробовиком.
Володя слушал меня с явным интересом.
– Потому и даму застрелил варнак, – сказал я, чувствуя, что выходит довольно складно. – Видит – господин бездыханным упал. Зачем же ему свидетельницу в живых оставлять? Или же дама, увидав, что кавалер ее лежит неподвижно, кинулась в беспамятной ненависти на разбойника, тот взял и нажал на крючок. И крупной дробью в упор уложил незнакомицу, царство ей небесное.
– Почему же тогда всего три входных отверстия, а не больше? – спросил Владимир. – И как объяснить развороченную спину? Дробь так не подействует, она скорее грудь разворотит. И почему господин раздет до нижнего белья, а дама – одета? И как получилось, что к ее ногам груз привязан, а к его – нет?
– Голый – понятно, почему. – От возбуждения я даже начал размахивать руками, что за мною водилось редко. – Разбойник и раздел. Дамское-то кашемировое платье ему ни к чему, и капор тоже. Даму несчастную он утопил, как положено, с грузом. И господина этого, может статься, тоже хотел утяжелить, но не успел. Спугнул злодея кто-то – вот он и бросил тело в воду без груза. И одежку бросил, а мельник наш нашел. Разбойник же из дамских вещей только верхнее взял, самое ценное – пальто там, или шубу. Вот потому верхней одежды и нет в вещах, которые Никифорову подбросил Паклин.
– А кровь вокруг ногтей? И груз откуда взялся? Что же, этот самый делинквент с самого начала рассчитывал кого-то утопить?
– Не знаю, – честно признался я. – Насчет груза не знаю. А кровь… Мало ли… Может, перед смертью на земле бился, может, полз, землю царапал ногтями… Как сердце-то у него прихватило… – Я вдруг оборвал себя на полуслове.
Мое первоначальное возбуждение внезапно прошло, и я почувствовал странную усталость, даже слабость. Я словно увидел себя со стороны. Сидит умудренный жизнью пожилой человек, лысоватый, со старомодными седоватыми бакенбардами, в ношеной одежде, и азартно рассказывает молодому и скептически настроенному человеку то ли сказки, то ли небылицы из скверной газетки. Показались мне наивными, поверхностными и легкомысленными те суждения, которые несколькими минутами ранее я пытался донести до собеседника. И то сказать: ну какой из меня полицейский или судейский? А молодой человек меж тем смотрит на меня чуть раскосыми глазами и посмеивается, небось, в душе над старым балабаном, пришедшим в раж по неведомым причинам, да изредка точными вопросами осаживает его.
«Эх, прости Господи!.. – рассердился я, не на Владимира, конечно, а на самого себя. – Это ж надо – так увлечься делами, никакого отношения ко мне не имеющими! Будто нечем мне больше озадачиваться! Нет, пора возвращаться домой, к хозяйству. Я сегодня и так полдня зазря потратил, а завтра воскресенье, я собирался в Шали съездить, присмотреть там Аленушке обновки. Да и себе кое-что – табак у меня весь вышел, трубка вот-вот прогорит…»
Меж тем Владимир внимательно на меня смотрел. Видимо, изменения в моем лице его озадачили, так что легкая тень усмешки совершенно исчезла из его глаз.
– Стало быть, версию об убийстве из ревности вы отбросили окончательно? – спросил Владимир.
– Ну почему же окончательно. Может, так было, а может, эдак… – Теперь оба моих объяснения показались мне самому искусственными. – А вы что же думаете?
Владимир снова сел в кресло, взял в руки журнал, рассеянно перелистал его.
– Пока не знаю. Мало сведений. Для начала хорошо бы выяснить, где все происходило, – сказал он. – И действительно ли несчастный умер от остановки сердца. Это ведь пока только мое предположение… Изрядно интересно, что рассказал мельник Никифорову… Николай Афанасьевич, а ведь вы не за тем вернулись, чтобы свои соображения излагать, правда? Мне кажется, поначалу вы хотели со мной говорить о другом.
