Приложение 2 КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ: ПАРИЖСКИЕ ПИСЬМА[427]

Н. И. Гнедичу

27-го марта 1814 г., Juissi-sur-Seme, в окрестностях Парижа

Я получил твое длинное послание, мой добрый и любезный Николай, на походе от Арсиса к Meaux. И письму, и Оленину очень обрадовался. Оленин, слава Богу, здоров, а ты меня, мой милый товарищ, не забываешь! Теперь выслушай мои похождения по порядку. О военных и политических чудесах я буду говорить мимоходом: на то есть газеты — я буду говорить с тобой о себе, пока не устанет рука моя.

Я был в Сире, в замке славной маркизы дю-Шатле, в гостях у Дамаса и Писарева. Писарев жил в той самой комнате, где проказник фернейский писал «Альзиру» и пр. Вообрази себе его восхищение! Но и в Сире революция изгладила все следы пребывания маркизы и Вольтера, кроме некоторых надписей на дверях большой галереи; например: Asile des beaux-arts [Убежище изящных искусств (фр.)] и пр. существуют до сих пор; амура из анфологии нет давно. В зале, где мы обедали, висели знамена наших гренадер, и мы по-русски приветствовали тени Сирийской нимфы и ее любовника, то есть большим стаканом вина.

В корпусную квартиру я возвратился поздно; там узнал я новое назначение Раевского. Он должен был немедленно ехать в Pont-sur-Seine и принять команду у Витгенштейна. Мы проехали через Шомон на Троа. По дороге скучной и разоренной на каждом шаге встречали развалины и мертвые тела. Заметь, что от Нанжиса к Троа и далее я проезжал четыре раза, если не более. Наконец, в Pont-sur-Seine, где замок премудрой Летиции, матери всадника Робеспиера, генерал принял начальство над армией Витгенштейна. Прощай вовсе, покой! На другой день мы дрались между Нанжисом и Провинс. На третий, следуя общему движению, отступили и опять по дороге к Троа. Оттуда пошли на Арсис, где было сражение жестокое, но непродолжительное, после которого Наполеон пропал со всей армией. Он пошел отрезывать нам дорогу от Швейцарии, а мы, пожелав ему доброго пути, двинулись на Париж всеми силами от города Витри. На пути мы встретили несколько корпусов, прикрывавших столицу, и под Fer-Champe-noise их проглотили. Зрелище чудесное! Вообрази себе тучу кавалерии, которая с обеих сторон на чистом поле врезывается в пехоту, а пехота густой колонной, скорыми шагами отступает без выстрелов, пуская изредка батальный огонь. Под вечер сделалась травля французов. Пушки, знамена, генералы, все досталось победителю. Но и здесь французы дрались как львы. В Трипор мы переправились через Марну, прошли через Meaux, большой город, и очутились в окрестностях Парижа, перед лесом Bondy, где встретили неприятеля. Лес был очищен артиллерией и стрелками в несколько часов, и мы ночевали в Noisy перед столицей. С утром началось дело. Наша армия заняла Romainville, о котором, кажется, упоминает Делиль, и Montreuil, прекрасную деревню, в виду самой столицы. С высоты Монтреля я увидел Париж, покрытый густым туманом, бесконечный ряд зданий, над которыми господствует Notre-Dame с высокими башнями. Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний! Здесь ворота Трона, влево Венсен, там высоты Монмартра, куда устремлено движение наших войск. Но ружейная пальба час от часу становилась сильнее и сильнее. Мы продвигались вперед с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместию Парижа. Все высоты заняты артиллериею; еще минута, и Париж засыпан ядрами. Желать ли сего? — Французы выслали офицера с переговорами, и пушки замолчали. Раненые русские офицеры проходили мимо нас и поздравляли с победою. «Слава Богу! Мы увидели Париж с шпагою в руках! Мы отметили за Москву!» — повторяли солдаты, перевязывая раны свои.

Мы оставили высоту L’Epine; солнце было на закате, по той стороне Парижа; кругом раздавалось ура победителей и на правой стороне несколько пушечных ударов, которые через несколько минут замолчали. Мы еще раз взглянули на столицу Франции, проезжая через Монтрель, и возвратились в Noisy отдыхать, только не на розах: деревня была разорена.

