В нашем вологодском захолустье…
Багратион ранен. — Приказ к отступлению. — Давка на дороге. — Можайск. — Обаяние Милорадовича. — Вологда осенью 1812 года. — Доктор Рихтер
Теперь, когда мы немного представляем себе личность Николая Остолопова, вернемся к князю Петру Вяземскому, оставленному нами в день Бородинской битвы у носилок с раненым генералом Бахметевым.
«Уже поздним вечером, — вспоминал Петр Андреевич, — попал я в избу, где лежал тяжело раненный князь Багратион. Шурин мой, князь Ф. Гагарин, был при нем адъютантом. Он меня, голодного и усталого, накормил, напоил и уложил спать. Не только мое частное, неопытное впечатление, но и общее между военными, тут находившимися, мнение было, что Бородинское дело нами не проиграно. Все еще были в таком восторженном настроении духа, все были такими живыми свидетелями отчаянной храбрости наших войск, что мысль о неудаче или даже полуудаче не могла никому приходить в голову. К утру эта приятная самоуверенность несколько ослабела и остыла. Мы узнали, что дано было приказание к отступлению. Помню, какая была тут давка; кажется, даже и не обошлось без некоторого беспорядка. Артиллерия, пехота, кавалерия, обозы — все это стеснилось на узкой дороге. Начальники кричали и распоряжались; кажется, действовали и нагайки. Между рядовыми и офицерами отступление никому не было по вкусу.
Когда мы пришли в Можайск, город казался уже опустевшим. Некоторые дома были разорены; выбиты и вынесены были окна и двери. Милорадович увидел солдата, выходящего из одного дома с разными пожитками. Он его остановил и дал приказание его расстрелять. Но, кажется, это было более для острастки, и казнь не была совершена. Мы расположились в каком-то доме, оказавшемся несколько более удобным. Генерал продиктовал мне приказы по отделению войск, находившихся под его начальством и остававшихся еще в Подольске. Тут же пригласил он меня с ним отобедать, извиняясь, что худо меня накормит… Он был весьма приятного и пленительного обхождения, внимателен и приветлив к своим подчиненным.
Многим уже известно было на другой день, что я лишился двух лошадей, и меня поздравляли с этим почином. Дело в том, что Милорадович сам рассказывал об этом в главной квартире Кутузова. После этого минутного знакомства мы всегда с ним оставались в хороших отношениях…»[337]
Добрый Милорадович, узнав, что беременная жена Вяземского эвакуирована в Ярославль и жестоко страдает там от разлуки с мужем, великодушно отпускает своего адъютанта на все четыре стороны.
1 сентября Вяземский покидает Москву и через два дня добирается до Ярославля. Вскоре супруги решаются ехать дальше на север.
Почему они отправились в Вологду, а не в Нижний Новгород, куда эвакуировались многие знакомые и друзья Вяземских? Этого не мог понять и Батюшков, который знал, как трудна дорога до его родного города. 3 октября он писал Вяземскому: «От Карамзиных узнал, что ты поехал в Вологду, и не мог тому надивиться. Зачем не в Нижний?.. Я жалею о тебе от всей души; жалею о княгине, принужденной тащиться из Москвы до Ярославля, до Вологды, чтобы родить в какой-нибудь лачуге…»[338]
В конце сентября супруги Вяземские приезжают в Вологду, где снимают дом у Соборной горки.
Что Петр Андреевич знал прежде об этом городе? Пожалуй, в пути он мог вспомнить лишь забавные строки Михаила Никитича Муравьева, его сонет «Описание Вологды», написанный еще в юности и опубликованный в посмертном издании 1810 года:
Хороших и худых собрание домов,
Дворян, купцов и слуг смешенье несобразно,
Велико множество церквей, попов, дьячков,
Строенья разного, расположенья разно.
Подьячих и солдат, терем колодников,
Ребят и стариков собрание лишь праздно
И целовальников, и пьяниц, кабаков.
Хаос порядочный, смешенье многобразно
Старух и девочек, и женщин, и девиц,
И разных множество, и непохожих лиц,
Птиц, кошек и зверей, собак, что носят ворот…[339]
Осенью 1812 года Вологда действительно представляла собой «хаос порядочный, смешенье многобразно». Дмитрий Завалишин, восьмилетним мальчиком отправленный отцом в эвакуацию, вспоминал потом: «Вологду мы нашли набитую уже битком приезжими, удалившимися из губерний, ближайших к Москве и Петербургу и из находившихся по пути движения неприятеля»[340].
А оказались Вяземские в Вологде по одной важной причине: сюда эвакуировался из Москвы доктор, наблюдавший Веру Федоровну. Его имя с почтением произносилось во всех московских дворянских семьях, да и не только в дворянских.
Вильгельм Рихтер был самым авторитетным врачом-акушером в Москве. В 1806 году он основал Повивальный институт при Императорском Воспитательном доме и родильный госпиталь при Московском университете. После войны Рихтер стал главным акушером Москвы.
В нем собралось обилие необыкновенное всех качеств: ум, остроумие, наглядка, наблюдательность, неожиданность выводов, чувство, веселость и даже грусть…
Вологодские досуги. — Послание друзьям. — Письмо Батюшкову. — Его ответ. — Вьюга. — Послание Остолопову
Длинными осенними вечерами Вяземский с юмором рассказывал жене о своих приключениях.
По утрам, если не было дождя, Вяземский уходил бродить по городу, который из-за своей малости выглядел игрушечным. Молодой князь обходил его за полчаса, а потом долго стоял на Соборной горке и смотрел на Софийский собор, напоминавший ему Москву, Кремль. В утреннем тумане могучий собор казался бесплотным видением.
23 сентября он пишет Батюшкову: «Я в Вологде, любезнейший друг, а судьба не дает мне и удовольствие найти тебя здесь. Мы свиделись с тобою в горестное время, но в сравнении с настоящим оно было еще сносно. Теперешнее ужасно, и надежда, столь много нас обманувшая, не имеет уже права на сердца наши. Я привез сюда жену и каждый день ожидаю ее разрешения. Да благословит ее Бог. Все чувства, кроме чувства дружбы и привязанности к ближним и к вам, любезнейшие друзья мои, умерли в душе моей. О происшествиях, о ужасных происшествиях, поразивших нас столь быстро, столь неожиданно, не имею силы думать. Все способности разума теряются, сердце замирает, воспоминая о Москве.
Где ты, любезнейший? Говорят, во Владимире. Не думаешь ли переехать сюда? Не знаешь ли чего о Жуковском? Он перед отъездом моим из Москвы был у меня и сказывал, что он из полка перешел в дежурство Кутузова. Признаюсь, не поздравляю его с этим. Имя его для меня ужаснее имени врага нашего. Прости, мой милый. Пиши, а если можно, приезжай к другу твоему Вяземскому…»[341]
Батюшков вскоре отозвался из Нижнего Новгорода большим и, как всегда, горячим письмом: «Ты меня зовешь в Вологду, и я, конечно, приехал бы, не замедля минутой, если б была возможность… Увидеться с тобою и с родными для меня будет приятно, если судьбы на это согласятся; в противном случае я решился, — и твердо решился, — отправиться в армию, куда и долг призывает, и рассудок, и сердце, сердце, лишенное покоя ужасными происшествиями нашего времени. Военная жизнь и биваки меня вылечат от грусти…
Здесь я нашел всю Москву. Карамзина, которая тебя любит и любит и уважает княгиню, жалеет, что ты не здесь. Муж ее поехал на время в Арзамас. Алексей М<ихайлович> Пушкин плачет неутешно: он все потерял, кроме жены и детей. Василий Пушкин забыл в Москве книги и сына: книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга… Везде слышу вздохи, вижу слезы — и везде глупость. Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: point de paix! (Ни слова о мире (фр.). — Д. Ш.) Истинно много, слишком много зла под луною; я в этом всегда был уверен, а ныне сделал новое замечание: человек так сотворен, что ничего вполне чувствовать не в силах, даже самого зла: ибо с потерею Москвы можно бы потерять жизнь; потерю Москвы немногие постигают. Она, как солнце, ослепляет. Мы все в чаду. Как бы то ни было, мой милый, любезный друг, так было угодно Провидению!
Тебе же, как супругу и отцу семейства, потребна решительность и великодушие. Ты не все потерял, а научился многому. Одиссея твоя почти кончилась. Ум был, а рассудок пришел. Не унывай, любезный друг, время все уносит и самые горести; со временем будем еще наслаждаться дарами фортуны и роскоши, а пока дружбою людей добрых, в числе которых и я: ибо любить умею моих друзей, и в горе они мне дороже.
