ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ ШТАБС-КАПИТАН БАТЮШКОВ (Константин Николаевич Батюшков. 1787–1855)

Глава первая

Если первые впечатления столь сильны в сердце каждого человека, если не изглаживаются во все течение его жизни, то тем более они должны быть сильны и сохранять неувядаемую свежесть в душе писателя, одаренного глубокою чувствительностию.

К. Н. Батюшков. Нечто о поэте и поэзии. 1815 г.[222]

Портрет и автопортрет. — Петр Андреевич. — Дедова опись

Константин Батюшков: портрет глазами современников

Образ Батюшкова неопределенно, туманно рисуется передо мною: …небольшого росту, молодой красивый человек, с нежными чертами, мягкими волнистыми русыми волосами и со странным взглядом разбегающихся глаз…

Графиня А. Д. Блудова[223]


Опишу наружность Батюшкова. Он росту ниже среднего, почти малого. Когда я знал его, волосы были у него светло-русые, почти белокурые. Он был необыкновенно скромен, молчалив и расчетлив в речах; в нем было что-то робкое, хотя известно, что он не был таков в огне сражения. Говоря немного, он всегда говорил умно и точно…

М. А. Дмитриев. Мелочи из запаса моей памяти

Автопортрет Батюшкова

Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянно. Он тонок, сух, бледен, как полотно. Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое — умирал. В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнию с чудесною беспечностию… Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка… Он жил в аде — он был на Олимпе.

(Из статьи «Чужое: мое сокровище!». 1817)

* * *

До наших дней дошла опись имения, составленная Львом Андреевичем, дедом Батюшкова, в 1796 году (тогда будущему поэту было девять лет). Казалось бы: список вещей и ничего более, но читается он как стихи. А сколько поэзии нашел бы в этой кондовой дедовской описи Батюшков, попадись ему эта бумага! Сколько вещей, памятных с детства, явилось бы ему тут…

В 1960-х годах опись батюшковского имения обнаружил в Центральном государственном историческом архиве Колесников — выдающийся историк северной деревни, археограф, краевед и блистательный педагог. Его звали как Вяземского и пушкинского Гринева — Петр Андреевич. И судьба его в юности была сродни судьбе героя «Капитанской дочки». В Гражданскую войну казачья станица, где он рос, была захвачена лихими «пугачевцами»; мальчишка потерял всех близких и чудом спасся. Потом, уже молодым человеком, он бежал от НКВД на Север, где в лесном труднодоступном краю стал сельским учителем.

В пору нашего знакомства Петр Андреевич Колесников уже почти ослеп, но еще читал лекции в Вологодском педагогическом институте, в ста метрах от которого стоит памятник Батюшкову. А жил Колесников рядом с редакцией, где я тогда работал, и мы часто виделись. Потом я покинул Вологду, но несколько раз в год возвращался и всякий раз забегал навестить Петра Андреевича. Помню, как однажды мы целый вечер беседовали в зимних сумерках, а потом и вовсе в темноте — не было электричества. Романтики добавляло то, что мы сидели на стульях восемнадцатого века.

А опись, составленная дедом Батюшкова, — этот блистательный смотр наследственного добра! — вот она (конечно, не вся, а наиболее «вкусные» ее фрагменты):

«Опись, сочиненная 796 году в сентябре месяце,

Святых икон и прочего имущества.

В зале:

Портрет султана турецкого.

Картин разных за стеклами пять.

Зеркал малых продолговатых два…

В спальне:

Образ на полотне вечери тайныя.

Картин о сыне блудном за стеклами пять.

Родословная о роде Батюшковой…

В лакейской горнице:

<Икона> Апостола Петра, писанной на полотне.

Родословная о роде царском.

Портрет персицкого шаха и японского императора, два.

Рожа убийца корола Швецкого, малая, за стеклом на бумаге.

Зеркало в черных рамах, одно…

В сенях:

Рожа Димитрия Самозванца.

Рожа Емельки Пугачева…

В беседке в новом саду:

Картина Птичка, за стеклом.

Налицо книг, а именно:

Лексикон российской словесной.

Книжка лекарственная от уязвления змей.

Книжка о пользе мозжовельника.

Полковничья инструкция.

Пехотной строевой устав.

Устав купеческого водоходства.

Фарфоровой посуды:

Для масла чухонского судок, один.

Чайника два, в том числе склееной один.

Старых чашек чайных, синих саксонских, семь.

Железных вещей:

Пушек железных четыре с станинами деревянными.

Удила турецкие одне, взяты в 737 году в Очакове Андреем Ильичом (в горнице; кому из сыновей достанутся, сохранят для памяти).

Лошка для снимания меду, когда варят, одна.

Цепь собачья с ошейником одна.

Лом один.

Форма для мороженья ягод.

Карета дорожная, белая, обита белым сукном, со всем прибором.

Одноколка без колес четырехколесная, одна.

Шпага, украденная Омельяном, с портупеей, одна…»[224]

В дедовом имении Батюшков жил мало, но предметное окружение его детства здесь проглядывает. Все родившиеся в зените Екатерининской эпохи не просто жили среди именно таких вещей — вещи образовывали уклад, который выражал эпоху. П. А. Бартенев замечательно говорил о том, что отличало век Екатерины: «Ясность, толковость и твердость быта»[225].

Ах, пушки железные со станинами деревянными, если бы вы замолчали навсегда!

Шпага, украденная Омельяном, — ржавей на чердаке!

Пылись, засиженный мухами, пехотный строевой устав!

Дайте, дайте вырасти нашему герою!

Глава вторая

Вспомнилось, что некоторые теплейшие письма апостолов были тоже письмами к другу.

С. И. Фудель. Воспоминания

Неостывшие письма. — Битва при Гейльсберге. — «Сто смертей». — Рига. — Любовь. — Старик Мюгель. — Шведский поход. — Итальянские каникулы русской поэзии

Если бы мы не считали заведомо архаичным того, кто появился на свет в XVIII веке, то Батюшкова читали бы сейчас в метро. Особенно его письма другу юности Николаю Гнедичу. Эти письма кажутся только распечатанными из электронной почты, еще страницы теплые от принтера.

Нырнув в эту переписку двух друзей, нынешние двадцатилетние с удивлением признали бы в Косте Батюшкове своего приятеля.

«Я готов ехать в Америку, в Стокгольм, в Испанию, куда хочешь, только туда, где могу быть полезен…»[226]

Как узнаваема эта бравада в письмах из армии: «Не забывай, брат, меня. Я здоров, как корова. Твой Ахиллес пьяный столько вина и водки не пивал, как я походом…»[227]

А с кем они еще могли обсуждать свои влюбленности и знакомства с барышнями? Только друг с другом.

«Не видал ли ты у Капниста-стихотворца одну девушку?.. Каковы у нее глаза?.. Я во сне ее видел…»[228]

«Я видел твою Софью, толстую Софью!!! или ты, или она зело переменились… Не приведи Бог честному человеку воображать, что женщины богини…»[229]

«Я работаю сердцем, то есть стараюсь влюбляться. В кого? Еще и сам не знаю. А твоя Софья…»[230]

«В доме у меня так тихо, собака дремлет у ног моих, глядя на огонь в печке; сестра в других комнатах перечитывает, думаю, старые письма…» (1 ноября 1809 года из Хантонова). Не этот ли вечер он вспомнит в саксонском городишке во время европейской войны, когда между боями будет писать письмо другу: «Кончая мое маранье, я сижу в теплой избе и курю табак. На дворе мятель и снегу по колено: это напоминает Россию и несколько приятных минут в моей жизни…»[231]

Батюшков обаятельно ироничен и чужд пафоса. Так легко переходит с одного языка на другой. Европа для него не заграница, а летняя веранда. Античность — знакомый с детства чердак. Он ценит домашний уют, но может спать и на голой земле. Если надо, поскачет в атаку, но в душе — убежденный пацифист. Любовные приключения товарищей готов приветствовать, но сам ищет привязанностей глубоких, а еще лучше — вечных.

И вот тут, конечно, пропасть в двести лет дает о себе знать. Нам уже через нее не перепрыгнуть. Сколько святынь у Батюшкова и его ровесников: дружба, Отечество, сыновний долг… С этими вещами они никогда не шутили.

29 мая 1807 года Батюшков участвовал в сражении при Гейльсберге. Его вынесли чуть живого из груды убитых. Обратный путь в Россию был долог и мучителен. Как он потом напишет: «Видя сто смертей, / Боялся умереть не в родине моей…»

В Риге его поместили на излечение в дом местного негоцианта Мюгеля.

«Я жив, — писал Батюшков другу, — каким образом — Богу известно. Ранен тяжело в ногу навылет пулею в верхнюю часть ляшки и в зад… Крови, как из быка вышло…»[232]

Ухаживала за русским офицером и поставила его на ноги дочка хозяина дома, прелестная Эмилия Мюгель.

Я помню утро то, как слабою рукою,

Склонясь на костыли, поддержанный тобою,

Я в первый раз узрел цветы и древеса…[233]

Ей было семнадцать, Константину — двадцать. Он прыгает на костылях, сочиняет стихи, дает уроки Эмилии, поражая девушку своими познаниями во всевозможных науках. Латынью владеет не хуже любого пастора. Он смешлив и неугомонен.

Соединив уста с устами,

Всю чашу радости мы выпили до дна…[234]

Нигде ему не было так хорошо, как в эти два летних месяца 1807 года в Риге. Одно печалило: добрый Мюгель не видел в поэте завидного жениха для своей дочери и намекал, что храброму русскому офицеру пора возвращаться в строй. Старик, неважно спавший по ночам, догадывался, что свидания молодых людей становятся все более пылкими.

…восторги, лобызанья

И вы, таинственны во тьме ночной свиданья,

Где, заключа ее в объятиях моих,

Я не завидовал судьбе богов самих!..[235]

Опасные последствия для юной девушки нетрудно было предсказать. Кроме того, со стороны казалось, что молодой человек совершенно поправился. Но, как потом оказалось, пуля задела спинной мозг, и от болей в спине поэт будет страдать всю оставшуюся жизнь.