Я понял, что мне не удастся уйти от неприятного разговора, мною же самим предумышленного. Оттого я и расстроился, и несколько раздражился. Тем не менее деваться было некуда. Молодой человек взирал на меня пристально и серьезно. Я вздохнул и сказал, стараясь смотреть в сторону:
– Видите ли, Володя, нынче я нашел среди своих книг сочинение господина Чернышевского. Роман «Что делать?», запрещенный цензурою. Несколько тетрадок из журнала «Современник», переплетенных вместе. Это ведь вы дали моей дочери сию книжицу, не так ли?
– Что же из того? – Владимир нахмурился. – Елена Николаевна – умная и рассудительная девушка. Почему бы ей не прочесть лучший из романов, когда-либо написанных в России? Вы сами-то читали эту книгу? – Он произнес все это ровным и бесстрастным голосом.
– Нет, не читал. Однако же слышал, и немало слышал, весьма нелестные о ней отзывы. В первую голову, о нравственности, а вернее, о безнравственности взглядов автора, – запальчиво ответил я. Надо признать, запальчивость моя происходила оттого, что я ведь и вправду не читал книгу, а взялся о ней судить. – Слышал буквально следующее: автор романа превозносит жизнь во грехе и глумится над святостью брака!
Владимир искренне возмутился моими словами, а может, не столько словами, сколько напыщенностью, с которой они были произнесены.
– Чепуха! – Он возбужденно заходил по комнате. – Это вполне даже чепуха, то, что вы говорите, господин Ильин! Николай Гаврилович Чернышевский – честнейший и талантливейший писатель. И книга его – о новых и особенных людях, которых, по счастью, все больше рождается в нашей стране! О тех, которые единственно и достойны будут жить в новом мире! Это великая литература, потому что она учит, направляет и вдохновляет. Я перечитал роман целых пять раз за одно только нынешнее лето и каждый раз находил в нем новые и полезные мысли. Чтобы вы знали: никакого глумления ни над какими святостями там нет. А есть лишь предвидение той новой морали, которая придет на смену ханжеству и лицемерию сегодняшней жизни. И предвосхищение новых отношений между людьми. Хотите вообразить, каковы эти отношения и каковы герои романа? Почитайте книгу. Хотя нет, стойте. Я сейчас сам вам кое-что прочту. – Владимир быстро подошел, почти подбежал к книжному шкафу, открыл его и взял в руки тетрадь, лежавшую там на одной из полок в такой манере, какую ни один рачительный книжник не должен бы допускать, – поверх книг. – Я тут кое-что выписал, слушайте: «Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них ночь. „Что это такое, помилуйте, Рахметов“, с ужасом проговорил Кирсанов. – „Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же, на всякий случай нужно. Вижу, могу“«, – прочитал Владимир чуть нараспев, а дочитав, посмотрел на меня с восхищением, относившимся не до меня, натурально, а до жуткой картины, от которой я, признаться, содрогнулся. – Что скажете? Ну, можно ли таких людей – особенных людей! – подозревать в безнравственности и жизни во грехе? Да это же высшая нравственность и есть – польза во имя ясного будущего!
– Это о ком же таком? – спросил я. – О факире индийском, что ли?
Я вовсе не хотел иронизировать над восторгом юноши, но прочитанное вслух вызвало во мне действительное отвращение.
Глаза Владимира гневно сверкнули. Минуту мне казалось, что он накричит на меня. Но нет, Ульянов сдержал себя и ответил вполне примерно:
– Почему же факир? Нет, просто особенный человек, я же сказал. Так его и Чернышевский назвал. Потому что особенный человек – тот, кто спокойно принимает лишения и умеет обходиться самым малым – во имя высокой цели.
– И какова же эта цель? – полюбопытствовал я.