Кстати о друзьях: Жуковский, иные говорят — в армии, другие — в Туле. Дай Бог, чтобы он был в Туле и поберег себя для счастливейших времен. Я еще надеюсь читать его стихи, милый друг, надеюсь, что не все потеряно в нашем отечестве, и дай Бог умереть с этой надеждою. Если же ты меня переживешь, то возьми у Блудова мои сочинения, делай с ними что хочешь; вот все, что могу оставить тебе. Может быть, мы никогда не увидимся! Может быть, штык или пуля лишит тебя товарища веселых дней юности… Но я пишу письмо, а не элегию; надеюсь на Бога и вручаю себя Провидению. Не забывай меня и люби, как прежде. Княгине усердно кланяюсь и желаю ей счастливо родить сына, а не дочь…»[342]
Пришла зима. Страшно было подумать о тех, кого она застала без крыши над головой, на пепелищах Москвы или на биваках в полях. В стихотворном послании друзьям, написанном в октябре, Вяземский пишет: «…в сей самый час, / Как ночи сон тревожит вьюга…»
Финал этого стихотворения — короткое описание зимнего утра. Затеплившаяся вологодская заря так же робка, как надежды автора:
… Но вот уж мрак сошел с полей
И вьюга с ночью удалилась,
А вас душа не допросилась;
Зарей окрестность озлатилась…
Прийти ль когда заре моей?
По вечерам Вяземский листал местный Адрес-календарь. Князь досадовал, что кроме Шипиловых — людей совсем не светских, вечно занятых детьми, — он не находит в календаре ни одной фамилии, которая была бы ему хоть отдаленно знакома. Но ведь невозможно сидеть всю зиму в четырех стенах! Вяземский чувствовал, что без острого разговора с симпатичным и толковым собеседником, без этой разминки ума, он становится все более раздражительным.
Но вот одна фамилия — Остолопов, губернский прокурор — остановила внимание князя. Он вспомнил, что однажды Батюшков говорил ему об этом человеке что-то доброе (впрочем, о ком Батюшков когда-нибудь говорил плохо?). Константин рассказывал, что этому почтенному стихотворцу со строгим вкусом он обязан своей первой публикацией. А потом подсовывал журнал с какой-то статьей и стихами Остолопова: мол, погляди. Но что за статья и что за стихи, хороши они были или нет — разве сейчас вспомнишь. Впрочем, главное, что Остолопов — стихотворец, ученик Державина и Дмитриева. И пусть этот тридцатилетний губернский чиновник, верно, напыщен и тщеславен, как все птенцы державинского гнезда, но по литературе-то — свой брат, будет с кем поговорить не только о войне, но и о поэзии.
Вяземский мог бы послать свою визитку, но счел это слишком банальным способом представиться Остолопову. Он садится за послание. Пишет играючи, намеренно не шлифует строку до совершенства, желая блеснуть легкостью импровизации.
Ты, коего стихи прелестны
Я знаю с именем давно —
Мои тебе хотя безвестны,
Как имя, так стихи равно…
Начало выглядело бы чересчур лестным, если бы эта лесть не уничтожалась короткостью обращения на «ты».
Прими ты от меня почтенье
И всенижайшее прошенье,
А в чем? дай труд себе прочесть.
Я в Вологду попал, Бог-весть
Какой печальною судьбою…
Впрочем, в подробности вдаваться не стоило, тема деликатная, семейная. Да и у кого нынче судьба не печальная? Пора воздать должное случайному пристанищу — Вологде.
Московский житель с ранних пор,
Как солнце мой увидел взор,
О Вологда, перед тобою
Я признаюсь — не помышлял,
Ни в явь, ни между сновидений
О ней не думал, не гадал;
Но, жертва бури и волнений,
Мой тихий, мой смиренный челн,
Закинутый враждою волн
На брег от родины далекой,
Томится в скуке одинокой;
В студеной севера стране,
Все чуждо, неизвестно мне,
Все чуждо сердцу, чуждо взгляду…
Воспеть Вологду не получалось. Сердцу не прикажешь. Батюшков — тот родился в Вологде и то ничего путного об этом городишке не сложил. И что за тоскливая в здешних местах натура — леса да болота. Интересно; тут солнце вообще бывает?
Вяземский посмотрел за окно. Шел дождь, и тучи так низко ползли над городом, что кресты на куполах скрывались в этих тучах. Да, стоило повторить три раза: чуждо, чуждо, чуждо…
На подоконнике одиноко лежал затасканный Адрес-календарь, который князь открывал здесь чаще, чем княгиня открывала молитвослов. Что ж, остается воспеть эту полезную книжицу.
И взявши Адрес-календарь,
Увидел я, что Государь,
Как бы мне на смех и досаду,
Все незнакомых мне людей
В места советников, судий
Прислать изволил в город сей.
В сердцах листы перебираю,
Твое вдруг имя я встречаю;
Светлеет пасмурный мой взор —
Здесь муз любимец прокурор!
Петр Андреевич кисло улыбнулся: да, рифма взор — прокурор его не прославит, но звучит забавно.
Вяземский не знал, что сведения о «любимце муз» в вологодском Адрес-календаре к октябрю 1812 года устарели и Николай Федорович более не прокурор. (Впрочем, думается, что Остолопову было приятно остаться в старой должности хотя бы в стихах Вяземского.)
Под занавес Петр Андреевич решил еще раз подчеркнуть «вес» Остолопова в литературе. И тут к месту пришлись армейские ассоциации:
Не откажи ты мне во дружбе,
В одной считаемся мы службе,
Хотя и не в одних чинах —
Ты офицер уж заслуженный
И Аполлоном награжденный,
За вкус разборчивый в стихах:
А я, я рекрут новобранный
И на Парнасе безымянный,
И не заслуги никакой,
Как разве то, что муз служитель,
Прямых талантов я почтитель,
И потому поклонник твой!
Пусть гордый свет меня купает в Лете,
Лишь был бы я у дружбы на примете,
И жив у вас на памятном листке…
Ответ Остолопова. — Встреча. — Эпитафия Наполеону. — Письмо Александра Тургенева. — Рождение сына. — На разведку в Москву. — Послание Жуковскому
Остолопов, получив послание, ответил не сразу. Вяземский, ожидавший его в гости, не мог понять, в чем дело, и уже досадовал на всех губернских прокуроров вместе взятых. Но вскоре ему стало не до гостей: у Веры Федоровны Вяземской начались трудные роды. К счастью, рядом был Вильгельм Рихтер и все закончилось благополучно. На свет появился мальчик. Окрестили Андреем.
16 октября Вяземский писал Александру Ивановичу Тургеневу: «Я давно не писал к тебе… Теперь, богатый и временем, и чувствами, пишу к тебе… Я был в армии и в чудесном деле 26-го августа, казавшемся нам всем столь выгодным, но которого последствия обременили имя русского вечным стыдом — сдачею Москвы; мог узнать, что потерял в нем двух лошадей, и больной отправился после того в Москву, из нее в Ярославль к жене, а с нею из Ярославля в Вологду, откудова и пишу к тебе, любезный Александр Иванович.
Давно ли беседовали мы с тобою на Кисловке, глазели на красоту, богатство и пышность в стенах Благороднаго Собрания… Давно ли мечтали мы о славе, об успехах? Давно ли? И где это все, и когда это возвратится? Ночь ужасная окружает нас; мы бредем, и сами не знаем куда…
Мы живем здесь в Вологде совершенными изгнанниками, ни от кого не получаем известий. Вот уж с месяц, как мы расстались с Карамзиными, поехавшими в нижегородскую свою деревню, и ни строки еще от них не получали; о Жуковском также ничего не знаю, кроме того, что 1-го сентября, в тот день, как мы с ним расстались, он перешел в дежурство светлейшаго и хотел отпроситься в отпуск. Дай Бог, чтобы он исполнил свое намерение! Не завидна судьба тех, которые теперь в армии: я немного по опыту узнал об этом. Ты не можешь вообразить, как мне грустно было смотреть на несколькие десятки тысячей наших соотечественников, жертв прусской тактики и проклятых позиций.