После такого ранения Батюшков мог бы с чистой совестью больше никогда не служить в армии, а он примет участие еще в двух войнах. Загадочна душа человеческая: что мог находить такой нежный и чувственный поэт, как Батюшков, в военной службе? Почему он постоянно утверждал, что к гражданской службе не способен? Было бы понятно, черпай он, подобно Давыдову, свое вдохновение в славных баталиях или армейских пирушках, но ведь ничего этого нет в стихах Батюшкова — ни звона сабель, ни звона чарок.

Разгадка, быть может, в том, что для Батюшкова служение воина и призвание поэта не только не противоречили друг другу, а были неразрывны. «Все почти без исключения, все гишпанские стихотворцы были воины… — писал Батюшков в 1816 году в дневнике, — нежные мысли, страстные мечтания и любовь как-то сливаются очень натурально с шумною, мятежною, деятельною жизнию воина. Гораций бросил щит свой при Филиппах. Тибулл был воин. Парни служил адъютантом. Сервантес потерял руку при Лепанте…»[236]

Во время войны со Швецией Батюшков служил адъютантом полковника Андрея Петровича Турчанинова, командовавшего батальоном гвардейских егерей. В марте 1809 года батальон (в составе корпуса П. И. Багратиона) предпринял дерзкий бросок по льду Ботнического залива на Аландские острова, где находилась крупная военно-морская база шведов. А впереди была еще война 1812 года.

Но все это будет потом, а пока Константин читает стихи прелестной дочери Мюгеля. Эмилия уверена, что стихи ее возлюбленному диктуют ангелы. И в этом она недалека от истины…

Я имя милое твердил

В прохладных рощах Альбиона,

И эхо называть прекрасную учил

В цветущих пажитях Ричмона…

Сквозь тонки, утренни туманы.

На зеркальных водах

пустынной Троллетаны…[237]

Но с каких смиренных строк начинаются эти стихи, подобные неаполитанскому пению:

Я чувствую, мой дар в поэзии погас,

И муза пламенник небесный потушила;

Печальна опытность открыла

Пустыню новую для глаз…[238]

Батюшков совершил то, что считалось невозможным: дал русскому стиху мелодику, почти итальянское благозвучие. Достиг он этого прежде всего через свою любовь к Данте и Тассо, через переводы и подражания Петрарке, Ариосто и Боккаччо. «Я весь италиянец… — писал Батюшков Гнедичу в 1809 году, — хочу учиться и делаю исполинские успехи. Стихи свои переправил так, что самому любо»[239].

До Батюшкова наша поэзия, за редкими исключениями, или грохотала литаврами, или дребезжала, как повозка по булыжной мостовой.

И вот вдруг литавры смолкли, повозка уехала, но остался голос, который хотелось слушать и слушать. И не так было важно, о чем поет этот голос — об античных героях или военных походах, об утехах любви или о бессмысленности жизни. Имеющий уши слышал: русское слово наконец-то оторвалось от земли. Батюшкову ответило небо.

Русские люди, до того вздыхавшие по благозвучности итальянского языка и тонкой чувственности французского, вдруг открыли, что сердце может говорить и по-русски. Что родная речь может быть нежной, трепетной, мелодичной.

Батюшков был первым русским поэтом, получившим дар писать не только о царях, сражениях и героях, но и о «мелочах жизни», о простых движениях души. Все эти мелочи и пустяки, облеченные поэтом в совершенную музыкальную форму, говорили о жизни, о Боге, о космосе куда точнее и пронзительнее, чем многословные пафосные оды. Батюшков поднял от земли ту песчинку бытия, о которой потом напишет Блок: «Случайно на ноже карманном / Найдешь песчинку дальних стран / И мир опять предстанет странным / Закутанным в цветной туман…»

Глава третья

Сердце все просит любви: она — его пища, его блаженство; и мое блаженство — ты знаешь это — улетело на крыльях мечты[240].

К. Н. Батюшков Н. И. Гнедичу, август 1811 г.

Предчувствия. — «Дух истории». — Ошибка Гнедича. — 26 августа в Москве. — Побег Никиты Муравьева. — Письмо вдогонку

И вот — опять война. Батюшков уже давно ее предчувствовал. И не только войну он видел на горизонте, но и то, что в XX веке один американский ученый назовет «концом истории». В августе 1811 года Константин писал Николаю Гнедичу: «Я мечтатель? О! совсем нет! Я скучаю и, подобно тебе, часто, очень часто говорю: люди все большие скоты и аз есмь человек… окончи сам фразу. Где счастие? Где наслаждение? Где покой? Где чистое сердечное сладострастие, в которое сердце мое любило погружаться? Все, все улетело, исчезло… вместе с песнями Шолио, с сладостными мечтаниями Тибулла и милого Грессета, с воздушными гуриями Анакреона. Все исчезло! И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de Thistoire“ par Ferrand („Дух истории“ Феррана (фр.).Д. Ш.), который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло, а наука политики есть наука утешительная, поучительная, назидательная, и истории должно учиться размышлять… и еще Бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души…»

Вот так он отметал меланхолию, дурные прогнозы и тяжелые предчувствия. У Батюшкова были огромные планы на жизнь в этом обреченном мире.

В ноябре того же 1811 года он так отвечает Гнедичу, который ошибся в возрасте друга: «Ты, любезный Николай, пишешь не краснея, что мне скоро тридцать лет. Ошибся, ошибся, ошибся шестью годами, ибо 24 ни на каком языке не составляют 30. Где же точность? Я с моей стороны не упущу из рук эти шесть лет и, подобно Александру Македонскому, наделаю много чудес в обширном поле… нашей словесности. Я в течение этих шести лет прочитаю всего Ариоста, переведу из него несколько страниц и, в заключение, ровно в тридцать лет, скажу вместе с моим поэтом:

Se a perder s’ha la liberta, non stimo

II piu ricco capel, ch’in Roma sia

(Если я должен потерять свободу, то меня не утешит и богатейшая корона, которая есть в Риме (ит.).Д. Ш.), — ибо и в тридцать лет я буду тот же, что теперь, то есть лентяй, шалун, чудак, беспечный баловень, маратель стихов, но не читатель их; буду тот же Батюшков, который любит друзей своих, влюбляется от скуки, играет в карты от нечего делать, дурачится как повеса, задумывается как датский щенок, спорит со всяким, но ни с кем не дерется…»

* * *

В канун войны Батюшков служил в Императорской публичной библиотеке помощником хранителя манускриптов (и формально оставался в этой должности до 29 марта 1813 года, когда он был принят в военную службу).

24 августа, взяв отпуск в библиотеке, Батюшков спешно отправляется в Москву. О причинах срочного отъезда он успел написать сестре в Вологду: «Здесь остаться мне невозможно. Катерина Федоровна ожидает меня в Москве больная, без защиты, без друзей: как ее оставить? Вот единственный случай ей быть полезным!»[241]

Отпуск Батюшков в тот год неизбежно просрочил. (Николай Гнедич, работавший в той же библиотеке, извинялся перед Олениным за долгое отсутствие друга. В октябре 1812 года, уже из Нижнего Новгорода, Батюшков отвечал: «Извинять меня перед Алексеем Николаевичем не должно: он знает лучше другого ценить людей, которые из доброй воли подвергают себя пулям, и конечно, на меня не рассердится, что я оставлю Библиотеку… не лишит меня и тогда своего покровительства…»[242])

26 августа, в утро Бородинского сражения, Батюшков примчался из Петербурга в Москву к тетушке Екатерине Федоровне Муравьевой. В летнюю пору она с детьми Никитой, Сашей и совсем маленьким племянником, Ипполитом Муравьевым-Апостолом, жила на подмосковной даче в Филях.

Незадолго до приезда Батюшкова всю семью всполошил шестнадцатилетний Никита. Утром он не вышел к чаю, комната его оказалась пуста. До этого Никотинька, как его звали в семье, долго добивался от матери позволения вступить в военную службу. Всем было ясно, что Никита сбежал на войну. Через несколько дней он обнаружился в доме генерал-губернатора Ростопчина — туда мальчишку привезли крестьяне, принявшие его за французского шпиона. Никита вызвал подозрение, расплатившись в трактире золотой монетой, а потом у него был обнаружен план местности с французскими надписями.

Мог ли Батюшков думать, что год спустя Никита добьется своего и что они почти одновременно окажутся в армии? В июле 1813 года в армию отправится Константин Николаевич, а 27 августа в полночь из Петербурга в армию отбудет прапорщик Никита Муравьев. Батюшков будет служить у Раевского, Никита — у Беннигсена. Иногда их военные пути будут проходить совсем рядом. Они оба будут участвовать в битве под Лейпцигом.

Пока Муравьевы собирались, Батюшков обежал московских друзей и почти никого не застал. Написал письмо вдогонку Вяземскому:

«Я приехал несколько часов после твоего отъезда в армию. Представь себе мое огорчение: и ты, мой друг, мне не оставил ниже записки. Сию минуту я поскакал бы в армию и умер с тобою под знаменами отечества, если б Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу: поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться в Володимир на протяжных. Из Володимира я прилечу в армию, если будет возможность. Дай Бог, чтоб ты был жив, мой милый друг! Дай Бог, чтоб мы еще увиделись! Теперь, когда ты под пулями, я чувствую вполне, сколько я тебя люблю. Не забывай меня. Где Жуковский?

К. Б.»[243].

Глава четвертая

Радуюсь, что Жуковский у вас, и надолго. Его дарование и его характер — не ходячая монета в обществе… Познакомься с ним потеснее: верь, что его ум и душа — сокровище в нашем веке. Я повторяю не то, что слышал, а то, что испытал.