На другой день поутру генерал поехал к государю в Bondy. Там мы нашли посольство de la bonne ville de Paris [доброго города Парижа (фр.)]; вслед за ним великолепный герцог Веченский. Переговоры кончились, и государь, король Прусский, Шварценберг, Барклай с многочисленною свитою поскакали в Париж. По обеим сторонам дороги стояла гвардия. «Ура» гремело со всех сторон. Чувство, с которым победители въезжали в Париж, неизъяснимо.

Наконец мы в Париже. Теперь вообрази себе море народа на улицах. Окна, заборы, кровли, деревья бульвара, все, все покрыто людьми обоих полов. Все машет руками, кивает головой, все в конвульсии, все кричат: «Vive Alexandre, vivent les Russes! Vive Guillaume, vive l’empereur d’Autriche! Vive Louis, vive le roi, vive la paix!» [Да здравствует Александр, да здравствуют русские, да здравствует Вильгельм, да здравствует король австрийский, да здравствует Людовик, да здравствует король, да здравствует мир! (фр.)] Кричит, нет, воет, ревет: «Montrez nous le beau, le magnanime Alexandre!», «Messieurs, le voila en habit vert, avec le roi de Prusse». «Vous etes bien obli-geant, mon off icier» [Покажите нам прекрасного, великодушного Александра! Господа, вот он в зеленом мундире с прусским королем. Вы очень любезны, господин офицер (фр.).] И держа меня за стремя, кричит: «Vive Alexandre, a bas le tyran!» «Ah qu’ils sont beaux, ces Russes! Mais, monsieur, on vous prendrait pour un Franqais» (Да здравствует Александр! Долой тирана! Как хороши эти русские! Но, господин, вас можно принять за француза (фр.).] «Много чести, Милостивый государь, я, право, этого не стою!» — «Mais c’est que vous n’avez pas d’accent» [Но вы говорите без акцента (фр.)] и после того: «Vive Alexandre, vivent les Russes, les héros du Nord!» [Да здравствует Александр! Да здравствуют русские, эти герои севера! (фр.)]

Государь, среди волн народа, остановился у полей Елисейских. Мимо его прошли войска в совершенном устройстве. Народ был в восхищении, а мой казак, кивая головою, говорил мне: «Ваше благородие, они с ума сошли». «Давно!» — отвечал я, помирая со смеху.

Но у меня голова закружилась от шуму. Я сошел с лошади, и народ обступил и меня и лошадь, начал рассматривать и меня и лошадь. В числе народа были и порядочные люди, и прекрасные женщины, которые взапуски делали мне странные вопросы: отчего у меня белокурые волосы, отчего они длинны? «В Париже их носят короче. Артист Dulong вас обстрижет по моде». «И так хорошо», — говорили женщины. «Посмотри, у него кольцо на руке. Видно, и в России носят кольца. Мундир очень прост! C’est le bon genre! [Очень благородно! (фр.)] Какая длинная лошадь! Степная, верно степная, cheval du desert! [лошадь пустыни! (фр.)] Посторонитесь, господа, артиллерия! Какие длинные пушки, — длиннее наших. Ah, bon Dieu, quel Calmouk!» [Ах, господи, какой калмык! (фр.)] После того: «Vive le Roi, — la paix! Mais avouez, mon off icier, que Paris est bien beau?» [Да здравствует король, мир, но признайтесь, господин офицер, что Париж очень хорош? (фр.)] «Какие у него белые волосы!» — «От снегу», — сказал старик, пожимая плечами. «Не знаю, от тепла или от снегу, — подумал я, — но вы, друзья мои, давно рассорились с здравым рассудком».

Заметь, что в толпе были лица ужасные, физиономии страшные, которые живо напоминают Маратов и Дантонов, в лохмотьях, в больших колпаках, и возле них прекрасные дети, прелестнейшие женщины.