А ты что делаешь, любезный? Заклинаю тебя написать мне хотя две строки, хотя два слова и доставлять мне иногда известия, который вы получаете из армии… Здесь, кроме нелепых сказок, никаких нет известий. Вообрази же, как должна быть мучительна сия безвестность о том, что делается. Наконец, жена, за которую я столько боялся и трепетал будущего, для которой решился я приехать в Вологду, родила сына Андрея, которого вручаю твоей любви…»[343]
После рождения сына Вяземский написал и письмо генералу Милорадовичу, благодаря за великодушие и изъявляя свою готовность вновь встать в строй. Это письмо Петр Андреевич не доверил почте, а послал его со своим верным слугой. 7 ноября слуга еще не вернулся и князь писал Тургеневу: «До сих пор не знаю еще, что будет со мною. Ожидаю на днях посланнаго мною в армию, который скажет мне, возвратиться ли под пули, или еще на несколько времени остаться ли при жене и при малютке…»[344]
Наконец-то принесли ответное послание от Остолопова. Оказалось, что Николай Федорович просто не мог показаться людям — он еще не успел оправиться от ранения. Картечные выстрелы разбойников (Измайлов утверждал, что выстрелов было два), будучи произведенными с близкого расстояния, сильно обожгли лицо.
Могу ль явиться я с повязкой,
С ужасной, черной головой,
Как с обгорелой булавой?
Злодеи на меня напали,
Ограбили и пощелкали
Так сильно, крепко, что чуть-чуть
Не привелося мне махнуть
Туда…
Но дело, право, не о том:
По чести, в незнакомый дом
Предстать уродом очень стыдно.
И так уж поневоле видно,
Я должен неучтивым быть,
Сперва тебя к себе просить.
Приди — прошу и ожидаю…
В начале ноября Вяземский навестил Остолопова. Скорее всего, их встреча выглядела примерно так. После ужина и чтения вслух взаимных посланий поэты обратились к карте России. На ней Николай Федорович красным карандашом отмечал ход военного противостояния. После обстоятельного рассказа о своем видении кампании Остолопов доверительно сообщил:
— А ведь я написал эпитафию для Наполеона.
— Не поторопились ли вы, Николай Федорович? — изумился Вяземский.
— Да, возможно, я первый, — задумчиво сказал Остолопов, — кто дерзнул на то, чтобы написать о Наполеоне в погребальном жанре.
— Сделайте милость, прочитайте.
— Извольте. Итак, «Эпитафия Наполеону»:
Прохожий, обо мне ты не жалей нимало!
Когда бы жив я был — тогда б тебя не стало.
Вяземский вздохнул:
— Вот и меня чуть было не стало. При Бородине две лошади подо мной убило.
— Расскажите что-нибудь о сражении.
— Пока — увольте. Память сокрыла Бородино и не возвращает. Но когда-нибудь вернет сей долг непременно. Тогда и пущусь в воспоминания.
Чтобы развлечь нового приятеля, князь захватил с собой последние полученные им письма с новостями. Среди них было и письмо Александра Ивановича Тургенева, в котором были такие обнадеживающие слова: «Москва снова возникнет из пепла, а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы и Смоленска рано или поздно осветит нам путь к Парижу».
Николай Федорович так воспламенился тургеневской мыслью, что через несколько дней прочитал Вяземскому стихи, которые заканчивались почти победно: «Нам зарево Москвы осветит путь к Парижу»[345].
Осенью 1812 года трудно было верить, что наша армия опрокинет Наполеона, а тем более дойдет до Парижа. Вяземский, похвалив стихи Николая Федоровича, в отношении войны остался осторожным скептиком. А быть может, и подумал об Остолопове: «А не вызван ли столь безоглядный патриотизм ранением в голову? Не последствия ли это разбойничьей картечи? Бедняга…»
Прошло совсем немного времени, и оказалось, что Тургенев, а за ним и Остолопов исход войны и участь Наполеона предрекли с удивительной точностью. Вяземский признал это в своих воспоминаниях, не удержавшись, впрочем, от легкой иронии: «Таким образом, в нашем вологодском захолустье выведен был ясно и непогрешительно вопрос, который в то время мог казаться еще сомнительным и в глазах отважнейших полководцев, и в глазах дальновидных политиков. Недаром говорят, что поэт есть вещий. Мог ли Наполеон вообразить, что он имел в Остолопове своего злого вещего и что отречение, подписанное им в Фонтенебло в 1814 году, было еще в 1812 году дело уже порешенное губернским прокурором в Вологде?»[346]
Расположение и доверие Вяземского к Остолопову было столь высоко, что, уезжая с семьей из Вологды в Ярославль, он оставляет Николаю Остолопову на хранение свои рукописи. Но это будет в феврале 1813 года.
А на дворе был еще тревожный декабрь. Из Остафьева пришли утешительные сообщения о том, что усадьба не пострадала. «Благое Провидение, — писал Вяземский Тургеневу 12 декабря, — не захотело лишить меня места, к которому я по многому привязан душою. И исполнителем воли его была швейцарка, девица Boehr, жившая у Карамзиных при детях и отправившаяся в Остафьево во время приближения французов к Москве; она храбростью своею и благоразумием защищала от врагов, более месяца беспрестанно набегающих, мою деревню и заслужила от крестьян прозвание храброй мамзели, а от меня — беспредельную благодарность…»[347]
Но все-таки надо было самому проведать дом в Остафьеве и выяснить, можно ли везти обратно семью. После Рождества Вяземский выехал в Москву.
В середине января он вернулся в Вологду и тут же написал Тургеневу; «Я ездил в подмосковную свою и плакал над развалинами Москвы. Зрелище ужасное и непостижимое! Надобно самому видеть, чтобы познать всю силу сего несчастия. Я скоро обниму тебя: поеду в армию через Петербург… Бедный и почтенный наш друг Жуковский лежит или, по крайней мере, лежал, в декабре, больной в Вильне, один, без денег, без услуги. Человек его пропал со всем имуществом. Мне бы очень хотелось помочь ему в его несчастий, но, к сожалению, не имею ни малейшей возможности, и это меня терзает. Зная участие, которое ты принимаешь во мне, скажу тебе, что я удостоился получить за Бородинское дело 4-го Владимира с бантом…»[348]
Еще не зная, где Жуковский и жив ли он вообще, Петр Андреевич пишет послание к Василию Андреевичу. Главная тема, конечно же, судьба Москвы:
…Но что теперь твой встретит мрачный взгляд
В столице сей и мира и отрад? —
Ряды могил, развалин обгорелых
И цепь полей пустых, осиротелых —
Следы врагов, злодейства гнусных чад!
Наук, забав и роскоши столица,
Издревле край любви и красоты
Есть ныне край страданий, нищеты.
Здесь бедная скитается вдовица,
Там слышен вопль младенца-сироты…
В 1812 году младенческий плач можно было услышать и в Москве, и на беженских дорогах, и ночью за стеной. Плач маленького ребенка сотрясает душу сильнее, чем свист пуль и грохот взрывов, но вот написали тогда об этом только два поэта — Вяземский в послании к Жуковскому и Батюшков в послании к Дашкову.
Андрюша, первенец Вяземского, умер летом 1814 года. А ведь незадолго до этого Мария Волкова писала подруге в Петербург: «У Вяземских прелестный сынок, я не видала ребенка здоровее; он похож на отца, как две капли воды…»[349]
Пораженный известием, Батюшков 27 августа написал Петру Андреевичу из Петербурга: «Я получил твое письмо, любезный князь, и с горестию читал его несколько раз. Что могу сказать тебе в утешение? Мы не для радостей в этом мире, я это испытал по себе. Потеря твоя и княгини невозвратна! Что ж делать? Покориться судьбе! Я жалею от всего сердца, что не могу видеть тебя в минуты печали и сказать тебе, мой милый друг, сколько я тебя люблю. Сердце мое имеет нужду в твоем дружестве, поверишь ли, я час от часу более и более сиротею… Дай же мне руку, мой милый друг! и возьми себе все, что я могу еще чувствовать благородного, прекрасного. Оно твое… У тебя редкая подруга, — есть состояние, будут дети, и мир для тебя не пуст…»[350]
В произведении руки человеческой… всегда есть таинственное мерцание жизни, как непосредственно чувствуется это мерцание… в тончайших вплетениях жилок листа.