Константин Батюшков — Николаю Гнедичу. Начало июня 1815 г.[244]

Дружба с вечным мечтателем. — Сын лени, он же трудолюбивый Жук. — Досадная пародия на «Певца…» — О Жуковском в статье «Нечто о поэте и поэзии». — Нежная осторожность

Они не сразу оценили друг друга. Поначалу Батюшков называл Жуковского «сыном лени». Зато вскоре — «трудолюбивым Жуком».

В марте 1810 года проницательный Батюшков очень точно сказал о Жуковском: «У него сердце на ладони»[245].

На протяжении многих лет кому бы из общих друзей ни писал Батюшков — в нем всегда находилось место для имени Жуковского. Бесчисленны его приветствия Василию Андреевичу.

«Когда будет в вашей стороне Жуковский добрый мой, то скажи ему, что я его люблю, как душу…»[246]

«Дружество твое мне будет всегда драгоценно, и я могу смело надеяться, что ты, великий чудак, мог заметить в короткое время мою к тебе привязанность. Дай руку! и более ни слова…»[247]

«Редкая душа! Редкое дарование! Душа и дарование… Мы должны гордиться Жуковским…»[248]

«…Мой милый, добрый мечтатель! Счастливы мы, что имеем такое дарование в наше время, а мы, твои приятели, еще счастливее: это дарование наше, ты наш — ты любишь нас! Твое новое произведение прелестно. В нем всё благородно, и мысли и чувства. Оно исполнено жизни и поэзии, одним словом: ты наравне с предметом, и с каким предметом! И откуда ты почерпнул столько прекрасных, новых и живописных выражений? Счастливец!.. Прими же чувства моей благодарности…»[249]

А как Батюшков умел радоваться за друзей! Когда в декабре 1816 года Жуковскому по высочайшей милости была назначена пожизненная пенсия, Батюшков написал Гнедичу: «Не могу тебе изъяснить радости моей: Жуковского счастие, как мое собственное! Я его люблю и уважаю. Он у нас великан посреди пигмеев, прекрасная колонна среди развалин…»[250]

Они испытывали друг к другу глубокое сердечное доверие. Когда придет тяжкая пора душевного недуга и почти все человеческие связи Батюшкова оборвутся, только имя Жуковского будет прояснять его рассудок.

Много раз они могли поссориться, но всякий раз их добрые отношения спасала мудрость Василия Андреевича — все-таки он был старше на четыре года и относился к Батюшкову как к младшему собрату. Ребячливые поступки Константина его порой удивляли, но он всегда находил их простительными.

В 1813 году, еще до ухода на войну, Батюшков успел подшутить над Жуковским, вернее, над его «Певцом во стане русских воинов». Батюшков написал пародию «Певец в Беседе Славянороссов. Эпико-лиро-комико-эпородический гимн» и оставил свое произведение Александру Ивановичу Тургеневу. Тот показал его Вяземскому. Пародия быстро разошлась среди литераторов. Наверное, и Жуковский улыбнулся, читая эту стихотворную шутку, но вряд ли она его обрадовала. Василий Андреевич и сам был горазд на розыгрыши, но ведь всему свое время. Война еще была в разгаре, и стоило ли потешаться над стихами, рожденными в те дни, когда решалась судьба Отечества?

Батюшков быстро понял, что пошутил не совсем удачно. Но слово вылетело — не поймаешь.

Вернувшись осенью 1814 года с войны, Батюшков обнаружил, что его пародия до сих пор ходит по рукам. Он уже совершенно другими глазами смотрел и на жизнь, и на литературу, и категорически не хотел, чтобы на него смотрели как на пересмешника.

10 января 1815 года он написал Вяземскому: «В отсутствие мое здесь разошлись мои стихи: „Певец“. Глупая шутка, которую я писал для себя…»

После этого он спешит дать справедливую оценку и Жуковскому, и его «Певцу…» и в большой статье «Нечто о поэте и поэзии» воздает другу должное, называя Жуковского в ряду «стихотворцев, которых имена столь любезны сердцу нашему» — вслед за Горацием, Катуллом, Овидием, Петраркой и Державиным! А о «Певце…» Батюшков пишет: «Жуковский, одаренный пламенным воображением и редкою способностию передавать другим глубокие ощущения души сильной и благородной — в стане воинов, при громе пушек, при зареве пылающей столицы писал вдохновенные стихи, исполненные огня, движения и силы…»[251]

Жуковский прочитает эту статью лишь в 1816 году, когда она будет опубликована в десятом номере «Вестника Европы», но и без этого Василий Андреевич не держал на Батюшкова обиды. Обидчивость и злопамятность никогда не были ему свойственны. Круг друзей-поэтов во многом держался на благодушии Василия Андреевича. Впрочем, иногда Вяземскому удавалось выводить из равновесия даже Жуковского, и тому приходилось напоминать князю о том, что «нежная осторожность, право, нужна в дружбе. Я не должен быть для тебя буффоном, оставим это для Арзамаса…».

Жуковский умел очень быстро и коротко сходиться с близкими ему по духу людьми. Вот лишь один пример: в конце 1814 года он заочно, по переписке, знакомится с Гнедичем, называя его в письме «почтеннейшим Николаем Ивановичем», а буквально через год они уже на «ты», и Василий Андреевич по-приятельски кличет Гнедича Гекзаметром, Николаем Гомеровичем, Гнедым поэтом и другими прозвищами. Но при этом Жуковский всегда ясно чувствовал границу между откровенностью и развязностью, между доброй шуткой и едкой насмешкой.

Почему нередко бывает так, что близкие друзья, крепко дружившие много лет, вдруг разрывают отношения? Чаще всего это происходит не из-за какого-то преднамеренного предательства или подлости, а из-за неосторожного, небрежного слова. Казалось бы: ну что такого, «я же просто пошутить хотел». А происходит беда — надолго, а то и навсегда рушатся драгоценные человеческие связи.

«Нежная осторожность, право, нужна в дружбе…»

Глава пятая

17 августа 1812 года…

В одном прекрасном доме, близ дороги, написаны на стене женскою рукою простые, но для всякого трогательные слова:

«Прости, моя милая Родина!»

Ф. Н. Глинка. Письма русского офицера

Дорога на Волгу. — Владимир. — Печальные вести. — Нижний Новгород. — «Я, грешный, да шесть собак…» — Воспоминание о комете 1810 года. — Приметы Наполеона. — Пепел Москвы. — Псалтирь и послание «К Дашкову». — Встреча с генералом Бахметевым

Вернемся в осень 1812 года, когда Батюшков еще прозябает на осенних дорогах, пробираясь вместе с Муравьевыми и другими московскими беженцами на Волгу.

А в его родную Вологду тем временем прибывает обоз с сокровищами Кремля (среди них и «Троица» Рублева!). Бесценное достояние размещают в Свято-Димитриевском Прилуцком монастыре, который через сорок два года станет местом упокоения Константина Николаевича Батюшкова.

Во Владимире он узнает о Бородинском сражении и пишет родным в Вологду: «Сколько слез! — два мои благотворителя, Оленин и Татищев, лишились вдруг детей своих. Оленина старший сын убит одним ядром вместе с Татищевым. Меньшой Оленин так ранен, что мы отчаиваемся до сих пор! Бедные родители!.. Бог с вами со всеми! — рука не поднимается описывать вам то, что я видел и слышал…»[252]

Меньшого Оленина, Петра, контузило в голову и вскоре его привезли на лечение в Нижний Новгород. Батюшков ухаживал за ним. Когда Петру стало лучше, хлопотал о его отправке к родителям в Петербург. Провожая молодого Оленина, он дал ему письмо для Гнедича, где писал: «Оленин тебя обрадует; ему гораздо лучше; память его слаба, но от слабости телесной, то есть всего тела, а не от мозгу, хотя удар и был в голову. Но и это со временем пройдет, без всякого сомнения. Приласкай его и за меня. Он весьма добрый малый и может быть утешением своих родителей. Теперь, когда опасность миновалась, можно сказать, что Петр приехал издалече, то есть из царства мертвых…»[253]

Батюшков не только остро переживал происходящее как поэт, но и анализировал ход военных действий как человек, имеющий боевой опыт. Бородинское сражение он представлял настолько хорошо, что год спустя, участвуя в Заграничном походе, он писал Гнедичу по поводу Битвы народов под Лейпцигом: «Иные минуты напоминали Бородино».

Добравшись до Нижнего, Батюшков пишет Николаю Гнедичу: «Мы живем теперь в трех комнатах, мы — то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич, П. М. Дружинин, англичанин Евенс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак. Нет угла, где бы можно было поворотиться… Я насилу могу собраться с мыслями и часто спрашиваю себя: где я? что я?..»[254]

Долгими осенними вечерами за скромной трапезой перечитывали письма от родных и знакомых, вспоминали мирное время. Иван Матвеевич Муравьев-Апостол рассказывал в который раз о знамении, явленном в 1811 году, о том, как «третьего года явилась звезда» на небе странная. «Когда я в первый раз увидел комету, знаешь ли, какое странное чувство — не скажу: тревожило меня — а как-то шевелило мое сердце? Мысль о возможном разрушении вселенной казалась мне страшною потому, что я бы мог пережить, хотя на минуту, понятие мое о бесконечности мира и быть свидетелем начинающегося беспорядка на небе, где я привык видеть существенный порядок и почитать его вечным…»[255]

Наполеона не столько проклинали, сколько пытались разобраться: «Зачем полмиллиона разноплеменных воинов хлынули с запада на восток и пришли в Россию жечь, грабить и опустошать ее? Зачем древняя столица, Москва, стала жертвою пламени?..» Неужели только «потому, что в 1769 году родился в Корсике некто Наполеон, у которого на черепе следующие приметы: желвак, как рог, на самой средине лба — знак неслыханной дерзости; на темени глубокая впадина — знак презрения и ненависти ко всему роду человеческому; у левого виска шишка — страсть видеть текущую человеческую кровь; между бровями два возвышения — знаки вероломства…»[256].

Иван Матвеевич называл Наполеона «фабрикантом мертвых тел», уродливым сыном европейской промышленной революции, чья задача — «сделать мануфактурный опыт и из оного узнать, сколько именно русских трупов и во сколько времени он произвести может посредством полумиллионной махины своей».