Мы поворотили влево к place Vandome [Вандомской площади (фр.)], где толпа час от часу становилась сильнее. На этой площади поставлен монумент большой армии. Славная Троянова колонна! Я ее увидел в первый раз, и в какую минуту! Народ, окружив ее со всех сторон, кричал беспрестанно: «A bas le tyran!» [Долой тирана! (фр.)] Один смельчак влез наверх и надел веревку на ноги Наполеона, которого бронзовая статуя венчает столб. «Надень на шею тирану», — кричал народ. «Зачем вы это делаете?», «Высоко залез!» — отвечали мне. «Хорошо, прекрасно! Теперь тяните вниз — мы его вдребезги разобьем, а барельефы останутся. Мы их кровью купили, кровью гренадер наших. Пусть ими любуются потомки наши!» Но в первый день не могли сломать медного Наполеона: мы поставили часового у колонны. На доске внизу я прочитал: Napolio, Imp. Aug. monumentum [Памятник Наполеону, августейшему императору (лат.)] и проч.

Суета сует! Суета, мой друг! Из рук его выпали и меч и победа! И та самая чернь, которая приветствовала победителя на сей площади, та же самая чернь и ветреная и неблагодарная, часто неблагодарная! накинула веревку на голову Napolio, Imp. Aug., и тот самый неистовый, который кричал несколько лет назад тому: «Задавите короля кишками попов», тот самый неистовый кричит теперь: «Русские, спасители наши, дайте нам Бурбонов! Низложите тирана! Что нам в победах? Торговлю, торговлю!»

О чудесный народ парижский! — народ, достойный и сожаления и смеха! От шума у меня голова кружилась беспрестанно; что же будет в Пале-рояль, где ожидает меня обед и товарищи? Мимо французского театра пробрался я к Пале-рояль, в средоточие шума, бегания, девок, новостей, роскоши, нищеты, разврата. Кто не видел Пале-рояль, тот не может иметь о нем понятия. В лучшем кофейном доме или, вернее, ресторации, у славного Verry, мы ели устрицы и запивали их шампанским за здравие нашего государя, доброго царя нашего. Отдохнув немного, мы обошли лавки и кофейные дома, подземелья, шинки, жаровни каштанов и проч. Ночь меня застала посреди Пале-рояль. Теперь новые явления. Нимфы радости, которых бесстыдство превышает все. Не офицеры за ними бегали, а они за офицерами. Это продолжалось до полуночи, при шуме народной толпы, при звуке рюмок в ближних кофейных домах и при звуке арф и скрыпок… Все кружилось, пока «Свет в черепке погас, и близок стал сундук». О, Пушкин, Пушкин!

В день приезда моего я ночевал в Hotel de Suede и заснул мертвым сном, каким спят после беспрестанных маршей и сражений. На другой день поутру увидел снова Париж — или ряды улиц, покрытых бесчисленным народом, но отчета себе ни в чем отдать не могу. Необыкновенная усталость после трудов военных, о которых вы, сидни, и понятия не имеете, тому причиною. Скажу тебе, что я видел Сену с ее широкими и, по большей части, безобразными мостами; видел Тюльери, Триумфальные врата, Лувр, Notre-Dame и множество улиц, и только, ибо всего-навсего я пробыл в Париже только 20 часов, из которых надобно вычесть ночь. Я видел Париж сквозь сон или во сне. Ибо не сон ли мы видели по совести? Не во сне ли и теперь слышим, что Наполеон отказался от короны, что он бежит и пр., и пр., и пр.? Мудрено, мудрено жить на свете, милый друг! Но в заключение скажу тебе, что мы прошли с корпусом через Аустерлицкий мост, мимо Jardin de plantes, заставу des Deux Moulins по дороге Bois de Boulogne [Ботанический сад, Дё Мулен, Булонский лес (фр.)], где стоит лагерем полинявший император с остатками неустрашимых, и остановились в замке Jouissy, принадлежащем почетному парижскому жителю. Этот замок на берегу Сены окружен садами и принадлежал некогда любовнице Людовика XIV. Еще до сих пор видны остатки и следы древнего великолепия. С террасы, примыкающей к дому, видна Сена. Приятные луга и рощи и загородные дворцы маршалов Наполеона, которые мало-помалу один за другим возвращаются в Париж, кто инкогнито, а кто и с целым корпусом. Новости, происшествия важнейшие теснятся одно за другим. Я часто, как Фома неверный, щупаю голову и спрашиваю: Боже мой! Я ли это? Удивляюсь часто безделке и вскоре не удивлюсь важнейшему происшествию. Еще вчера мы встретили и проводили в Париж корпус Мармона!!! и с артиллерией, и с кавалерией, и с орлами!!! Все ожидают мира! Дай Бог! Мы все желаем этого. Выстрелы надоели, а более всего плач и жалобы несчастных жителей, которые вовсе разорены по большим дорогам. «Остался пепл один в наследство сироте!»