Батюшков и Вяземский: письма, октябрь 1812 г. — март 1813 г. — После войны. — Разномыслие и разночувствие
Петр Вяземский — Константину Батюшкову
19–20 октября
Из Вологды в Нижний Новгород
Я вчера познакомился с твоими сестрами, и благодаря дружбе твоей ко мне, был ими очень обласкан. Они беспокоятся о тебе и просили меня употребить свое красноречие, чтобы переманить тебя к нам… Московские ваши собрания нимало меня не соблазняют, здесь тихо и смирно, и будь с нами Карамзины, ты и Жуковский, — я никогда не помыслил бы выехать. Москвы нет, и мне везде хорошо, потому что нигде не может быть приятно. Я здесь познакомился на стихах с Остолоповым, он человек любезный и умный… Обнимаю тебя от всей души. Я так глуп, что едва-едва передвигаю мыслями. Приди, освети мрак моей души и разгони туман, облегший ее.
Хотя ты и крепко кажешься решившимся не бывать в Вологде, я все еще не расстаюсь с очаровательною сею надеждою и сердце мое говорит мне вопреки письму твоему, что я обниму тебя здесь, что ты пожелаешь увидеть друга, может быть, в последний раз и посвятить несколько часов той дружбе, которая должна была утешать нас в самом начале, и на заре жизни нашей. Желание твое ехать в армию растревожило очень сестер твоих и меня, делай с собою как советуешь Жуковскому: побереги себя для счастливейших дней. Теперь и умереть не славно, таково гнусно и бедственно наше положение…[351]
Константин Батюшков — Петру Вяземскому
7 декабря 1812
Из Нижнего Новгорода в Вологду
Я уверен по собственному сердцу, мой добрый и любезный друг, что ты желаешь меня видеть; и не худо было бы увидеться, хотя еще раз на этом свете. И ты и я улетим Бог весть куда. Меня принимает к себе в адъютанты А. Н. Бахметев и обещал отправить в армию: судьба жестокая! Зачем мы не вместе будем делить и печали и нужду! Как бы то ни было, я желаю с тобою увидеться в армии. Оставить тебе княгиню я не могу советовать, но если ты принужденным находишь остаться в военной службе, то, конечно, предпочтешь армию и деятельную жизнь при своем генерале гарнизонной службы в Мамоновом полку, который мне вовсе не нравится. В таком случае, может быть, мы увидимся при пушечных выстрелах, я желаю этого от всего сердца. Теперь, любезный друг, если будет возможность, я приеду хоть на сутки в Вологду, истинно за тем, чтобы с тобой увидеться. Мы много видели, много жили в течение четырех месяцев, и конечно, не устанем говорить, и не наговоримся. Я тебя всегда любил, и может быть, более нежели ты меня: ты делишь свою душу с женой, с редкой женщиной, которой и женщины любят отдавать справедливость; я живу весь для друзей. Теперь прости! если я не смогу приехать в Вологду, что легко может быть, ибо я теперь завишу от обстоятельств, то к тебе писать буду, и напишу длинное письмо. Отвечай мне на это; да пришли твои стихи, послание, о котором мне сказывал мой зять.
Ты ко мне слова не писал о твоем житье-бытье. Как ты время провел в Вологде, которую я очень не люблю. Впрочем, и в Нижнем не очень весело: если Бог приведет нам увидеться, то я расскажу очень много забавного о наших старых знакомых, которые тебя все помнят. Тебе известны стихи В. Л. Пушкина:
О, волжских жители брегов,
Примите нас под свой покров…
Но ты, конечно, не знаешь, как А. М. Пушкин их пародировал. Тебе много неизвестно! И у нас было чудес! чудес! Где Жуковский? ему дали Владимира? правда ли это?..[352]
В середине декабря 1812 года Батюшков добрался до Вологды. Пробыл буквально дня три. В Нижний он возвращался через сожженную Москву.
Петр Вяземский — Константину Батюшкову
3 февраля 1813
Из Вологды в Нижний Новгород
По несчастию, письмо твое застало меня еще в Вологде, и теперь из Вологды же пишу к тебе… Скоро, скоро думаю оставить здешние болоты, но однакож все еще для меня грядущее незримо. Прости, любезнейший, пиши ко мне в дом Кожена к Грибоедову в Ярославль, а люби везде, как я тебя, везде и всегда[353].
Константин Батюшков — Петру Вяземскому
21 марта 1813
Из Петербурга в Ярославль
Мое письмо будет коротко, любезный друг, но я имею нужду к тебе писать. Ты жалуешься на скуку; легко поверю: мне и здесь невесело, каково же тебе в болоте? Желаю от всей души, чтоб ты поскорее поехал в деревню и прожил там наедине, если это возможно? хотя год, хотя полгода. Я вовсе не знаю, что со мной будет; ожидаю Бахметева, у него буду проситься в армию, а пока езжу по обедам и вечера провожу с трубкой и с книгами, а более всего с воспоминаниями, ибо я весь в прошедшем. Я долго, долго жил! Тургенев хорошо сделал, что помог Жуковскому, а Жуковский еще лучше сделал, что уехал в Белев… Часто просиживаю вечера с Дашковым, которого начинаю любить от всей души за добрые его качества; этот человек выигрывает в коротком знакомстве… Дай себя обнять, любезный друг, будь счастлив, будь веселее и выше круга людей, в котором ты осужден жить мимоходом. Сегодня, завтра обстоятельства могут перемениться, а мы остаемся все те же, если имеем ум и характер. Я желаю их иметь, чтоб быть полезным для людей, близких моему сердцу… Вот тебе моя рука. Прости. Конст. Б.
Как я глуп! Я все думал, что ты в Вологде, и теперь только прочитал: «Ярославль, 12 марта». Это меня порадовало…[354]
Кажется, никогда они не были так близки, как той осенью-зимой. Но чем дальше отходили в историю переживания 1812 года, тем менее они понимали друг друга. Они оба изменились, но как бы в разные стороны. Вяземский при всем его уме еще только созревал. Он был слишком волнуем страстями, чтобы углубляться в духовный смысл событий. Жизнь виделась ему как большая азартная игра, и он пытался силой ума, возможностями логики исчислить и понять ее законы. О вере отцов Вяземский отзывался с пренебрежением и скепсисом.
Батюшков пытался ласковым вразумлением (как это делают старшие братья в больших семьях) умерить юношеское богоборчество Вяземского: «Ты бранишь Библию… и зачем? Неужели ты меня хочешь привести в свою веру…»[355]
Петр Андреевич по молодости своей рассчитывал (и справедливо, как потом оказалось) на долгую жизнь и потому не опасался совершать ошибки. Батюшков предчувствовал, что у него такого времени нет, и он очень спешил во всех своих добрых устремлениях. Константин Николаевич уже не видел в призвании поэта ничего такого, что превозносило бы его над другими людьми. На игру со словом, на все арзамасские забавы он смотрел уже как на недостойное ребячество. Да, Батюшков отзывался на шутки друзей, пытался по-прежнему быть остроумным, но ничего смешного в жизни он давно уже не видел.
Литературная слава, которой он жаждал с детства, к которой так стремился, — она совершенно померкла для него. Литературная борьба, которой он так увлекался до войны, — она уже казалась ему недостойным соперничеством самолюбий.
Война будто выбила какие-то двери во внутреннем мире поэта. Из открывшегося пространства нахлынули вопросы громадной сложности. 27 августа 1814 года он писал Вяземскому: «Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя…»[356]
Вот и друзья не узнали послевоенного Батюшкова, которого помнили шутником и эпикурейцем. Поначалу они приписывали его меланхолию одиночеству, советовали жениться, потом все стали списывать на болезнь, не понимая, отчего он так переменился.
Он любил пустить салазки дружбы по склону красного словца.
Князь Петр в глазах света. — Площадные шутки. — Последствия. — Предложение Батюшкова Вяземскому стать сказочником
До войны Батюшков подробно разбирал стихи Вяземского, указывал на неудачные строки, предлагал варианты совершенствования. Вяземский с благодарностью принимал эти тщательные разборы и не считал зазорным прислушаться к советам.
Но когда внешнее совершенство стиха потеряло для Батюшкова прежнюю ценность и он с отеческой заботой взялся за нравственное совершенствование друга, Петр Андреевич счел это посягательством на свою свободу. Он вообще не понимал, зачем художнику в чем-то ограничивать себя.
Каким был тогда Петр Андреевич в глазах тех, кого он умел очаровывать, можно представить по письмам 1814 года Марии Волковой Варваре Ланской.
«4 января. Вяземский не пропускает ни одного маскарада… Везде бывает, всех знает, почтителен к старушкам, любезен с молодыми, на все у него хватает времени…»[358]
«9 февраля
Вообрази, что Вяземский стал поэтом в душе и пишет очень мило…»[359]
«29 августа 1814 г.