* * *

Московские беженцы продолжали прибывать в Нижний до самой зимы, ведь и после ухода французов возвращаться им было некуда — Москва лежала в руинах.

В декабре, по просьбе тетушки, Батюшков поехал в оставленную французами Москву, чтобы узнать, уцелел ли дом в Филях и можно ли в нем зимовать. Потом добрался до Вологды, чтобы повидаться с родными и с Вяземскими.

В Москве застал

Лишь угли, прах и камней горы.

Лишь груды тел кругом реки,

Лишь нищих бледные полки

Везде мои встречали взоры!..

Как потом скрупулезно подсчитали: из 9151 дома было стерто с лица земли 6496! Среди прочих был сожжен университет с пансионом, погибли крупнейшие книжные, архивные и художественные собрания.

Батюшков вернулся в Нижний, но картины увиденного еще долго преследовали его. Он был не в состоянии говорить ни о чем другом, как только о погибшей Москве. «Всякий день сожалею… о Москве, о прелестной Москве: да прилипнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, о Иерусалиме, забуду…»[257]

Батюшков цитирует здесь Псалтирь, псалом 136-й, в котором пророк Давид повествует о том, как в вавилонском пленении иудеи ностальгически вспоминали о родине. Дословно псалом звучит так:

«На реках Вавилонских тамо седохом и плакахом, всегда памянути нам Сиона. На вербиих посреди его обесихом органы наша. Яко тама воспросиша ны пленшии нас о словесех песней и ведший нас о пении: воспойте нам от песней Сионских. Како воспоем песнь Господню на земли чуждей? Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвена буди десница моя. Прильпни язык мой гортани моему аще не помяну тебе, аше не предложу Иерусалима яко в начале веселия моего…»[258]

Псалтирь была в каждом русском доме, сопровождала от рождения до смерти, утешала в страдании, укрепляла в брани. Редкий русский солдат не повторял про себя накануне боя хоть несколько строк из девяностого псалома: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи, и от словесе мятежна… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящая во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща и беса полуденного. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе; к тебе же не приближится, обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши. Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище Твое. Не придет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохрани тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да некогда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…»

Псалтирь постоянно звучит в письмах отца Батюшкова, Николая Львовича. Как пишет замечательный биограф поэта Римма Михайловна Лазарчук: «Письма Николая Львовича могут показаться архаичными. Коварство окружающих его врагов он рисует красками библейского царя и пророка Давида…»[259]

Возможно, Псалтирь была одной из немногих книг, которая сопровождала Батюшкова в его странствиях. Еще в мае 1809 года, из Шведского похода, он писал Гнедичу: «Ты дурачишься, принимая на сердце людские глупости. Стоит ли это? Вспомни псалом: „Не надейтеся на сыны человеческия“… Утешься, мой друг, ради Бога: все пройдет…»[260]

С цитаты из Псалтири начал архиепископ Августин свое «Пастырское наставление во время начавшейся войны 1812 года»: «Близ Господь всем призывающим Его во истине (Псал. 144, 18)».

Не случаен вспыхнувший в то время литературный и научный интерес к Псалтири. Многие поэты пытаются перелагать псалмы на современный поэтический язык. В 1812 году Матвей Гаврилович Гаврилов, первый профессор славянских языков Московского университета, писал: «Надеяться можно, что со временем отечественная Словесность наша украсится полным собранием священных Од, в коих выражена будет вся сила выспренность и красота Псалмов Давидовых; тогда сделаются они живейшим языком сердца…»[261] (Такое собрание выйдет в России только через шестьдесят лет, в 1872 году[262].)

После горькой поездки в Москву Батюшков пишет послание «К Дашкову», и в нем, кажется, слышен голос самого царя Давида:

Я видел сонмы богачей,

Бегущих в рубищах издранных,

Я видел бледных матерей,

Из милой родины изгнанных!

Послание «К Дашкову» отозвалось в нашей поэзии в 1941 году. Из воспоминаний Павла Антокольского: «Мы брали с полки наугад старых русских поэтов, искали у них отклика на то, чем были полны наши сердца. Так было найдено „Послание к Дашкову“ Батюшкова, написанное после пожара Москвы 1812 года…»[263]

Нельзя здесь не вспомнить человека, к которому обращено послание Батюшкова. Пожалуй, лучше всего о Дмитрии Васильевиче Дашкове написал его младший современник Михаил Александрович Дмитриев: «В самой молодости между товарищами Дашков пользовался уже преимущественным уважением и к своему лицу, и к своим мнениям. Он и тогда имел над ними какую-то моральную власть, которой они покорялись, признавая его превосходство перед собою… Имея важную наружность от природы, он никогда не важничал, был разговорчив и охотно сообщал замечания светлого ума своего о предметах и важных и легких; но был тверд в своих мнениях: ибо мнения его были плодом зрелого убеждения. Он следил за всеми отраслями наук и литературы; он читал беспрестанно и проникал глубоко в историю народов и в политические происшествия своего времени. Русскую литературу знал во всех подробностях и ни одного произведения ее не оставлял без внимания даже и тогда, когда впоследствии занимал важные должности… Дашков служил в департаменте министерства юстиции. Иван Иванович Дмитриев, бывший тогда министром, по преимуществу любил Дашкова и высоко ценил прямоту его характера и необыкновенные его способности… В департаменте министерства юстиции поручаемы были Дашкову от министра все бумаги, требовавшие особенно обдуманного изложения, строгой точности и ясного, хорошего слога, качеств, из которых особенно два последние Дмитриев первый начал вводить в деловые бумаги…»

* * *

Переполненный беженцами Нижний Новгород продолжал принимать раненых. Среди них был генерал Алексей Николаевич Бахметев, потерявший правую ногу в Бородинском сражении. Батюшков попросил генерала помочь ему с местом в армии, и Бахметьев пообещал поэту, что как только вернется в строй, то возьмет его в адъютанты.

Настойчивость, с которой поэт добивался своего права защищать Отечество, кажется нам сегодня самоубийственной. Ведь прежнее ранение часто давало о себе знать, любая простуда заканчивалась для Константина Николаевича лихорадкой. Письма Батюшкова 1811–1812 годов полны жалоб на хандру. «Болен, скучен и так хил, так хил, что не переживу и моих стихов»[264], — писал он Жуковскому в июне 1812 года. Батюшков догадывался, что не только его физическое, но и душевное здоровье крайне хрупко, а впечатлительность чрезвычайно обострена.

И все-таки его решимость сражаться с Наполеоном не угасает. Пепел Москвы бьется у него в груди. «Сионе, граде святый! Алтари твои раскопаны, храмы обнажены лепоты своей, святыня поругана…»[265]

Глава шестая

Раевский, слава наших дней,

Хвала! перед рядами

Он первый грудь против мечей

С отважными сынами.

В. А. Жуковский. Певец во стане русских воинов

Переход через Неман. — Адъютант Раевского. — Беседы с генералом. — Первое письмо домой. — Прага. — Встреча с Федором Глинкой и Андреем Раевским

Но шло время, а долгожданного назначения в армию Батюшков не получал. Вот уже наши войска перешли Неман, вглубь страны везли раненных в Заграничном походе. По их рассказам Батюшков написал большое эпическое стихотворение «Переход русских войск через Неман 1 января 1813 года». Эти стихи можно назвать эпическим репортажем — так много в них документальных подробностей, которые могли поведать автору лишь участники события. Сохранился только отрывок из этого стихотворения.

Снегами погребен, угрюмый Неман спал.

Равнину льдистых вод и берег опустелый

И на брегу покинутые села

Туманный месяц озарял.

Всё пусто… Кое-где на снеге труп чернеет,

И брошенных костров огонь, дымяся тлеет,

И хладный, как мертвец,

Один среди дороги,

Сидит задумчивый беглец

Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги…[266]

29 марта 1813 года Батюшков получает приказ о том, что он наконец-то принят в военную службу штабс-капитаном. Правда, только в июле он отправляется вдогонку за войной, надеясь на невозможное: найти среди сражающихся своего старого армейского друга Ивана Петина.

Задержка была вызвана тем, что здоровье не позволило израненному Алексею Николаевичу Бахметеву вернуться в строй. Генерал, стремясь сдержать слово, данное Батюшкову, пишет письмо своему другу Раевскому и просит взять поэта в адъютанты.

Батюшков прибывает к генералу и служит при нем до самого Парижа.

Генерал-лейтенант Николай Николаевич Раевский уже тогда, в 1813 году, — легенда русской армии. Не только армии, но и всему русскому обществу известны его подвиги, совершенные в сражениях при Смоленске и Бородине, Малоярославце и Красном.

Его слава признана противником. О нем Наполеон сказал: «Этот генерал сделан из материала, из которого делают маршалов».

Трудно не испытывать трепет, поступая в адъютанты к такому полководцу. Но Батюшков справляется с волнением — все-таки это уже третья его военная кампания, повидал он и генералов. Вскоре у них устанавливаются если не совсем короткие и товарищеские (такое и невозможно между генералом и адъютантом в условиях войны), то добрые отношения. Батюшков и в грохоте сражения с полуслова понимает своего начальника. Раевский называет Батюшкова «господином поэтом» и отличает его от других своих адъютантов тем, что делится с ним соображениями далеко не служебного характера.

Об одном из таких разговоров с генералом Батюшков вспоминал после войны: «Мы были в Эльзасе. Раевский командовал тогда гренадерами. Призывает меня вечером кой о чем поболтать у камина. Войско было тогда в совершенном бездействии, и время, как свинец, лежало у генерала на сердце. Он курил, очень много по обыкновению, читал журналы, гладил свою американскую собачку — животное самое гнусное, не тем бы вспомянуть его! — и которое мы, адъютанты, исподтишка били и ласкали в присутствии генерала: что очень не похвально, скажете вы, — но что же делать? Пример подавали свыше, другие генералы, находившиеся под начальством Раевского.