Завтра я отправляюсь в Париж, если получу деньги, и прибавлю несколько строк к письму. Всего более желаю увидеть театр и славного Тальма, который, как говорит Шатобриан, учил Наполеона, как сидеть на троне с приличною важностию императору великого народа. — La grande nation! — Le grand homme! — Le grand siecle! [Великий народ! великий человек! великий век! (фр.)] Все пустые слова, мой друг, которыми пугали нас наши гувернеры.

Д. В. Дашкову

25 апреля 1814. Париж

Письмо ваше от 25-го января я получил на марше из Витри-ле-Франсе к Фер-Шампенуазу и не могу вам описать удовольствия, с каким я прочитал его, любезный друг Дмитрий Васильевич! Сто раз благодарю вас за приятное ваше послание к полуварвару Батюшкову, покрытому военным прахом, забывшему и музу и ее служителей, но не забывшему друзей, в числе которых вы всегда жили в моем сердце. Столько и столько приятных минут, проведенных с вами на берегах Невской Наяды и в шуме городском, и в уединенных беседах, где мы делали друг другу откровения не о любимцах счастья, нет, а о дружбе нашей, о пламенной любви к словесности, к поэзии и ко всему прекрасному и величественному, дают мне право на ваше воспоминание. В жизни моей я был обманут во многом, — кроме дружбы. Ею могу еще гордиться; она примиряет меня с жизнию, часто печальною, и с миром, который покрыт развалинами, гробами и страшными воспоминаниями.

Теперь несколько слов о себе. Вы не будете требовать от меня целой Одиссеи, то есть описания моих походов и странствий: для этого недостанет у меня бумаги, а у вас терпения. Скажу вам просто: я в Париже! La messagere indifférente [Хладнокровная вестница (фр.)], молва известила вас давно о наших победах, чудесных поистине: это все давным-давно известно и расположено в английском клубе, и в газетах, и в «Сыне Отечества», и у Глинки, и в официальных одах постоянного Хлыстова; одним словом, это старина для вас, жителей мирного Питера. Но поверите ли? Мы, которые участвовали во всех важных происшествиях, мы едва ли до сих пор верим, что Наполеон исчез, что Париж наш, что Людовик на троне и что сумасшедшие соотечественники Монтескье, Расина, Фенелона, Робеспьера, Кутона, Дантона и Наполеона поют по улицам: «Vive Henri quatre, vive ce roi vaillant!» [Да здравствует Генрих IV, да здравствует этот доблестный король! (фр.)] Такие чудеса превосходят всякое понятие. И в какое короткое время, и с какими странными подробностями, с каким кровопролитием, с какою легкостию и легкомыслием! Чудны дела Твоя, Господи!

Нет, любезный друг, надо иметь весьма здоровую голову, чтоб понять все дела сии и чтобы следовать за всеми обстоятельствами… Я от этой работы отказываюсь, я, который часто не понимал стихов Шихматова.

Скажу просто: я в Париже. Первые дни нашего здесь пребывания были дни энтузиазма. Теперь мы покойнее. Бродить по бульвару, обедать у Beauvilliers, посещать театр, удивляться искусству, необыкновенному искусству Тальмы, смеяться во все горло проказам Брюнета, стоять в изумлении перед Аполлоном Бельведерским, перед картинами Рафаеля, в великолепной галерее Музеума, зевать на площади Лудовика XV или на Новом мосту, на поприще народных дурачеств, гулять в великолепном Тюльери, в Ботаническом саду или в окрестностях Парижа, среди необозримой толпы парижских граждан, жриц Венериных, старых роялистов, республиканцев, бонапартистов и проч., и пр., и пр., теперь мы все это делаем и делать можем, ибо мы отдохнули и телом и душою. Заметьте, что мы имеем важное преимущество над прежними путешественниками: мы — путешественники вооруженные. Я часто с удовольствием смотрю, как наши казаки беспечно прогуливаются через Аустерлицкий мост, любуясь его удивительным построением; с удовольствием неизъяснимым вижу русских гренадер перед Трояновой колонной или у решетки Тюльери, перед Arc de triomphe [Триумфальная арка (фр)], где изображены и Ульм, и Аустерлиц, и Фридланд, и Иена. Еще с большим удовольствием смотрю на наших воинов, гуляющих с инвалидами на широкой площади, принадлежащей их дому.