Он очень честолюбивый молодой человек. Я тогда подумала, что ему хорошо было бы служить где-нибудь при посольстве за границей, он же охотник до путешествий… Как ни говори, а кн. Петру следует вступить на службу, ему 22 года, нельзя же ему всю жизнь сидеть без дела. На него будут смотреть как на недоросля»[360].
«5 сентября 1814 г.
…Я пишу тебе так подробно о Вяземских потому, что знаю, что ты разделяешь мою слабость к кн. Петру. Он прекрасно одарен природой, и не будь он с детства окружен людьми довольно сомнительными, из него вышел бы отличный человек. О многом внушили ему ложные понятия; но его природные качества пересилили пагубное влияние. В обществе он очень мил и приятен…»[361]
3 ноября 1814 года Батюшков с горьким недоумением пишет Жуковскому, что Вяземский прислал ему «кучу площадных шуток», причем в ответ на очень серьезное и сокровенное письмо. Среди площадных шуток были и насмешки над самыми близкими Батюшкову людьми — семьей Муравьевых.
Такая развязность для Батюшкова была тем более оскорбительна, что он был обязан своему молодому богатому другу: после возвращения Батюшкова с войны Вяземский вызвался оплатить некоторые его старые долги. Причем князь не впервые предлагал Константину Николаевичу свою помощь. Еще в Рождество 1810 года Батюшков писал Гнедичу, сетовавшему, очевидно, на очередную вызывающую остроту Петра Андреевича: «Напрасно сердишься на князя Вяземского, который меня истинно любит, а много ли таких людей! Кроме его ума (а он очень умен), он весьма добрый малый. Не знаю, как узнал, что я не еду, потому что ожидаю оброку с деревень, и что же? Предложил свой кошелек, но с таким добродушием, что письмо его меня тронуло. Деньги его мне не надобны: я отказал их, но я ему не менее за то обязан. Это не безделка, такой поступок! Согласись сам! Ибо ты довольно знаешь свет и жителей земноводного шара!..»[362]
На этот раз он вынужден был принять помощь Вяземского. И тем горше было терпеть его молодеческие выпады. В конце января 1815 года, немного остыв от гнева и обиды, Константин Николаевич пишет Петру Андреевичу, печалясь о нем как о сыне: «Благодарю тебя за то, что ты платишь мои долги… Но праведное мое негодование на тебя ничто облегчить не может… Я сердит на тебя, за тебя. Со временем я тебе открою мою душу, и ты меня оправдаешь перед собой…»[363]
Батюшков — Вяземскому, февраль 1815 года: «Дружба моя к тебе не утратилась и могла ли утратиться? Что есть у меня в мире дороже друзей! и таких Друзей, как ты и Жуковский. Вас желал бы видеть счастливыми: тебя благоразумнее, а Жуковского рассудительнее. Я горжусь вашими успехами, они мои; это моя собственность, я был бы счастлив вашим счастием…»[364]
Соединяя в письмах Жуковского и Вяземского, обнимая их вместе своей мыслью и любовью, Батюшков пытается дать верное направление колючему дарованию Петра Андреевича. Он надеется, что пример Жуковского увлечет их юного друга от насмешничества и скептицизма.
«Один хороший стих Жуковского больше приносит пользы словесности, нежели все возможные сатиры»[365], — пишет Батюшков Вяземскому в январе 1815 года. А вот из мартовского письма: «От Жуковского я получил письмо. Я называю его — угадай как? Рыцарем на поле нравственности и словесности…»[366]
И чем больше Батюшков нахваливал Жуковского, тем раздраженнее становился самолюбивый Вяземский.
Не оставляя надежды направить дарование друга в благодатное русло, Батюшков предлагает Петру Андреевичу стать… сказочником. В письме от 25 марта 1815 года Константин Николаевич пишет: «Пришли мне все, что ты написал нового, дай Бог, чтобы это было важное. Зачем ты не испытаешь род сказки? Зачем Дмитриеву оставлять одному это поле, поле веселое и пространное, созданное, как нарочно, для твоего остроумия, ума и сердца. Дай Бог, чтобы мой опыт тебя воспалил. Принимайся! Я тебя благословляю, а себя и публику поздравляю с прекрасным и оригинальным произведением. Оригинальным, разумеется, ибо ты должен что-нибудь написать свое. Выдумай, изобрети и басню, и рассказ, и подробности. Ты можешь. Сперва обдумай все. Это тебя займет приятным образом, а там и за перо… Напиши не одну сказку, три, четыре, более, если можешь. Но не пиши мелочей: обдумай один род. У нас множество баснописцев. Пусть будут и сказочники. Этот род не низкий. Требует ума и большой разборчивости… Сделай одолжение: пиши в этом роде…»[367]
Вяземскому кажется, что совет писать сказки означает лишь то, что его еще держат за мальчишку, и он с еще большим упорством продолжает растрачивать свой дар на эпиграммы. (Жуковский позднее говорил, что Вяземский съел на эпиграммах целую свору собак.) Только много лет спустя Петр Андреевич понял, что стояло за советом Батюшкова стать сказочником: не о сказках то была речь, а о том, как важно не повредить душе своей. В предисловии к своему собранию сочинений Вяземский писал: «Было кем-то сказано, что человек зрелых лет должен быть сам врачом своим, то есть знать сложение свое, темперамент свой, знать, в гигиеническом отношении, что может быть ему полезно, что вредно. То же можно применить и к нравственному распознаванию себя…»[368]
Конечно, Вяземский и в молодости пытался распознать себя, но это было отвлеченное мудрствование, какое-то блуждание по темному лесу. В этом лесу Петр Андреевич терял не только себя, но и своих друзей (однажды он так и писал Жуковскому: «Нельзя ли как-нибудь встретиться? Мы до сей поры виделись только впотьмах; посмотреть бы друг на друга при свете Божьем»).
Вот что Вяземский писал Александру Тургеневу о своем опыте самопознания (письмо от 3 октября 1819 года): «Все наши связи не что иное, как привычки, более или менее вкорененные. Какие мои наличные наслаждения от товарищества с тобою, Жуковским и Батюшковым? Вы более существуете для меня в душевной привычке моей, чем в себе самих. Я вас ищу не в вас, а в себе. Без сомнения, привычку эту питает не надежда на свидание; потому что я никаким свиданиям, ни здешним, ни тамошним, не верю или, лучше и правильнее, ни в какие не верую. Не отвергаю их, но и не ожидаю; не сомневаюсь в них, но и не убежден. Вся моя жизнь, все мое бытие пишется на летучих листках… Хорошо, если случайный ветер соберет несколько листков вместе и нечаянно составит полную главу. Но честь подобает случаю, а не мне или нравственной силе, во мне действующей; все мои способности дуют в одиначку. Будем говорить искренно: я держусь одним капиталом, а умей я пустить в ход этот капитал, то, верно, стоял бы я не на этом месте. Я — маленькая Россия: нельзя отрицать ее наличные богатства, физические и нравственные, но что в них, или, по крайней мере, то ли было бы из них при другом хозяйственном управлении. Впрочем, мой недостаток — отличительная черта русского характера, много поэзии в себе имеющего: что-то такое темное, нерешительное, беспечное; какая-то неопределенность и бескорыстность; мы переходим жизнь, не оглядываясь назад, не всматриваясь в даль…»[369]
Я думал о тебе и о России.
Я хочу наездничать; хочу, как Бонапарт… попрать все, что кидается мне под ноги…
Паломничество Батюшкова к Тихвинской иконе. — Исповедальное письмо. — «Нечто о поэте и поэзии». — Чистота жизни как залог чистоты слога. — Асмодей. — «Заземление» Жуковского. — Послание Батюшкову. — «…немедленно удалиться в монастырь…» — Крест
Важнейший документ для понимания послевоенных отношений двух поэтов — исповедальное письмо Батюшкова, написанное во второй половине марта 1815 года, на Страстной неделе, после паломничества к Тихвинской иконе Божьей Матери. Тихвинская Богоматерь особо почиталась в доме Батюшковых. Ее древний образ в серебряной ризе сначала был в дедовом доме в Даниловском, а после замужества сестры поэта Елизаветы Николаевны перешел в ее вологодский дом.
Кажется, в дни паломничества в Тихвинский Богородичный Успенский мужской монастырь Батюшков ясно почувствовал, где та спасительная пристань, которую он так долго искал. Ах, если бы ему потом дали продолжить этот путь! Тогда и душевная болезнь, возможно, не охватила бы его такими железными тисками. Во всяком случае, она, быть может, не стала бы катастрофой.