Мало-помалу все разошлись, и я остался один. „Садись!“ Сел. „Хочешь курить?“ — „Очень благодарен“. Я — из гордости — не позволял себе никакой вольности при его Высокопревосходительстве. „Ну так давай говорить!“ — „Извольте“. Слово за слово — разговор сделался любопытен. Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей. Он же меня любил (в это время), и слова лились рекою… Он вовсе не учен, но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен, остер. Он засыпает и просыпается. Но дело теперь о том, что он мне говорил. Кампания 1812 года была предметом нашего болтанья.

„Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне. — Из Милорадовича великого человека, из Витгенштейна — спасителя Отечества, из Кутузова — Фабия. Я не римлянин — но зато и эти господа — не великие птицы. Обстоятельства ими управляли, теперь всем движет Государь. Провидение спасало Отечество. Европу спасает Государь или провидение его внушает. Приехал царь: все великие люди исчезли. Он был в Петербурге, и карлы выросли. Сколько небылиц напечатали эти карлы! Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих“. — „Помню, — отвечал я, — в Петербурге вас до небес превозносили“. — „За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава! вот плоды трудов!“ — „Но помилуйте, Ваше Высокопревосходительство! Не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: „Вперед, ребята. Я и дети мои откроем вам путь ко славе — или что-то тому подобное““. Раевский засмеялся. „Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля ему прострелила панталоны: вот и все тут. Весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я — пожалован Римлянином…“

Вот что мне говорил Раевский…»[267]

* * *

В письмах с войны поэта не узнать — это совершенно новый Батюшков, свежий, неутомимый, полный сил и вдохновенных стремлений. В сентябре 1813 года он пишет из Теплица первое письмо Николаю Гнедичу: «Надобно иметь железную голову и всевозможную добрую волю, чтоб писать теперь в моем положении к тебе, милый друг. После путешествия самого беспокойного и скучного на Вильну, Варшаву, потом Силезию, Бриг и Глац, прибыл я в прекрасный город Прагу… Наконец явился я к главнокомандующему и был от него отправлен к генералу Раевскому. Он меня принял ласково и велел остаться при себе; я нахожусь теперь при его особе и в сражениях отправляю должность адъютанта. Успел быть в двух делах: в авангардном сражении под Доной, в виду Дрездена, где чуть не попал в плен, наскакав нечаянно на французскую кавалерию, но Бог помиловал! — потом близ Теплица в сильной перепалке. Говорят, что я представлен к Владимиру, но об этом еще ни слова не говори, пока не получу. Не знаю, заслужил ли я этот крест, но знаю, что заслужить награждение при храбром Раевском лестно и приятно.

Отгадай, кого я здесь нашел? Старых приятелей: Бориса Княжнина, Писарева и доброго, честного и храброго Дамаса. Они все в 3-м гренадерском корпусе, которым командует генерал Раевский, и я их всякий день вижу. Писарев не переменился. Все весел по-старому и храбр по-старому. Генерал меня посылал к нему с приказанием во время сражения, и я любовался, глядя на него. Скажу тебе вдобавок, что мы в беспрестанном движении, но теперь остановились лагерем в виду Теплица, на поле славы и победы, усеянном трупами жалких французов, жалких потому, что на них только кожа да кости. Какая разница наш лагерь! Нельзя равнодушно смотреть на три сильные народа, которые соединились в первый раз для славного дела, в виду своих государей, и каких государей! Наш император и король прусский нередко бывают под пулями и ядрами. Я сам имел счастие видеть великого князя под ружейными выстрелами. Таковые примеры могут одушевить мертвое войско, а наша армия дышит славою… Одним словом, ни труды, ни грязь, ни дороговизна, ни малое здоровье не заставляют меня жалеть о Петербурге, и я вечно буду благодарен Бахметеву за то, что он мне доставил случай быть здесь. Обними за меня Дашкова и попроси его меня не забывать…»[268]

В Праге Батюшков встретил Федора Глинку. Очевидно, тогда наблюдательный Батюшков заметил, что Федор Николаевич время от времени достает тетрадку и что-то записывает в нее. Когда после войны выйдут «Письма русского офицера», Батюшков одним из первых выразит автору свою признательность. В 1819 году, в письме Гнедичу из Неаполя, Батюшков отметит главное достоинство «Писем…» — их документальность: «Часто путешественники пишут воротясь, дома. Один Глинка писывал на походе…»[269] А далее он в том же письме просит Гнедича: «Обними его за меня очень крепко и скажи, что его люблю и вечно помнить буду. Здесь с Кушелевым, который жил о стену со мною, мы часто говорили о нашем милом русском офицере…»

Общение Батюшкова и Глинки вряд ли было тогда продолжительным, но их успел увидеть вместе Андрей Раевский (однофамилец генерала). Возможно, что восемнадцатилетний офицер специально разыскал почитаемых им литераторов, обнаружив их имена в реестре русских офицеров, находящихся в Праге. Раевский с отрочества пробовал себя в поэзии. В 1809 году Жуковский опубликовал его стихотворение «Невинность» в «Вестнике Европы».

Знакомство в Праге с Батюшковым и Глинкой произвело на молодого поэта большое впечатление. «Никогда не забуду, — вспоминал Андрей Раевский, — я также встречи с известными и столь много любимыми писателями нашими Батюшковым и Глинкой. Я провел с ними несколько минут, которые никогда не изгладятся из моей памяти. Человек с дарованиями достоин уважения, но получает еще большее право на оное, если собственным примером научает добродетелям, которые прославляет в своих песнях… Чувства и истина суть первые достоинства писателей. И Глинка, и Батюшков одарены ими. Оттого-то так занимательна проза первого, по той же причине нравятся нам стихи другого…»[270]

Неожиданно для многих Батюшков и Федор Глинка сблизились после войны. И сблизила их не столько словесность, сколько пережитое в 1812–1814 годах. В обширном литературном сообществе Петербурга они были, пожалуй, единственными «фронтовиками». Когда Батюшков уезжал на лечение в Одессу, самую проникновенную прощальную записку он оставил Глинке: «Крайне сожалею, почтеннейший и любезнейший Федор Николаевич, что не застал Вас дома. Был вчера часу в 8 вечера. Пожелайте мне счастливого пути: желания искренней дружбы доходят к Небу. А я желаю Вам возможного благополучия, которого Вы достойны, любезный друг. Вы внушили к себе уважение и любовь. Расставаясь с Питером, жалею о людях, не о камнях, и в числе людей, любезнейших душе моей, Вы, без сомнения, занимаете первое место. Счастливым почту себя, если хотя немного заслужил Вашу приязнь и местечко в памяти Вашего сердца. Простите, будьте благополучны и любите Вашего преданнейшего Батюшкова…»[271]

* * *

В Праге Константина Николаевича мог бы нагнать Никита Муравьев, но не успел — к тому времени (15 сентября) Батюшков вместе с войсками пошел на Теплиц, а потом к Лейпцигу. 10 ноября Константин Николаевич напишет сестре из Веймара в Вологду: «Говорят, что Никита здесь в армии, но я его не видал к моему огорчению. Дай Бог, чтоб он был жив и здоров, и утешал мать свою, и сделался достойным сыном достойнейшего из людей…»[272]

Только после войны наладилась их переписка. 7 августа 1814 года Никита Муравьев отвечал Батюшкову из Гамбурга: «Любезный братец Константин Николаевич! Ты не можешь вообразить, как ты обрадовал меня письмом своим. Сделав приятное путешествие, возвратился в Петербург. Вошел в Париж при любезных восклицаниях, был в Лондоне! А я не имел счастья… видел Дрезден и не входил в него, был на Рейне и не входил во Францию. Был в скучных блокадах и в глупых перестрелках… Я с нетерпением ожидаю то время, когда удобно мне будет изъяснять свои мысли и чувства иначе, чем чрез письма… Я здесь напитался немецкими расчетами и рассуждениями и нетерпелив тебе их сообщить.

Твой друг и брат Никита»[273].

Глава седьмая

…Своей судьбы единый властелин,

Летит теперь, отмщеньем вдохновенный,

Под знамена карающих дружин!

Счастлив, кто меч, отчизне посвященный,

Подъял за прах родных, за дом царей,

За смерть в боях утраченных друзей…

П. А. Вяземский — В. А. Жуковскому о Батюшкове. 1813 г.

Чудесное спасение. — Водка — лекарство от страха. — В Камбурге и Веймаре с раненым Раевским. — «Дон Карлос». — Встреча с Гёте в театре. — Увлечение немецким языком. — Мечта о домашнем халате. — Прибытие в Веймар великих княгинь Марии Павловны и Екатерины Павловны. — Кофе с молоком. — Париж. — Спасение Вандомской колонны

30 октября, во время пребывания в Веймаре, Батюшков дал подробный отчет о своей боевой жизни в письме Гнедичу. Описав битву под Лейпцигом, он вспоминает не первый (и не последний!) случай своего чудесного спасения: «В эту поездку со мной был странный случай. Я ехал с казаком, как обыкновенно. Миновав нашу армию и примкнув к Бениксоновой, я пустился далее — к принцу. Вот подъезжаю к деревне (Бениксонова армия уже кончилась); проезжаю деревню, лес и вижу несколько батальонов пехоты; ружья сомкнуты в козлы, кругом огни. Мне показалось, что это пруссаки; я — к ним. „Где проехать в шведскую армию?“ — „Не знаю, — отвечал мне офицер во французском мундире, — здесь вы не проедете“. „Но какое это войско?“ — спросил я, показав на окружающих меня солдат, которые вкруг меня толпились и пожирали глазами незнакомца. „Мы — саксонцы“. — „Саксонцы! Боже мой! Саксонцы, — подумал я, бледнея, как некто над святцами, — так я заехал сам в плен!“ И, не говоря ни слова, поворотил коня назад, размышляя: если поскачу, то они дадут по мне залп, и тогда прощай, Гнедич! „И птички для меня в последнее пропели“. Нет, лучше шагом, — авось они меня примут за баварца, за италиянца, хуже — за француза, если хотят, только не за русского. Сказано — сделано. „Что с вашим благородием сделалось — как плат побледнели, — сказал мне мой казак, — ужли это неприятель?“ „Молчи, урод!“ — отвечал я ему на ухо. Отъехал несколько шагов и встретил австрийского офицера. „Ради всех моравских, семигорских, богемских, венгерских и кроатских чудотворцев, скажите мне, что это за войско, какие саксонцы, где я, и куда вы едете?“… „Бассамтарата тара-pa! — вскричал мой венгр. — Это саксы, что вчера передались с пушками и с конями“.