Французы дорого заплатили за свою славу, любезный друг! Они должны быть благодарны нашему царю за спасение не только Парижа, но целой Франции, — и благодарны: это меня примиряет несколько с ними. Впрочем, этот народ не заслуживает уважения, особливо народ парижский.

Я вижу отсюда, что Дмитрий Васильевич, читая мое письмо, кивает головою. «Бог с ним, что мне до народа французского? Зачем Батюшков не говорит мне о литературе, о Лицее, о славных ученых мужах, об остроумных головах, о поэтах, одним словом — о людях, которым я, живучи на берегах Ладожского озера и Невы, обязан сладостными минутами, которых имя одно пробуждает в голове тысячу воспоминаний приятных, тысячу понятий…» Извольте! Я скажу вам, во-первых, что в шуме военном я забыл, что существовала академия из сорока членов, точно так, как забыл, что есть Беседа, академия русская и Палицын, гроза чтецов. Но раз, перейдя за Королевский мост, забрел я случайно к Дидоту, любовался у него изданием Лафонтена и Расина и, разговаривая с его поверенным, узнал ненароком, что завтра, в 3 часа пополудни, второй класс института будет иметь торжественное заседание.

Вооружась билетом для прохода чрез врата учености в сие важное святилище муз, я, ваш маленький Тибулл или, проще, капитан русской императорской службы, что в нынешнее время важнее, нежели бывший кавалер или всадник римский (ибо, по словам Соломона, «живой воробей лучше мертвого льва»), — я, ваш приятель, наступил на горло какому-то члену общества и вошел в залу, пробираясь сквозь толпу любопытных. «Вот, садитесь здесь, или станьте за моим табуретом, — сказала мне прекрасная женщина, — здесь вы все увидите, все услышите». Я стал за табуретом и с удовольствием взглянул на залу и на блестящее собрание отборной публики… парижской! Зала прекрасная: она построена крестообразно. В четырех нишах, составляющих углы ротонды, поставлены четыре статуи — произведение искусства французских художников, статуи великих людей: Сюлли, Монтескье, Боссюета и Фенелона. От ротонды возвышается амфитеатр, посвященный для зрителей, ротонда для членов и важных посетителей. Члены сбирались мало-помалу, и француз, мой сосед, называл их: «Вот Сюар, вот Буфлер, вот Сикар, а это, с красной лентой, старик Сегюр! Вот Этьен, сочинитель хорошей комедии, возле него Пикар, любимый автор парижский!» С ними были и другие члены прочих классов института, которые имеют право заседаний в торжественных собраниях. Ни Парни, ни Фонтаня я не видел. Шатобриана, кажется, не было. Наполеон не согласен был на принятие его в члены — за несколько строк в речи автора «Аталы» против правления или против его особы. Зато и Шатобриан не пощадил его в последнем сочинении, которое вам, без сомнения, известно. Наконец, при плеске публики, при беспрестанных восклицаниях: «Vive Alexandre, le magnanime Alexandre! Vive le roi Prusse! Vive le General Sacken!» [Да здравствует Александр, великодушный Александр! Да здравствует король Пруссии! Да здравствует генерал Сакен! (фр.)] вошли наши герои.

Лакретель, секретарь академии, читал им приветствие. Я с удовольствием слушал его. Лакретель, как известно, имеет достоинства, вы, кажется, любите его «Историю революции» и «Историю последнего века».

Засим — снова рукоплескания, снова восклицания: «Да здравствует император!» и пр.