Итак, Батюшков — Вяземскому, за несколько дней до Пасхи:
«…Ни одно из твоих писем меня так сильно не радовало, как последнее; я вижу в нем явное свидетельство твоего дружества и твоего редкого сердца, которое для нас, друзей твоих, есть сокровище неоценимое. Я замедлил отвечать тебе, потому что был на несколько дней в отсутствии; я ездил с моею теткою в Тихвин — на богомолье. Но все твои упреки несправедливы, горесть моего сердца не мечтательная… С пылкостию лет, у меня, по крайней мере, исчезло и пристрастие ко всему блестящему, и я желал бы полезным быть и обществу и самому себе, и я еще повторю: стихи ни к чему не ведут. Далее: испытав многое, узнав цену и вещам и людям, виноват ли я, мой друг, если многие вещи утратили для меня цену свою? Но ты говоришь: не писать — не жить поэту. Справедливо! Но что писать? Безделки. Нет! Писать что-нибудь важное, не для минутного успеха, а для себя. Ничего не печатать для приобретения известности. Иметь свыше цель. Славу. Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно. Писать для себя, pour soulager son coeur (для облегчения своего сердца (фр.). — Д. Ш.). Успехов просит ум, а сердце счастья просит. Сии-то маленькие успехи не ведут к счастию. Они преграды к нему, напротив того. Мы это знаем, милый друг, знаем по опыту. Меня все мучит; даже самая известность… Вооружаться против тех, которые оскорбляют вкус, не есть большая вина, но горе тому, кто занимается единственно теми, которые оскорбляют вкус и наше суетное самолюбие. Если бы мне предложил какой-нибудь Гений все остроумие и всю славу Вольтера — отказ. Выслушай свое сердце в молчании страстей, и ты со мною согласишься, в противном случае я тебя не уважаю. Так, надобно переменить род жизни. Благодаря Бога я уже во многом успел: стараться укротить маленькие страсти, успокоить ум и устремить его на предметы, достойные человека. Я подкреплю мои замечания словами добродетельного Ролленя. Прочитай страницу 90, 91, 92 Oeuvres completes de Rollen a Paris (Полное собрание сочинений Роллена, изданное в Париже (фр.). — Д. Ш.), письмо его к Ж.-Б. Руссо. Я не осмелился бы взять на себя сделать такой упрек твоей совести, если бы большая часть поучений Ролленя не относилась прямо ко мне. Лучший ответ нашим врагам и врагам вкуса: молчание и это спокойствие душевное, которое бывает наградою хорошего поведения и спокойной совести. Вот мое признание. Прибавь к этому, что маленькие страсти, маленькие успехи в обществе и в кругу маленьких людей, которых мы ни любим, ни уважаем, маленькие стихи и мелочи не достойны мужа, делают и ум мелким, беспокойным. Успехов просит ум, а сердце счастья просит. Но пусть ум просит великих успехов, а сердце — счастия… если не найдет его здесь, где все минутно, то не потеряет права найти его там. Где все вечно и постоянно. Ты же, счастливец: сокрой себя на месяц или на два: перемени образ жизни своей. Читай полезное, будь полезен другим, сотвори себя снова: и тогда, если не оправдаешь моих слов, то я позволю тебе сказать мне — что я начал бредить. Иначе, в шуму страстей твоих, и этого мелкого суетного самолюбия, и этих хладных удовольствий, тебя недостойных, я тебе не поверю. Мы возмужали, опытности прибавилось, чего недостает нам? Уважения к себе. Сядем на ряду с людьми. Сядем выше недостойных. Если мы избрали словесность, то оставим в ней не одни цветы: плоды; а в обществе имя честного человека, во всей простоте сего слова, такое имя лучше всех титулов. Ne craignez pas le ridicule (Не бойтесь смешного (фр.). — Д. Ш.). Для человека с твоим умом его не существует. У тебя все. Кроме постоянства и характера, без которых нет ничего совершенного, постоянство и внимание — вот рычаг ума человеческого, а характер… Смейся, у меня есть свой характер, я это испытал на днях. Я умею подбирать в бурю парусы моего воображения. Слава Богу, и этого довольно — на нынешнее время: вперед будет лучше. Тот уже много сделал на поприще нравственности, кто хотел что-нибудь сделать. DIXI (Я все сказал (лат.) — Д. Ш.)»[370].
В стихах «К другу», посвященных Вяземскому, он выразит те же мысли и чувства, но уже с какой-то кристальной, морозной ясностью:
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли;
Мы пили чашу сладострастья:
Но где минутный шум веселья и пиров?
В вине потопленные чаши?
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой Фалерн и розы наши?
Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез,
И место поросло крапивой.
Но я узнал его: я сердца дань принес
На прах его красноречивой…
И далее, в финале:
…Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды:
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
В эту же пору Батюшков написал статью «Нечто о поэте и поэзии», которую Вяземский вскоре мог прочитать в «Вестнике Европы». Петр Андреевич с его умом и проницательностью не мог не почувствовать, что Батюшков обращается в этом монологе не только к себе, к своему сердцу, но к нему, к Вяземскому: «Живи как пишешь, и пиши как живешь… иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы… Итак, уединись от общества, окружи себя природою: в тишине сельской, посреди грубых, неиспорченных нравов читай историю времен протекших, поучайся в печальных летописях мира, узнавай человека и страсти его, но исполнись любви и благоволения…»[371]
Никакая сильная и добрая мысль, пусть даже выраженная в частном письме, не исчезает бесследно. В 1827 году заветные размышления Батюшкова отзовутся в мировоззренческой программе молодого философа Ивана Киреевского: «Мы… изящное соединим с нравственностью… и чистоту жизни возвысим над чистотою слога».
В 1815 году князь Петр Андреевич не принял горестных рассуждений Батюшкова, не оценил ни покаянного тона письма, ни наставлений, выраженных столь деликатно. Возможно, прочитав о том, что «маленькие страсти, маленькие успехи в обществе и в кругу маленьких людей… маленькие стихи и мелочи не достойны мужа» — Вяземский просто обиделся и «затаил».
Такое полное непонимание было вызвано не только тем, что Батюшков был старше Вяземского на пять лет и две войны, но и стереотипами рационалистического восприятия и воспитания («Много перебывало при мне французов, немцев, англичан, — вспоминал Петр Андреевич, — о русских наставниках и думать было нечего…»).
Вяземский с каким-то удвоенным азартом продолжал проповедовать друзьям свое незамысловатое эпикурейство, играя в Асмодея еще до того, как получит это прозвище в «Арзамасе».
В 1817 году князь посвятил Константину Николаевичу послание, в котором предлагал вернуться из сельского уединения к светской жизни, к эротической музе, к легкости бытия. Вяземский отказывался верить в то, что для Батюшкова возврата к этой легкости уже быть не могло.
Искренне желая избавить Батюшкова от меланхолии, Петр Андреевич, очевидно, даже не догадывался, что, обращаясь к другу «певец любви, поэт игривый / И граций баловень счастливый…», он причиняет ему боль. А уж стыдить Батюшкова вовсе не стоило:
Стыдись! Тебе ли жить в полях?
Ты ль будешь в праздности постылой
В деревне тратить век унылый,
Как в келье дремлющий монах?..
Через семь лет Батюшков отправит Александру I письмо следующего содержания: «Ваше Императорское Величество, Всемилостивейший Государь. Поставляю долгом прибегнуть к Вашему Императорскому Величеству с всеподданнейшею просьбою, которая заключается в том, чтобы Вы, Государь Император, позволили мне немедленно удалиться в монастырь на Бело-Озеро или в Соловецкий…»[372]
Когда в 1818 году Батюшков поехал в Италию, он поначалу собирался заехать в Варшаву к Вяземскому и даже просил приготовить ему «конурку». Но потом Батюшкову расхотелось встречаться с Вяземским, и он проехал мимо. Петр Андреевич обиделся и в своих письмах стал называть Константина Николаевича — «этот Батюшков».
Споткнувшись на Батюшкове, Вяземский взялся за целомудренного Жуковского, который и после 1812 года оставался неисправимым мечтателем.
Василию Андреевичу в ту пору хотелось основать что-то вроде поэтического княжества, острова друзей среди бурного житейского моря. Поразительно, с кем он по-детски восторженно делился этой мечтой — с А. Ф. Воейковым, который вскоре жестоко обманет его доверие и принесет ему так много горя.