Я отдохнул. Как гора с плеч! Воротился назад, пожелал новым товарищам доброе утро и хохотал с ними во все горло, рассказывая мою ошибку и запивая их водкою мой страх и отчаяние…»[274]

О раненом Раевском Батюшков пишет: «Подъезжая к Наумбургу, ему сделалось хуже, на другой день еще хуже — к ране присоединилась горячка. Боль усилилась, и он остановился в деревне, неподалеку маленького городка Камбурга, где лежал 7 дней. Я был в отчаянии и умирал со скуки в скучной деревне. Наконец мы перенесли генерала в Веймар, и ему стало легче, хотя рана и не думает заживать. Кости беспрестанно отделяются, но лекарь говорит, что он будет здоров. Дай Бог! Этот человек нужен для отечества…»

Батюшков так соскучился по книгам, театру, просто по безмятежным прогулкам в аллеях парка, что с удовольствием описывает те мирные радости, которые предлагал русским офицерам легендарный гётевский Веймар: «Немцы любят русских, только не мой хозяин, который меня отравляет ежедневно дурным супом и вареными яблоками. Этому помочь невозможно; ни у меня, ни у товарищей нет ни копейки денег, в ожидании жалованья. В отчизне Гёте, Виланда и других ученых я скитаюсь, как скиф. Бываю в театре изредка. Зала недурна, но бедно освещена, в ней играют комедии, драмы, оперы и трагедии, последние — очень недурно, к моему удивлению. „Дон Карлос“ мне очень понравился, и я примирился с Шиллером. Характер Дон Карлоса и королевы прекрасны. О комедии и опере ни слова. Драмы играются редко, по причине дороговизны кофея и съестных припасов; ибо ты помнишь, что всякая драма начинается завтраком в первом действии и кончается ужином.

Здесь лучше всего мне нравится дворец герцога и английский сад, в котором я часто гуляю, несмотря на дурную погоду. Здесь Гёте мечтал о Вертере, о нежной Шарлотте; здесь Виланд обдумывал план „Оберона“ и летал мыслию в области воображения; под сими вязами и кипарисами великие творцы Германии любили отдыхать от трудов своих; под сими вязами наши офицеры бегают теперь за девками. Всему есть время. Гёте я видел мельком в театре. Ты знаешь мою новую страсть к немецкой литературе. Я схожу с ума на Фоссовой Луизе; надобно читать ее в оригинале и здесь, в Германии…»[275]

Об увлечении немецкой литературой он пишет и сестре: «Знаешь ли мою новую страсть? — Немецкий язык. Я ныне, живучи в Германии, выучился говорить по-немецки и читаю все немецкие книги; не удивляйся тому. Веймар есть отчизна Гёте, сочинителя Вертера, славного Шиллера и Виланда; здесь прекрасная библиотека, театр и английский сад, в котором часто гуляю, ибо снегу здесь почти нет во всю зиму, а на Рейне еще менее. Жаль, что у меня мало денег…»

Бедность и на войне досаждает. Батюшкову не на что купить не то что книги, но и белье. Он пишет сестре, что «весь обносился бельем» и признается, что мечтает о домашнем халате: «Приготовь мне дюжину рубашек домашнего тонкого полотна с батистом, 12 пар платков, поболее простынь, чулок и проч., и если можно, щегольской халат на вате, в котором я буду отдыхать от трудов военных…»[276]

В письме Гнедичу Батюшков подробно рассказывает и о светской жизни русского Веймара: «Третьего дня приехала в Веймар великая княгиня Марья Павловна[277]. Я был ей представлен с малым числом русских офицеров, здесь находящихся. Она со всеми говорила и очаровала нас своею приветливостию, и к общему удивлению — на русском языке, на котором она изъясняется лучше, нежели наши великолепные петербургские дамы.

Вчера прибыла сюда великая княгиня Екатерина Павловна[278]. Мы были ей представлены. Мое имя, не знаю почему, известно Ее Высочеству, и я имел счастие говорить с нею о егерском полку, в котором она всех офицеров помнит. Князь Гагарин нас представлял. Я ему обрадовался как знакомому и провел с ним утро у Раевского. В свободное ему время постараюсь с ним увидеться и поговорить о тебе и о петербургских знакомых…»

Батюшкову хочется рассказывать и рассказывать, но не на одной лишь бумаге, а глаза в глаза. «Когда придет желанный мир и мы снова засядем с тобою у камина, раскурим наши трубки, нальем по чашке чаю (а он теперь нам в диковину) и станем рассказывать о том о сем и не без шума?.. Я… и не пропущу ни одного приключения, ни одного обеда, ни одного дурного ночлега — я все перескажу!

В ожидании сего счастливого времени, для отдыха, ездим мы в Эрфурт любоваться бомбардированием города пруссаками, храбрыми пруссаками, — пьем жидкий кофе с жидким молоком, обедаем в трактире по праздникам, перевязываем генерала ежедневно, ходим зевать один к другому, бранимся и спорим о фураже…»[279]

Это все, конечно, проза. А стихи пришли, когда все-таки выпал снег.

Какие радости в чужбине?

Они в родных краях;

Они цветут в моей пустыне,

И в дебрях, и в снегах.

Отдайте ж мне мою свободу!

Отдайте край отцов,

Отчизны вьюги, непогоду,

На родине мой кров,

Покрытый в зиму ярким снегом!

Ах! дайте мне коня;

Туда помчит он быстрым бегом

И день, и ночь меня!..

2 января 1814 года русские войска переправились через Рейн и вошли на территорию Франции.

Из письма Батюшкова Гнедичу, написанного 16 января из деревни Fontaine в департаменте Верхний Рейн: «Итак, мой милый друг, мы перешли за Рейн, мы во Франции. Вот как это случилось: в виду Базеля и гор, его окружающих, в виду крепости Гюнинга мы построили мост, отслужили молебен со всем корпусом гренадер, закричали „ура!“ и перешли за Рейн. Я несколько раз оборачивался назад и дружественно прощался с Германией, которую мы оставляли, может быть, и надолго, с жадностью смотрел на предметы, меня окружающие, и несколько раз повторял с товарищами: наконец, мы во Франции! Эти слова: мы во Франции — возбуждают в моей голове тысячу мыслей, которых результат есть тот, что я горжусь моей родиной в земле ее безрассудных врагов. В этой стороне Альзаса жители говорят по-французски. Вообрази себе их удивление. Они думали, по невежеству, разумеется, что русские их будут жечь, грабить, резать, а русские, напротив того, соблюдают строгий порядок и обращаются с ними ласково и дружелюбно. За то и они угощают нас как можно лучше. Мои хозяин, жена его, дети потчивают вином, салатом, яблоками и часто говорят, трепля по плечу: „Vous etes des braves gens messieurs!“ [Вы хорошие люди, господа! (фр.)] Хозяйка, старуха лет шестидесяти, спрашивала меня в день моего прибытия: „Mais les Russes, monsieur, sont-ils Chretiens comme nous autres?“ [Но русские, месье, христиане ли они, как мы? (фр.)] Этот вопрос можно сделать им, но я промолчал. Впрочем, я не могу надивиться их живости, скорым и умным ответам, скажу более, их учтивости и добродушию. Надобно видеть, с каким любопытством они смотрят на наших гренадер, а особливо на казаков, как замечают их малейшие движения, их разговоры. Все так, любезный друг! но сердце не лежит у меня к этой стороне — революция, всемирная война, пожар Москвы и опустошения России — меня навсегда поссорили с отчизной Генриха IV, великого Расина и Монтаня…»[280]

* * *

Первыми в наших войсках увидели на горизонте Париж в колонне командовавшего авангардом Главной армии генерала Раевского.

19 марта 1814 года русская армия вошла в Париж.

Из близких Батюшкову людей до столицы Франции дошел юный Петр Оленин. Возможно, они увиделись в Париже. 19 марта отмечалось потом в семье Олениных долгие годы. «Поздравляю тебя, мой друг Петр, — писал в десятилетнюю годовщину этого события Алексей Николаевич сыну, — со днем знаменитого входа русского воинства под начальством личным царя русского — в город Париж! — Торжество, в котором и ты участвовал, мой друг! — Как мало уже людей осталось, которые были свидетели или действующие лицы — исполинских усилий России! В блестящие для нее времена!!!»

Точно известно, что виделся Батюшков в Париже с Денисом Давыдовым. Позднее Батюшков вспоминал их горячие философские споры. О чем именно спорили — сказать трудно, но можно догадаться, что каждый остался при своем мнении. В одном из писем 1815 года, вспоминая встречи с Денисом Васильевичем в Париже, Батюшков отмечает, что глубокий ум «нашего милого рыцаря… затмевается иногда, когда он вздумает говорить о метафизике»[281].

Через день-два после взятия Парижа Батюшков оказался рядом с Вандомской колонной в тот момент, когда ревностные французские монархисты взялись за ее снос, считая, что русские не сделали этого лишь за недосугом. Для них было полной неожиданностью, что русские офицеры воспрепятствовали сносу, а Александр I распорядился выставить для охраны колонны караул. Одним из тех, кто пытался объяснить французам ценность памятников для истории народа, был русский поэт. Когда он восседал на лошади, от него было не оторвать глаз: мягкие черты лица, белокурые длинные волосы, спадающие на эполеты, изящество жестов.