Они замолкли, и г. Вильмень, молодой человек 22-х лет, начал читать снова приветствие Государю и просил публику выслушать рассуждение «О пользе и невыгодах критики», увенчанное институтом. Молчание глубокое. Все слушали с большим вниманием длинную речь молодого профессора, весьма хорошо написанную, как мне показалось; часто аплодировали блестящим фразам и более всего тому, что имело какое-нибудь отношение к нынешним обстоятельствам. «Браво, г. Вильмень! Продолжайте!» — говорили женщины. «Он мыслит, il pense» [Он мыслит (фр.)], — говорили мужчины, поправляя галстух с обыкновенною важностию… и все были довольны. — «Как он молод! И два раза увенчан академией! В первый раз за похвальное слово Монтаню…» — «В котором много глубоких мыслей», — прибавил мужчина, мой сосед. «Не мудрено, — продолжал другой, — он говорил о Монтане!»

По окончании речи президент обнял два раза молодого профессора и провозгласил его победителем при шумных рукоплесканиях публики. Государь и король Прусский сказали ему несколько учтивых слов: молодой автор был на розах.

Нынешний год была предложена к увенчанию «Смерть Баярда», но по слабости поэзии не получила обыкновенной награды. Теперь отгадайте, какой предмет назначен для будущего года? «Польза прививания коровьей оспы»! Это хоть бы нашей академии выдумать! Поэтому, любезный друг, можете судить о состоянии французской словесности. Ее не любил Наполеон. Математик во всяком случае брал преимущество над членом второго класса Института, что немало послужило упадку Академии французской. Правление должно лелеять и баловать муз: иначе они будут бесплодны. Следуя обыкновенному течению вещей, я думаю, что век славы для французской словесности прошел и вряд ли может когда-нибудь воротиться. Впрочем, мирное отеческое правление будет во сто раз благосклоннее для муз судорожного тиранского правления Корсиканца, который в великолепных памятниках парижских показал, что он не имеет вкуса и что «музы от него чело свое сокрыли».

Теперь вы спросите меня, что мне более всего понравилось в Париже? Трудно решить. Начну с Аполлона Бельведерского. Он выше описания Винкельманова: это не мрамор — Бог! Все копии этой бесценной статуи слабы, и кто не видал сего чуда искусства, тот не может иметь о нем понятия. Чтоб восхищаться им, не надо иметь глубоких сведений в искусствах: надобно чувствовать. Странное дело! Я видел простых солдат, которые с изумлением смотрели на Аполлона. Такова сила гения! Я часто захожу в Музеум единственно затем, чтобы взглянуть на Аполлона, и как от беседы мудрого мужа и милой, умной женщины, по словам нашего поэта, «лучшим возвращаюсь». Ни слова о других редкостях, ни слова о великолепной картинной галерее, единственной в своем роде, ни слова о редкостях парижских, о театрах, о Дюшенуа, о Тальме и проч., и пр. Я боюсь вам наскучить моими замечаниями. Но позвольте, мимоходом, разумеется, похвалить женщин. Нет, они выше похвал, даже самые прелестницы.

Пред ними истощает

Любовь златой колчан.

Все в них обворожает:

Походка, легкий стан,

Полунагие руки,

И полный неги взор,

И уст волшебны звуки,

И страстный разговор,

Все в них очарованье!

А ножка… милый друг,

Она — Харит созданье,

Кипридиных подруг.

Для ножки сей, о вечны боги,

Усейте розами дороги

Иль пухом лебедей!

Сам Фидий перед ней

В восторге утопает,

Поэт — на небесах,

И труженик, в слезах,

Молитву забывает!

Итак, мне более всего понравились ноги, прелестные ноги прелестных женщин в мире. De gustibus non disputandum [О вкусах не спорят (лат.)]. У английского генерала недавно спрашивали французские маршалы, что ему более всего понравилось в Париже? «Русские гренадеры», — отвечал он. Пусть Северин скажет вам теперь, что ему понравилось в столице мира. Северин здесь; мы с ним видимся каждый день, бродим по улицам и часто, очень часто вспоминаем о Дашкове. Я ему уступаю перо до первого случая.

Теперь простите. Если Иван Иванович в Петербурге, то покорнейше прошу вас засвидетельствовать ему мое почтение. Поклонитесь знакомым; обнимите Блудова и скажите ему, что Батюшков любит его и уважает по-старому. Тургеневу ни слова обо мне:

Ему ли помнить нас

На шумной сцене света?

Он помнит лишь обеда час

И час великий Комитета!