– Преобразование, – спокойно ответил Владимир. – Преобразование мира. Из несправедливого в справедливый. А это – борьба. И в борьбе нужно отказаться от многого. Может быть, от всего, что кажется важным большинству общества.
Я покачал головой.
– Тот, кого вы сейчас с таким пафосом называете «особенным человеком», Володя, представляется мне не совсем здоровым и в чем-то даже ридикюльным. Да и, к слову сказать, «особенный» – вы уже несколько раз повторили это определение. Особенный – стало быть, не такой, как все. И значит это, что любимый ваш автор – мизантроп. Так, кажется, зовутся те, кто ненавидит человечество, то есть нас, обыкновенных, не особенных людей?
Я произнес эти слова, прекрасно понимая, что Владимир вправе воспринять их оскорбительными. Но нет – он вновь сдержался. А может быть, вовсе не счел их оскорбительными. Более того, он даже снисходительно улыбнулся, словно ожидал такой реакции.
– Понимаю ваш скептицизм, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Надеюсь, вы простите меня, если я скажу, что вы – человек прошлого. Потому ваше недоверие естественно, и потому же вам кажется смешным – как вы выразились, из любви к французским словечкам, «ридикюльным» – образ идеального современного человека. Чернышевский, к слову сказать, и на это предуготовил ответ. – Владимир снова раскрыл тетрадь. – Вот, слушайте, здесь он словно бы вам и отвечает: «Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны…» – Ульянов бросил на меня короткий взгляд. Я пожал плечами, и он продолжил чтение: – «Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней – теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли!»
Услышанное показалось мне банальным до пошлости, а вдобавок еще и невнятным. Почему именно такими людьми расцветает жизнь всех остальных, для меня осталось загадкой. Ежели лежание на гвоздях есть величайшее достижение человечества, так не стоило и запрещать эту книгу. Рахметов-самоистязатель – теин в чаю, скажите пожалуйста!
– Да-да, – сказал я. – Рыцари без страха и упрека. А по фамилии ежели судить, так ведь, наверное, татарин какой. Не из наших ли мест сей герой без недостатков?
Владимир, увлеченно листавший тетрадку, удивленно взглянул на меня:
– Какое это имеет значение? По роману он – обрусевший потомок татар, ну и что же из того?
– Я и говорю – земляк, стало быть. Может, тоже в юности на Ушню бегал лягушек ловить, – заметил я вполне благодушно. – Так что же – рыцарь наш татарский, так сказать, шевалье сан пёр э сан репрош – ох, простите, опять французские словечки! – никакими недостатками не обладает?
– Почему же? – Владимир не принял моего шутливого тона и отвечал серьезно. – Есть у него недостаток. Правда, один-единственный – сигары. Рахметов не бросил курить, потому что сигары помогали ему думать. – Юноша еще более нахмурился и вдруг сказал: – Я вам по секрету сообщу: я тоже пробовал курить сигары. Но бросил. Матушка указала на недопустимость таких трат в тяжелое для семьи время. И она права. Потому я сигары не курю.
Эти слова меня насмешили своим открытым и очень уязвимым ребячеством. Я сказал:
– Выходит, вы, Володя, ближе к идеалу, чем самый идеал? Что же, вас можно поздравить.
– Напрасно вы смеетесь, – обиженно ответил он. – Да, мне хотелось бы походить на Рахметова. Только для этого нужно очень много трудиться над собой…
Владимир вновь раскрыл свою тетрадку – с моего места было видно, что она исписана очень плотно, – но, подумав о чем-то, закрыл ее и положил на место.
– А вообще, если вы начнете читать роман Николая Гавриловича, то обязательно дочитаете до конца и в итоге не сможете не признать правоту этой книги и ее истинную ценность.
– Помилуйте, Володя, вы ведь сами только что объявили меня человеком прошлого. – Я развел руками. – А мы, представители прошлого, вряд ли способны оценить идеалы будущего.