Через тридцать лет у Вандомской колонны будет стоять другой русский поэт — двадцатилетний Аполлон Майков. Он обнаружил то же почтение к памятнику французской истории, которое проявил Батюшков. «Колонна Вандомская — самая высочайшая из парижских колонн. Прекрасная мысль: поставить наверху этой колонны маленького капрала…» — записал Майков в дневнике. Затем он сравнивает Вандомскую колонну с петербургской Александровской колонной: «Как по мысли, так и по выполнению эта статуя лучше Ангела в длинной, глупой рясе, поставленного на Александровской колонне…»[282]

Молодые люди во все времена судят о делах предков с безапелляционностью. Вот и юный Майков, написавший годы спустя «Светлый Ангел упованья / Пролетает над толпой…», глубокомысленно заключает, что на Александровскую колонну «надобно было поставить не Ангела, а статую Александра: пусть бы два соперника имели бы на двух концах Европы одинакие монументы, ибо славы отнять ни у того, ни у другого нельзя; пусть бы переглядывались между собою…»[283].

Эта идея, должно быть, понравилась бы Льву Николаевичу Толстому в период работы над «Войной и миром», но в 1814 году никому из русских людей не пришло бы в голову ставить на одну доску Наполеона и Александра.

* * *

17 мая 1814 года Батюшков пишет из Парижа Вяземскому: «При всяком отдыхе я думал о тебе и о России… Я с удовольствием воображаю минуту нашего соединения: мы выпишем Жуковского, Северина, возобновим старинный круг знакомых и на пепле Москвы, в объятиях дружбы, найдем еще сладостную минуту, будем рассказывать друг другу наши подвиги, наши горести и, притаясь где-нибудь в углу, мы будем чашу ликовую передавать из рук в руки…»[284]

Глава восьмая

Минутны странники, мы ходим по гробам;

Все дни утратами считаем;

На крыльях радости летим к своим друзьям, —

И что ж? их урны обнимаем.

К. Н. Батюшков. К другу. 1815

Другой Батюшков. — Вездесущая ложь. — «Когда прошло время ужаса…» — Карета превращается в тыкву. — Жуковский и доктор Фор. — История с Алешей Шипиловым

Михаил Дмитриев, которого война застала подростком, вспоминал: «Надобно и то сказать, что после 1815 года вся Россия ожила новою жизнию! Всем было легко и свободно, и все веселилось»[285]. Но это было не совсем так.

Константин Батюшков вернулся с войны растерянным и грустным. На долгом возвратном пути он будто потерял всю радость от взятого Парижа и долгожданной победы. Даже сознание исполненного долга не утешало его. Кажется, что совершенно не впечатлил его и праздник в честь Александра I в Петербурге, где исполнялось песнопение Бортнянского на стихи Батюшкова. Государыня прислала Батюшкову бриллиантовый перстень, который он ни разу публично не надел, а вскоре отослал в Хантоново сестре Вареньке.

Затянувшееся ликование в петербургских гостиных казалось ему почти кощунственным: столько жертв, столько горя, столько руин — чему тут можно радоваться? Милитаризм отсидевшихся в тылу стихотворцев вызывал у него раздражение. Война давно стала для него абсолютным злом, и всякое украшение этого зла бантиками было ему отвратительно.

Героем Батюшков себя не чувствовал. С недоумением читал он в столичных газетах и журналах бравурные реляции и патриотические статьи. Когда он еще из армии писал: «Не могу простить нашим журналистам их вранья, от которого я болен сделался…» (в письме Гнедичу из Веймара 30 октября 1813 года), то имел в виду прежде всего не искажение фактов, а тон русской периодики (петербургской по преимуществу), который легко сочетал в себе мальчишеское бахвальство, старческое многословие и откровенное верноподданничество. Полвека спустя об этой особенности русской журналистики (в связи с совсем другими событиями) Вяземский скажет наотмашь: «Как мы ни радуйся, а все похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с имянинами…»

В дневниковых заметках 1817 года «Чужое: мое сокровище!» Батюшков пишет: «Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812, 13 и 14, видел и читал газеты и современные истории. СКОЛЬКО ЛЖИ!»[286] Последние два слова он выделил прописными буквами.

То, что пресса и официальные сообщения пропитаны чрезмерным пафосом и непомерными преувеличениями, чувствовали не только вернувшиеся генералы и офицеры, но и простые обыватели. Мария Волкова, как все светские девушки, весьма, казалось бы, далекая от общественно-политической реальности, 9 сентября 1813 года пишет подруге: «С некоторых пор приняли метод пускать пыль в глаза и обманывать честной люд реляциями, но дело-то в том, что никто не верит печатным известиям, которые совершенно противоречат частным письмам…»[287]

5 апреля 1815 года Мария высказывает в письме мысли и чувства, которые, думается, не раз посещали в ту пору и Батюшкова: «Верно, нам следует искупить много грехов, что мы не сумели воспользоваться испытанием, посланным нам Провидением два года тому назад. Иногда мне кажется, что мы нисколько не исправились, а стали еще хуже. Когда прошло время ужаса, все зажили по-прежнему. Сердца наши очерствели…»[288]

Через несколько дней Мария пишет: «Подчас я чувствую такое отвращение ко всем и ко всему, что мне хочется убежать за тридевять земель. Мы занимаемся такими пустяками и так мало заботимся о достижении цели, для которой мы созданы, что ужас охватывает, когда подумаешь о том, что нас ожидает по смерти…»[289]

Батюшков не мог жить по-прежнему, даже если бы и захотел. В слишком глубокую пропасть он заглянул. Европейская цивилизация, которую он так ценил, и европейская культура, которую он так хорошо знал и любил, — все это потеряло для него и блеск и привлекательность. Как в сказке про Золушку: пробил час, и роскошная карета превратилась в тыкву.

«Как мы переменились с оного счастливого времени, — сетует Батюшков Жуковскому 3 ноября 1814 года, — когда у Девичьего монастыря ты жил с музами в сладкой беседе! Не знаю, был ли тогда счастлив, но я думаю, что это время моей жизни было счастливейшее: ни забот, ни попечений, ни предвидения! Всегда с удовольствием живейшим вспоминаю и тебя, и Вяземского, и вечера наши, и споры, и шалости, и проказы…»[290]

На время военного похода поэт хотя бы отчасти забывал о своей бедности и неустроенности, а дома его вновь обступили долги, заботы о том, чем жить. Имение было заложено, и невозможно было его бесконечно перезакладывать. Поэтому Батюшков вынужден был вновь попроситься в библиотеку к Оленину, хотя неоднократно давал себе зарок нигде более не служить и отдаться исключительно литературным трудам.

Оленин молчал, а Батюшков страдал от неизвестности. Заботливый Гнедич обратился за помощью к Старушке (арзамасское прозвище Сергея Семеновича Уварова), чтобы тот устроил Батюшкова по своему ведомству. На это Батюшков возмущенно взрывается: «Человеку, который три войны подставлял лоб под пули, сидеть над нумерами из-за двух тысяч и пить по капле все неприятности канцелярской службы?.. Из-за двух тысяч!!! Но скажу решительно: если обстоятельства занесут меня в Петербург, то место, если может быть такое, немного свойственное, приличное моим занятиям и охоте к словесности, было бы приятно. Но это все буки. А я просил записать меня куда-нибудь, чтобы я мог избежать дворянских выборов и хлопот, сопряженных с ними: вот о чем я просил, и ты меня не понял или не хотел понять. Впрочем — воля Божия! — ничего не хочу, и мне все надоело. Жить дома и садить капусту я умею, но у меня нет ни дома, ни капусты: я живу у сестер в гостях, и домашние дела меня замучили…»[291]

Теперь из всех древних поэтов ему ближе всего Данте и он собирается переводить «Ад» прозой. Каждый день читает Библию и думает о том, что будь он моложе и здоровее, то непременно взялся бы за ее перевод на современный литературный язык. В письме Гнедичу восклицает: «Когда переведут Священное писание на язык человеческий? Дай Боже! Желаю этого!»[292]

Ему всего двадцать восемь лет, а он чувствует себя стариком. Два года войны Батюшков приравнивает к двум векам (тем самым он будто переносит себя в 2014 год!). В том же письме Жуковскому он пишет: «Два века мы прожили с того благополучного времени. Я сам крутился в вихре военном и, как слабое насекомое, как бабочка, утратил мои крылья…»[293]

Батюшков вдруг обнаруживает, что и после огромных жертв, после гибели Москвы, после надругательств над верой — самым святым, что есть у народа — Наполеон по-прежнему остается кумиром у большой части дворянской молодежи. Тиран, принесший столько горя Отечеству, вовсе не повержен в русских умах.

Батюшков будто чувствовал, что за очередным поворотом истории уже притаился не видимый пока никому Смердяков: «В Двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с».

Какой-то горький парадокс был в том, что одно русское поколение за другим попадало в психологический плен к Наполеону, в зависимость от мифа о нем. Наполеон был их тайным мучителем. Когда Батюшков заболел, он часто говорил о французском императоре, с каждым годом все более превознося и чуть ли не обожествляя его.

Василий Андреевич Жуковский одно из лучших своих стихотворений, «Ночной смотр», посвятил памяти Наполеона:

В двенадцать часов по ночам

Из гроба встает полководец;

На нем сверх мундира сюртук;

Он с маленькой шляпой и шпагой;

На старом коне боевом

Он медленно едет по фрунту;

И маршалы едут за ним,

И едут за ним адъютанты;

И армия честь отдает.