Батюшков

Н. Л. Батюшкову

Апрель — май 1814. Париж

Любезный батюшка! Благодаря Всевышнему, мы кончили войну победами в Париже, откуда я пишу к вам. Я не стану рассказывать вам, любезный батюшка, всех походов и сражений наших, предоставя сие первому свиданию, которое, надеюсь, будет в скором времени, ибо я уже получил отправление в Петербург. Если обстоятельства позволят, то я поеду морем через Англию, но к концу июля надеюсь решительно быть в Петербурге.

Теперь, желая обрадовать родительское сердце ваше, скажу вам, что я, слава Богу, здоров и молитвами вашими из всех опасностей вышел невредим. Получил Анну, два раза представлен к Владимиру и к переводу в гвардию, что будет мне весьма выгодно и для штатской службы, если я принужден буду оставить военную.

Вот, любезный батюшка, что могу сказать теперь о себе. Газеты уведомили вас о подвигах наших: они неимоверны. Мы вступили в Париж, как избавители, как герои. Я имел счастие быть свидетелем въезда государева и не могу описать вам этой великолепной и трогательной картины. Таким образом русские воины награждены за все труды, и сия награда лестнее всех.

Я теперь покойно живу в Париже и рассматриваю все, что он имеет редкого, удивительного. Наполеон оставил везде следы свои. Здесь на всяком шагу мы видим памятники, воздвигнутые ему в честь, и, смеясь, вспоминаем, что герой теперь заключен на маленький остров. На днях я имел счастие видеть королевскую фамилию, которая заставит себя любить. Место тирана заступили добрые и честные люди. Вы читали несколько описаний Парижа, вы знаете, что Париж есть удивительный город; но я смело уверяю вас, что Петербург гораздо красивее Парижа, что здесь хотя климат и теплее, но не лучше киевского, одним словом, что я не желал бы провести мой век в столице французской, а во Франции еще и менее того.

Теперь, любезный батюшка, вы не будете требовать от меня подробного рассказа всем походам и трудам, перенесенным нами во Франции. Сия война может только сравниться с русскою. Но мы теперь покойны, и все трудности, и все горе забыто навеки.

Я ожидаю нетерпеливо счастливого времени, когда увижу и обниму вас. Мысленно обнимаю милого братца и сестрицу и целую родительские руки ваши, прошу вашего благословения и молитв ваших; они меня поддерживали в опасностях; они меня не оставят и на возвратном пути моем в отечество. Ваш преданный сын Константин Батюшков.

Н. И. Гнедичу

17 мая 1814. Париж

Посмотри мне в глаза, любезный друг… Ты сердишься? Я виноват! виноват, что не отвечал до сих пор на твое длинное послание, как только несколькими строками; виноват, что не писал к тебе ни разу из Парижу, — виноват, сто раз виноват! Но если б ты знал… если б был на моем месте!.. Если б вошел сюда после трехдневной битвы, покрытый пылью и кровью, как говорят твои братья-поэты, вошел при шуме восклицаний народных, куда? — в этот хаос, и зачем? — затем, чтоб пообедать в Пале-рояль и стремглав полететь на дорогу Фонтенебло, снова драться с великим Наполеоном, десять дней быть в авангарде, пока Наполеон сложит короны свои, возвратиться в Париж, скакать за делом из конца в конец, от Иенского моста к Аустерлицкому, от Монмартра к воротам Ада, потом бегать по театрам и пр., в Музеуме восхищаться Аполлоном и пр., жить с добрейшим из людей, с Дамасом, и наслаждаться его обществом, хотеть беспрестанно уехать и не иметь на то возможности, наконец, простудиться и пролежать в постеле 7 дней: вот моя история. Верь ей или не верь — от тебя зависит. Но ты видишь, милый друг, что я не так-то виноват перед тобою. И могу ли быть по душе виноват перед милым, добрым Гнедичем, которому многим обязан в жизни?

Вот письмо к Дашкову: оно длиннее твоего. Я писал к нему в веселом духе. К тебе пишу между хлопот отъезда. Куда? В Лондон, если ничего тому не помешает.

Отправь письмо к Бахметеву и к сестрам. Вот еще к Вяземскому.