– Не скажите, – Ульянов насмешливо прищурился. – Вы же сами не далее как четверть часа назад фактически подтвердили правоту Чернышевского!
– Я?! – изумленно спросил я. – Бог с вами, я же говорю, что не читал его!
– И очень хорошо! И отлично! Не читали, а тем не менее признали ревность атавистическим чувством, способным подвигнуть человека на тягчайшее преступление! На убийство! Герой Чернышевского, новый человек, – не говоря уж об особенных людях – никогда не пойдет на такое. Потому что он выше ревности. Ревность – проявление инстинкта собственника, а значит – позорное чувство.
– Но позвольте… – Я попытался прервать нашего студента, проклиная себя за то, что ввязался в спор, не зная толком его предмета. – Володя, ведь в романе, сколько я знаю, семейные узы…
Он меня прервал:
– Не будем вести спор бессмысленный и бесполезный. Я эту книгу читал, а вы, по собственному вашему признанию, нет. Вот прочитайте ее, тогда и поговорим! И поспорим! Даже, если хотите, подеремся! – И Ульянов расхохотался так заразительно, что я невольно рассмеялся следом, хотя на душе было совсем не весело и не покойно.
Я поднялся.
– Что же, пойду. Только попусту вам докучаю, и то сказать. Может, вы и правы – следует поначалу прочесть книгу, а уж после высказывать о ней мнение, – сказал я со вздохом. – Только уж вы, пожалуйста, впредь книги мне показывайте. Я имею в виду те, какие вы хотите дать моей дочери. Молода она еще больно, ничего, кроме гимназии да деревни нашей, не видела. Честно вам признаюсь: вы ведь, Володя, сегодня здесь, а завтра – далече. Казань, а то и Петербург, дай Бог. А ей-то каково будет? Нет-нет, – я упредил возможную реплику Ульянова, – книгу я отбирать не буду. Что делать, пускай читает «Что делать?» – смотрите, какой каламбур получился. Вот только голову ей разными рассказами не кружите.
И тут, по тому, как наш студент вдруг порозовел, я понял, что не зря, ох, не зря опасался его сближения с Аленушкой…
– Что вы такое говорите, – пробормотал Владимир. – Какие у вас подозрения странные… – От смущения он стал картавить сильнее обычного, а румянец еще более омолодил его, и я, словно пробудившись ото сна, вдруг окончательно вспомнил: передо мной стоит всего лишь мальчик, совсем недавно сбросивший гимназическую шинель. Да, трагедии последнего времени, разыгравшиеся в семье, ускорили процесс взросления, но, в сущности, Владимир Ульянов по-прежнему оставался юнцом, еще не вышедшим в настоящую жизнь.
– Мальчик мой, – сказал я по возможности мягко, – я ведь ни слова не сказал о подозрениях. И я вовсе не думаю о вас как о приезжем франте, кружащем головы скромным девушкам. Нет-нет, вы умный и образованный молодой человек, вы непременно станете преуспевающим адвокатом. Но моя дочь – не пара вам. Нам с Аленушкой суждено прожить жизнь так, как суждено. Не нужно будить в ее сердце несбыточные надежды.
Володя набычился, совсем по-детски. И только тут я с удивлением отметил то, что было понятно и раньше, но только как-то не входило в соответствие с речами и поведением Ульянова: молодой наш человек едва достигал мне до плеча. Он даже был чуть ниже Аленушки, а дочь моя, к слову, статью пошла не в меня, но в покойную мою супругу, милую Дарью Лукиничну, которая, при всей своей красоте и обаятельности, ни ростом, ни дородностью не отличалась.
Я хотел ободряюще потрепать юношу по плечу, но тут он резко поднял голову и сказал сурово:
– Елена Николаевна – умная, рассудительная и чистая душой девушка. Ей надобно учиться!