«Не заводя партий, — писал Жуковский Воейкову, — мы должны быть стеснены в маленький кружок: Вяземский, Батюшков, я, ты, Уваров, Плещеев, Тургенев должны быть под одним знаменем: простоты и здравого вкуса. Забыл важного и весьма важного человека: Дашкова… Брат, брат! вообрази нашу Суринамскую жизнь, вообрази наш тесный союз, наше спокойствие, основанное на душевной тишине и одаренное душевными радостями, вообрази труд постоянный и полезный, не рассеянный светским шумом, но делимый и награждаемый в тесном круге самыми лучшими людьми… Мы трудимся вместе, вместе располагаем, утверждаем свое счастие, служим друг другу подпорою и в горе…»[373]
Тем временем Вяземский ищет союзников для осуществления своих планов (столь же шутливых, сколь и искусительных) и пишет А. И. Тургеневу: «Нельзя долго жить в мечтательном мире и не надобно забывать, что мы хотя и одарены бессмертною душою, но все-таки немного причастны скотству, а может быть, и очень. Жуковский же пренебрегает вовсе скотством: это гибельно. Свинью можно держать в опрятном хлеве; но, чтобы она была и здорова, и дородна, надобно ей позволять валяться иногда в грязи и питаться навозом…»[374]
Желание «заземлить» Жуковского не оставляет Вяземского на протяжении нескольких лет. Вот 15 марта 1821 года он пишет Василию Андреевичу: «Добрый мечтатель! Полно тебе нежиться на облаках: спустись на землю… Говорю тебе искренно и от души, ибо беспрестанно думаю о тебе и дрожу за тебя. Повторяю еще, что этот страх не в ущерб уважения моего к тебе, ибо я уверен в непреклонности твоей совести; но мне больно видеть воображение твое зараженное каким-то дворцовым романтизмом. Как ни делай, но в атмосфере тебя окружающей не можешь ты ясно видеть предметы, и многие чувства в тебе усыплены. Зачем не разнообразить круга твоих впечатлений?..»
Пройдет полвека, уйдет в вечность Жуковский, и Петр Андреевич вдруг почувствует, что именно он, Жуковский, был для него одним из самых близких и дорогих людей на свете. Узнав о том, что в Белеве сохранился ветхий дом, в котором некогда жил Василий Андреевич, Вяземский обращается в Министерство народного просвещения с просьбой о приобретении этого дома в ведение министерства и предложением устроить в нем народное училище в память Жуковского. Он берется собрать средства на приобретение и ремонт этого дома.
23 ноября 1868 года Вяземский пишет редактору «Русского архива» П. И. Бартеневу: «Мне хотелось бы напечатать… статью „Бородино“ особою книжечкою и пустить в продажу — с тем, чтобы полученные деньги обращены были на покупку дома Жуковского в Белеве». Книга (а скорее брошюра) Вяземского «Воспоминания о 1812 годе» была издана в 1869 году с надписью на титульном листе: «Продается на приобретение в городе Белеве для Народного Училища того дома, который некогда принадлежал Василию Андреевичу».
На дворе была нигилистическая эпоха, молодежь с откровенным равнодушием, если не враждебностью, относилась и к Вяземскому, и к памяти Жуковского. Поэтому и десять лет спустя после издания брошюры тираж ее пылился в книжных лавках.
И все-таки усилиями Вяземского осенью 1872 года двуклассное Народное училище имени В. А. Жуковского было открыто в Белеве, на Ершовской улице.
К Вяземскому в полной мере можно отнести одну из мыслей Н. И. Гнедича (из его «Записных книжек»): «Два предмета оживают в сердце человека при старости его: отечество и вера. Как бы они ни были умерщвлены в молодости, но рано или поздно воскресают…»[375]
В старости, отдав дань многим страстям и пережив неисчислимые скорби (из семи детей шесть умерли в детстве или молодости), Петр Андреевич Вяземский явил редкое мужество: говорить о своей жизни с покаянием и болью.
Я к старости дошел путем родных могил:
Я пережил детей, друзей я схоронил…
Талант, который был мне дан для приращенья,
Оставил праздным я на жертву нераденья…
Где воли торжество, благих трудов начало?
Как много праздных дум, а подвигов как мало!
Я жизни таинства и смысла не постиг;
Я не сумел нести святых ее вериг,
И крест, ниспосланный мне свыше мудрой волей —
Как воину хоругвь дается в ратном поле, —
Безумно и грешно, чтобы вольней идти,
Снимая с слабых плеч, бросал я на пути.
Но догонял меня крест с ношею суровой…
Прочитав в «Русском архиве» письма Батюшкова, Вяземский напишет редактору: «Другие будут читать эти письма, а я их слушаю. В них слышится мне знакомый дружественный голос. На него как будто отзываются и другие сочувственные голоса… В письмах Батюшкова находятся звездочки… Эти звездочки в печати то же что маски лицам, которым предоставляется сохранять инкогнито…
Восстановление имени моего наместо загадочных звездочек нужно и для истории литературы нашей. Оно хорошо объяснит и выставит напоказ, какие были в то время литературные и литераторские отношения, а особенно в нашем кружке. Мы любили и уважали друг друга (потому что без уважения не может быть настоящей истинной дружбы), но мы и судили друг друга беспристрастно и строго не по одной литературной деятельности, но и вообще. В этой нелицеприятной независимой дружбе и была сила и прелесть нашей связи… нашего нравственного братства…»[376]
Граф Канкрин говорил мне однажды, что в обществе гражданском и в совокупности государственного устройства все люди песчинки, из коих образуется и возвышается гора: разница только в том, что одна песчинка выше, другая ниже. Вот и я, незаметная и очень нижняя песчинка, заявляю существование свое в эпохе 1812-го года.
«Война и мир». — Статья в «Русском архиве». — «Бисквитный» вопрос. — «Я один из братьев уцелел…»
После ухода старших друзей и почти всех ровесников Петр Андреевич остался одним из последних литераторов — участников событий 1812 года. Благодаря своей замечательной, почти фотографически точной памяти Вяземский был для историков и писателей ценнейшим экспертом. К тому же Петр Андреевич никогда не был склонен к сентиментальным преувеличениям и в своих воспоминаниях опирался не на чувства, а на факты. Но в обществе наступило время, когда историческая правда никому не стала нужна. Волна нигилизма смущала и великие умы.
Роман «Война и мир», который кажется нам незыблемым свидетельством о 1812 годе, при своем появлении[378] вызвал у Вяземского целый ряд возражений, которые он обоснованно изложил в журнале «Русский архив» (1869. № 1)[379]. Почему именно в этом журнале?
Ну, во-первых, редактор «Русского архива» Петр Иванович Бартенев был историческим консультантом и научным редактором Льва Николаевича Толстого в работе над романом «Война и мир». (Мало того: по договору, заключенному с Львом Николаевичем, Бартенев брал на себя все отношения с типографией, где печаталась книга, и предоставлял складское помещение для отпечатанных томов.)
Во-вторых, «Русский архив», основанный в 1863 году, был самым авторитетным историческим журналом. Вот как его оценивал в письме Бартеневу Ф. И. Тютчев: «Ни одна из наших современных газет не способствует столько уразумению и правильной оценке настоящего, сколько ваше издание, по преимуществу посвященное прошедшему».
Память 1812 года была для Бартенева священна. Он считал, что все высшие достижения русской культуры XIX века вызваны к жизни Двенадцатым годом. «Пушкин, Тютчев, Хомяков, Глинка, — говорил Бартенев, — это искры Божьи, выбитые из груди России грозою 1812 года»[380].
Кстати, отец редактора «Русского архива», Иван Осипович Бартенев, участвовал в Бородинском сражении, дослужился до подполковника Арзамасского конно-егерского полка и умер, когда сыну было всего пять лет[381].