Обнимаю тебя сто раз. Дамас тебе кланяется. Он остается здесь maréchal de camp [бригадным генералом (фр.)] при принце д’Ангулемском; я его дружбой обязан — и вечно благодарен буду.

Обнимаю тебя. — Прости! — Батюшков.

Кроме 66 червонцев, я денег не получал от тебя.

П. А. Вяземскому

17 мая 1814. Париж

Милый, добрый, любезный друг, ты имеешь право сердиться на меня за мое молчание; я имею маленькое право, но простим великодушно друг другу лень и беззаботливость нашу. Дай себя обнять… и все забыто. По крайней мере я с моей стороны с удовольствием живейшим беру перо, чтоб напомнить о себе. И виноват ли я в самом деле? С тех пор как оставил Петербург, и еще более, с тех пор как мы переступили за Рейн, ни одного дня истинно покойного не имел. Беспрестанные марши, биваки, сражения, ретирады, усталость душевная и телесная, одним словом, вечное беспокойство: вот моя история. Заметь однако же, что при всяком отдыхе я думал о тебе и о России. Нет, милый мой Вяземский, тесно связана жизнь наша, слишком тесно, чтоб когда-либо мы могли забыть друг друга. Вот мое извинение: твое я выслушаю в Москве или на берегах Невы, где Богу угодно будет назначить нам свидание, — столь желанное мною! Ни слова теперь не скажу о Париже. Два месяца я живу здесь в беспрерывном шуме и движении. Насилу и теперь отдохнул во время моей болезни, которая меня перед отъездом неделю продержала в постели. Северин меня часто посещал. Он сегодня отправился в Лондон, куда и я намерен ехать, если что важное не воспрепятствует. Северин добрый, любезный молодой человек, я его еще более здесь полюбил. С ним-то мы часто беседовали о тебе и часто вспоминали старину, Москву, Жуковского и все, что любило и любит сердце.

Теперь, разбирая бумаги, я нахожу записки мои; когда-нибудь мы их переберем вместе, они тебе приписаны. Вот доказательство, что я тебя помнил и посреди шуму военного. Сожалею от всей души, что ничего не успел написать о Париже. Здесь что день, то эпоха. Но возможно ли было сообразить политические происшествия, которые теснились одно за другим? Можно ли было замечать мимоходом то, что принадлежит истории, переходить от Брюнета к Наполеону, ибо и тот и другой меня интересовали… одинаково, к стыду моему? Прибавь к этому беспокойнейшую жизнь офицера в хаосе парижском, и ты, конечно, извинишь мою леность. Но еще раз, и в последний, я с удовольствием воображаю себе минуту нашего соединения: мы выпишем Жуковского, Северина, возобновим старинный круг знакомых и на пепле Москвы, в объятиях дружбы, найдем еще сладостную минуту, будем рассказывать друг другу наши подвиги, наши горести и, притаясь где-нибудь в углу, мы будем чашу ликовую передавать из рук в руки… Вот мои желания, мои надежды! Я забыл, что океан разделяет нас — и что, может быть, не ранее августа я могу возвратиться в Петербург. Эта мысль меня печалит, отдых мне нужен, а более всего твое утешительное дружество.

Прости меня, милый друг, что я не буду говорить с тобой ни о Пантеоне, ни о музее: ты знаешь все редкости Парижа наперечет; ты знаешь подвиги наши по газетам и по одам г<рафа> Хлыстова. С тебя этого довольно. Я в Париж въехал с восхищением и оставляю его с радостию. Еще раз обнимаю тебя от всей души. Напомни обо мне княгине; напомни обо мне почтенному семейству Карамзиных; поздравь Николая Михайловича с нашими победами и с новыми материалами для Истории. Я желаю, чтоб Бог продлил ему жизни для описания нынешних происшествий; двойная выгода: у нас будет прекрасная полная История, и Николай Михайлович будет жить более века. Столько материалов!

Прости, будь счастлив и помни Батюшкова.

Это письмо отдай Пушкиной; обними за меня Василья Львовича, скажи мой душевный поклон его сестрице и Солнцеву и скажи Алексею Михайловичу, что он худой пророк; он это теперь и сам чувствует. Nul n’est pro-phete dans son pays [Нет пророка в своем отечестве (фр.)].

Загрузка...