– Но ведь она и так учится! – я вновь растерялся. – В Мариинской гимназии, в Казани, слава Богу, в последнем классе уже…
– Да при чем тут гимназия! – сердито воскликнул мой юный обличитель. – Ну что – будет она учительницей здесь, в Кокушкино? Моя сестра Ольга тоже закончила гимназию – и тоже, кстати, Мариинскую, в прошлом году. Да Елена Николаевна с ней прекрасно знакома… Ну вот, а теперь собирается Ольга в университет, в Гельсингфорс, изучать медицину. И Елена Николаевна должна учиться дальше, вы просто не имеете права держать ее здесь. Это преступление с вашей стороны! Вы, Николай Афанасьевич, такой же собственник, как…
Бог знает, что он наговорил бы мне еще, и Бог знает, чем наш разговор мог закончиться – я ведь тоже человек и начал понемногу белениться, – но тут в голову мою пришла неожиданная мысль. Мысль эта, безусловно, была навеяна испытаниями «особенного человека», и она немедленно отодвинула предмет нашего спора далеко в сторону.
– Гвозди! – воскликнул я, прерывая молодого собеседника. – Ну конечно, гвозди отпиленные!
Владимир умолк на полуслове, непонимающе глядя на меня. Боюсь, решил он в тот момент, что старик рехнулся от волнения.
– От гвоздей такие раны бывают, – торопливо объяснил я. – У нас охотники иные, как на крупного зверя идут – на кабана, к примеру, – патрон не пулей заряжают, а несколькими отпиленными гвоздями! И ежели с близкого расстояния выстрелить, так на входе вот такие малюсенькие раны и будут, – а на выходе дыра в полспины, как вы изволили заметить! Как же это я не сообразил сразу?
Выражение лица нашего студента мгновенно изменилось.
– Во-от как… – протянул он. – Чертовски интересно то, что вы говорите. Гвозди вместо пули. Ага, я так понимаю, в теле жертвы они не остаются. И что – вы знаете, кто из здешних охотников так снаряжает патроны?
– Да, почитай, все! – Я махнул рукой. – Чем пули лить, стараться – накусал гвоздей, вот тебе и все… Тьфу ты, пропасть, что за книжку вы мне подсунули, – добавил я. – Это ведь все ваш Рахметов с его гвоздями меня на верную мысль натолкнул. – Сказал так, а и сам не понял – верю я в это или нет.
Владимир ответить не успел – в кабинет стремительно ворвалась Анна Ильинична.
– Слыхали новость? – воскликнула она. – Наш урядник арестовал Якова Паклина и то ли повез, то ли собрался везти его в уезд. Говорят, будто тот признался в убийстве каких-то иностранцев!
Мы мгновенно забыли и о Чернышевском, и об особенных людях.
– Не может быть… – прошептал Владимир. Его лицо потемнело и словно даже постарело. – Откуда тебе это стало известно? – спросил он у сестры.
– Елена сказала, дочь Николая Афанасьевича, – ответила Анна. И, обращаясь ко мне, добавила: – Я хотела ее чаем напоить, но она вас спрашивает. По-моему, она очень взволнована.
Я вспомнил, что Аленушка дружна была с дочерью Паклиных Анфисой.
– Не может быть… – расстроенно повторил Владимир. – Я же говорил ему, что мельник не виноват, вы ведь помните, Николай Афанасьевич…
– Сказать-то сказали, – согласился я, будучи не менее расстроенным. – Только ошибиться тоже могли. А ну как Паклин и правда убийца?
Владимир медленно покачал головой.
– Нет, – произнес он мрачно. – Ничуть я не обманулся. Паклин никак не виноват, и я докажу это.
– Каким же образом? – поинтересовался я, не скрывая своего скептицизма.
– Единственно возможным, – ответил Владимир. – Я найду настоящего убийцу, Николай Афанасьевич, а вы мне в этом поможете. Ведь правда?