«Так мало осталось в живых, — писал Вяземский в „Русском архиве“, — не только из действовавших лиц в этой народной эпической драме, громко и незабвенно озаглавленной: „1812 год“, но так мало осталось в живых и зрителей ее, что на долю каждого из них выпадает долг подавать голос свой для восстановления истины, когда она нарушена. Новые поколения забывчивы, а читатели легковерны, особенно же когда увлекаются талантом автора. Вот почему я, один из немногих, переживших это время, считаю долгом своим изложить, хотя бы по воспоминаниям моим, то, что было, и как оно было…»[382]
Как один из первых читателей романа, Бартенев сообщал Вяземскому: «В „Войне и мире“ действительные лица только старый князь Волконский (сосланный Павлом в Архангельск) — дед автора, княжна Мария — мать автора, молодой граф Ростов — его отец и старик Ростов — его дед; Денисов — Денис Давыдов и Долохов; все остальное вымысел, по словам графа Толстого…»[383]
Вяземский высоко ценил дарование Толстого и не ставил под сомнение свободу художника изображать в романе своих предков так, как они ему видятся. Его волновало другое: предвзятое отношение автора к некоторым историческим личностям. Вяземский считал, что Толстой оказался связан «передовыми» веяниями эпохи, которые и принудили гениального художника изменить чувству меры, вкуса и самой правде жизни.
«Книга „Война и мир“, за исключением романической части… есть, по крайнему разумению моему, протест против 1812 года, есть апелляция на мнение, установившееся о нем в народной памяти и по изустным преданиям, и на авторитет русских историков этой эпохи. Школа отрицания и унижения истории под видом новой оценки ее, разуверения в народных верованиях — все это не ново. Эта школа имеет своих преподавателей и, к сожалению, довольно много слушателей. Это уже не скептицизм, а чисто нравственно-литературный материализм. Безбожие опустошает небо и будущую жизнь. Историческое вольнодумство и неверие опустошают землю и жизнь настоящего отрицанием событий минувшего…»[384]
Вяземский увидел недопустимый произвол в том, что писатель заставляет исторические персонажи действовать в соответствии со своим художественным и идейным замыслом, не считаясь с тем, как эти люди поступали в реальности. Особенно не повезло в «Войне и мире» императору Александру.
Помню, еще в школьные годы «сцена с бисквитами» вызвала у меня смутное недоверие, если не отвращение. Нам задали на дом проанализировать эту сцену. Я любил литературу и Толстого, но тут споткнулся. Даже выписывать цитаты было мучением. Сейчас я догадываюсь, что высокое чувство, рожденное в мальчишке предыдущим повествованием, на этой странице было внезапно оскорблено.
Можно представить, что чувствовал, читая про бисквиты, бородинский ветеран князь Вяземский, который не только близко наблюдал императора, но в 1817–1819 годах был одним из его ближайших сотрудников по подготовке конституции. «А в каком виде представлен император Александр, — с горечью писал Петр Андреевич после прочтения „Войны и мира“, — в те дни, когда он появился среди народа своего и вызывал его ополчиться на смертную борьбу с могущественным и счастливым неприятелем? Автор выводит его перед народ — глазам своим не веришь, читая это, — с „бисквитом, который он доедал“. „Обломок бисквита, довольно большой, который держал государь в руке, отломившись, упал на землю. Кучер в поддевке (заметьте, какая точность во всех подробностях) поднял его. Толпа бросилась к кучеру отбивать у него бисквит. Государь подметил это и (вероятно, желая позабавиться?) велел подать себе тарелку с бисквитами и стал кидать их с балкона…“
Если отнести эту сцену к истории, то можно сказать утвердительно, что это басня; если отнести ее к вымыслам, то можно сказать, что тут еще более исторической неверности и несообразности. Этот рассказ изобличает совершенное незнание личности Александра. Он был так размерен, расчетлив во всех своих действиях и малейших движениях, так опасался всего, что могло показаться смешным или неловким, так был во всем обдуман, чинен, представителен, оглядлив до мелочи и щепетливости, что, вероятно, он скорее бросился бы в воду, нежели бы решился показаться пред народом, и еще в такие торжественные и знаменательные дни, доедающим бисквит. Мало того: он еще забавляется киданьем с балкона Кремлевского дворца бисквитов в народ — точь-в-точь как в праздничный день старосветский помещик кидает на драку пряники деревенским мальчишкам! Это опять карикатура, во всяком случае совершенно неуместная и несогласная с истиной…»[385]
Очевидно, что для Толстого получить такое опровержение от Вяземского было не только досадно, но и удивительно, ведь у Петра Андреевича была давняя репутация либерала, республиканца и западника (это ведь он приставил к «патриотизму» словечко «квасной»). Кроме того, все знали, что Петр Андреевич был в немилости у Александра, что именно император прервал на взлете служебную карьеру князя.
В новые времена, когда общественной мыслью правила мстительность (и особенно в отношении всего, что связано с самодержавием), это был редкий поступок: простить своего царственного обидчика и открыто вступиться за его память. Вяземский поступил по-пушкински:
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей.
После статьи в «Русском архиве» на Вяземского посыпались обвинения в ретроградстве, барстве, менторстве и непонимании новаторской современной литературы. Анонимный критик «Санкт-Петербургских ведомостей» (1869. № 18) писал: «Нельзя не заметить, читая наставления князя Вяземского автору „Войны и мира“, что вообще притязания патриотов минувших дней довольно странны. Например, князь охотно дозволяет себе описывать в слабых стихах Бородинское сражение и, между тем, графу Толстому запрещает изображать его в хорошей прозе…»
Эти люди так и не поняли, что литературная сторона романа меньше всего волновала Вяземского. Его беспокоили образы современников в романе, то ложное освещение их, которое будет принято потомками за истинное, если автор оставит эти страницы неизменными.
При издании романа была возможность исправить журнальный вариант, ведь корректуры «Войны и мира» держал по-прежнему Бартенев. Петр Иванович имел полное право на внесение согласованных с автором поправок (по предварительному договору он обязан был не только держать корректуру, но и нести «надзор, чтобы не было слишком явных исторических неверностей»[386]), но как было достичь согласия с Толстым?
Бартенев считал, что прислушаться к живому свидетелю не менее важно, чем к письменному источнику (на который в ходе возникшей дискуссии ссылался Толстой). Лев Николаевич и выслушать толком своего консультанта не хотел.
Все недоразумения могла бы снять встреча Толстого и Вяземского, но она не состоялась. Лев Николаевич лишь написал возражение на поправки Петра Андреевича, а от личного свидания уклонился. Отдадим должное Бартеневу: оказавшись между двух огней, он вел себя чрезвычайно деликатно и старался успокоить обе стороны конфликта.
Из переписки П. И. Бартенева и П. А. Вяземского:
«27 февраля 1869. Москва.
Приехавший сюда гр. Лев Толстой действительно отыскал в книге „Воспоминания очевидца о Москве 1812 г.“ (М., 1862) рассказ о том, как император Александр Павлович раздавал на балконе Кремлевского дворца фрукты теснившемуся народу[387]. На основании этой находки своей он написал возражение на Ваши строки об его книге, 5-й том которой вчера наконец свалился долой с корректурных рук моих…
Вашему сиятельству душевно преданный П. Бартенев».
1 марта 1869 года Вяземский писал Бартеневу: «Пришлите мне возражение Толстого по бисквитному вопросу или укажите, где его отыскать… Укажите также и на полное заглавие сочинений Глинки, на которые Толстой ссылается…»
Без промедления, буквально на другой день, Бартенев отвечал:
«2 марта 1869. Москва.
Гр. Толстой настаивает давно, чтоб я напечатал возражение против Вашей статьи. Я не отказывался, но ставил условием, чтобы указан был источник показания о бисквитах (из-за этого была целая переписка). Приехав сюда, он читал мне новое возражение, в котором утверждается, что бисквиты и фрукты одно и то же. Я опять не отказывался напечатать, но не иначе, как с моим примечанием и с тем, чтобы я предварительно показал статью Вам. Решено было, что он мне ее отдаст, переписав. Теперь слышу, что он уже уехал назад в деревню. Этот человек, вследствие своего пламенного воображения, совсем разучился отличать то, что он читал, от того, что ему представилось. Тем не менее, 5-й том, ныне к Вашему сиятельству посылаемый, содержит в себе вещи истинно художественные.
Что у меня осталось брошюр о Бородине высылаю завтра.
Душевно Вашему сиятельству преданный Бартенев».
К огорчению Бартенева и Вяземского, Лев Николаевич остался при своей версии исторических событий. Но сегодня было бы справедливо, если бы статья с возражениями Вяземского публиковалась в приложении к «Войне и миру» или хотя бы упоминалась в комментариях к роману.
…Средь битвы я один из братьев уцелел:
Кругом умолкнул бой, и на поле уснувшем
Я занят набожно прибраньем братских тел.
Хоть мертвые, но мне они живые братья:
Их жизнь во мне, их дней я пасмурный закат,
И ждут они, чтоб в их загробные объятья
Припал их старый друг, их запоздавший брат.