Становится он перед нею;

И с музыкой мимо его

Проходят полки за полками…

Константин Леонтьев, родившийся через двадцать лет после войны, вспоминал: «Я слышал от матери моей… столько рассказов о 12-м годе, так много с ранних лет читал о нашествии французов; я так любил и чтил самого Наполеона и вместе с тем так гордился его поражением в России…»[294]

Но это все будет потом, а пока Батюшков с болью пишет Вяземскому: «Мы ходим по развалинам и между гробов… А Наполеон живет, и этот ИЗВЕРГ, ПОДЛЕЦ дышит воздухом. Удивляюсь иногда неисповедимому Провидению. Дай Бог, чтоб ему свернули шею скорее или разгромили это подлое гнездо, которое называется Парижем. Ни одно благородное сердце не может любить теперь этого города и этого народа… Бог наделил его всем: и умом, и остротою, и храбростию, и после отступился от него…»[295]

То, что обаяние всего французского не сильно померкло и после войны, удручает Батюшкова. Нет, поэт уже не пылает местью и готов смириться с тем, что некоторые взятые в плен французы не спешат к себе домой, а устраиваются в России дворниками и швейцарами, гувернерами и парикмахерами, врачами и садовниками. (К концу 1814 года в российское подданство официально перешли 17 офицеров и 2221 рядовой наполеоновской армии.)

Но повидавшему столько крови и страданий Батюшкову было бы трудно понять благодушие Жуковского, узнай он, что Василий Андреевич посвятил стихи бывшему врачу наполеоновской армии.

Сын Эскулапа, Фебов внук,

По платью враг, по сердцу друг…

Мсье Фор попал в плен под Малоярославцем и оказался в имении Чернь, принадлежавшем Плещеевым, близким друзьям Жуковского. В 1813 году французский доктор успешно лечил Машу Протасову, за что поэт был ему, конечно, признателен. Фор придавал особое значение режиму дня своих пациентов, и это было понятно Жуковскому, который всегда стремился к четкой организации своей жизни и работы, с юности составлял планы на каждый день и старался им следовать.

У Олениных поселился перешедший в русское подданство пленный француз Матье Пикар. Он воевал в 1-м корпусе маршала Даву, участвовал в Бородинском сражении, в котором погиб сын Олениных Николай. Сохранилась расписка Алексея Николаевича: «1814 года февраля 1-го дня военнопленный француз Матвей Пикар (по объявлению его уроженец города Лиона, служивший рядовым в 33-м линейном французском полку) мною принят для отправления его немедленно в Шлюссельбургский уезд на мызу Приютино, где он жительствовать будет, с дозволения правительства». Пикар женился на русской девушке и мирно окончил свои дни в стране, которую пришел завоевывать мечом.

Из тех французов, кто навсегда остался после войны в России, наиболее известна судьба Жана Батиста Савена, бывшего лейтенанта 2-го гусарского полка 3-го армейского корпуса маршала Нея, участника Египетских походов и Аустерлица, ставшего у нас Николаем Андреевичем Савиным. Более шестидесяти лет он преподавал в Саратовской гимназии, умер в 1894 году в возрасте 126 лет в окружении детей, внуков и правнуков…

В первой трети XIX века «французская проблема» оставалась для русского дворянства самым острым культурным вызовом. В марте 1816 года дискуссия о воспитании и образовании детей возникла между Константином Батюшковым и родственной ему семьей Шипиловых. Все началось с того, что сестра Елизавета Николаевна и ее муж Павел Алексеевич попросили Батюшкова помочь им найти гувернера-иностранца для девятилетнего сына Алеши.

Константин Николаевич очень любил племянника, и эта привязанность была взаимной. «С каким бы удовольствием я обнял моего Олешу, истинно моего, ибо я его всегда любил, и готов бы был избаловать»[296], — пишет Батюшков в одном из писем.

Десятилетний Алеша Шипилов первое в жизни письмо посылает любимому дяде: «Милой дядинька! Вы меня оставили — я еще не умел пера взять в руки, а теперь могу уже написать, что я люблю и помню вас. Когда приедете, то скажу вам басеньку наизусть. Приезжайте, дядюшка, маминька и папинька вас ждут, и я побегу вам навстречу…»[297]

Свои взгляды на образование Батюшков изложил во взволнованном (и с точки зрения педагогики — по сей день актуальном) письме: «Ты, любезный брат, и сестра Лизавета Николаевна, требуете от меня советов и пособий насчет гувернера для Алешеньки. Долгом поставляю говорить с Вами откровенно… Первое, по справкам моим оказалось, что здесь иностранцев, достойных уважения, мало, особенно французов… Беспокойство ваше насчет сына кажется мне излишне: он по-французски болтает резво: этого довольно. Язык у него изломан, на первый случай более не надобно… Вижу по всему, что не человека из него хотите сделать, а редкого ребенка. Суетное желание! Пагубное! Послушайте моего совета. Учите его болтать по-французски сами (в разговоре более научится этому ремеслу, нежели в книгах), продержите лето в деревне, на воздухе, два часа в день за книгами, за русскою грамматикою, а с осени, если рассудите, или зимою отдайте мне, или я с братом вместе отправлюсь в Москву и здесь вручим его Алтонскому, директору Благородного пансиона при Университете… Я ручаюсь (зная его способности, и воспитание, и образ учения здешнего), что из него выйдет человек, годный на службу царскую, человек грамотный и светский. Вот мой совет. Если вы отбросите и суетность, и предубеждения деревенские, то увидите ясно, что говорю истину. Достать вам иностранца, посадить в кибитку и отправить мне нетрудно: но какая польза из того?..

По зиме Алеше будет около десяти или одиннадцати лет. Пора с ним расстаться… Лучше расстаться ранее, нежели взять в дом урода морального, каковы по большей части все выходцы из земли Вольтеровой, или невежду, ибо они — я, право, не лгу — едва ли и читать умеют: так переродилась вся Нация!.. По совести, я ни одного не знаю француза, которому бы поручил моего сына…»[298]

Шипиловы, и особенно Елизавета Николаевна, ни за что не хотели посылать Алешу учиться в Москву и настаивали на том, чтобы Батюшков нашел им столичного учителя и желательно — француза. Может возникнуть вопрос: почему Шипиловы не могли пригласить в учителя кого-либо из вологодских «французов», ведь в Вологодской губернии находились более тысячи пленных солдат и офицеров? Но дело в том, что к 1816 году почти все пленные отбыли с сурового Севера к себе на родину, а немногие оставшиеся были мастеровыми (именно пленным с рабочими специальностями русское правительство предложило ряд льгот в том случае, если они остаются жить в России), и хотя бы поэтому на роль гувернеров не годились.

Батюшков, понимая материнские чувства сестры, обращался к трезвому разумению Павла Алексеевича: «Что касается до учителя, милый друг, то я настою на том, что писал к тебе недавно (получил ли мое письмо?)… Нет учителей, и не сыщешь в скором времени. Надобно на это по крайней мере год, чтобы напасть счастливо. Притом же, клянусь моей честью (какая мне нужда вас обманывать?), что Алеша может учиться и дома: тише едешь, дале будешь. Болтать по-французски он умеет и может еще более научиться дома, писать по-русски, по-немецки, по-французски, немного географии, истории, арифметики первые правила: вот что нужно, необходимо. Если бы вы взяли на часы учителя латинского из Семинарии, в грубом хитоне, что нужды! то это увенчало бы совершенно его домашнее воспитание. Что касается до француза, то редкий может учить сим наукам. За тысячу будет пирожник, за две — отставной капрал, за три — школьный учитель из провинции, за пять, за шесть — аббат. А я за них за всех на выбор гроша не дам для Алеши, и знаю, что говорю… До зимы, Бога ради, ничего не делайте: верьте мне, что летний деревенский воздух, общество родителей, благие примеры и счастие полезнее французов, французского языка и модных слов. Последнее даром или легко дается, а первое редко, очень редко, даже и детям…»[299]

Павел Алексеевич соглашался: «Ум без сердца пагубен будет несчастному юноше. Он изроет могилу бедным его родителям»[300].

После долгих обсуждений порешили на том, чтобы отдать Алешу в пансион при Петербургском педагогическом институте, куда его и отвез «милой дядинька» Батюшков. Педагогический институт считался не менее элитным учебным заведением, чем Царскосельский лицей или Благородный пансион. В нем, к примеру, в те же годы учился Борис Юсупов — единственный сын богатейшего вельможи князя Николая Борисовича Юсупова.

Говоря о дальнейшей судьбе Алексея Шипилова, приходится признать, что материнские предчувствия не были напрасными. Не зря Елизавета Николаевна всеми силами пыталась удержать сына при себе. Светский Петербург захватил душу провинциального отрока. После окончания института и вступления на военную службу Алексей отличился в каких-то гусарских шалостях, попал в немилость к начальству и вскоре скончался при неясных обстоятельствах…

Глава девятая, прощальная

Провидение! будь ко мне помилостивее!

Друзья, не переставайте любить меня!

К. Н. Батюшков — П. А. Вяземскому, 23 июня 1817 г.

Завещание. — Две обители. — Дорога в Прилуки. — «Здесь лежит Батюшков…» — История про синюю коляску

Наконец-то Оленин соглашается вновь принять Батюшкова на службу. Но Константин Николаевич чувствует себя все хуже и хуже. В марте 1818 года он вынужден просить отпуск, из которого в библиотеку он уже более не вернется: «Милостивый государь Алексей Николаевич, Вашему превосходительству известно, что я утратил мое здоровье на службе: три войны и тяжелая рана расстроили его совершенно. Медики советуют мне лечиться купанием в морской воде и воздухом Тавриды. Осмеливаюсь прибегнуть к Вам, милостивый государь, с моею усерднейшею просьбою об увольнении меня из Императорской библиотеки в отпуск на пять месяцев. Но, желая употребить в пользу оной и самое путешествие, покорнейше прошу дать мне какое-нибудь поручение для отыскания древностей или рукописей на берегах Черного моря, в местах, исполненных воспоминаний исторических. Поручения Вашего превосходительства выполню с ревностию и точностию, сколько позволит мое здоровье и обстоятельства. Надеюсь, что Вы, милостивый государь, не отринете усерднейшей просьбы человека, который пламенно желает быть полезным по мере сил своих и способностей…»[301]

Какая все-таки горькая (и потому очень русская) судьба у Батюшкова: все пули и ядра войны с Наполеоном пролетели мимо него, а наследственная болезнь сразила в самом цветущем возрасте. Нет, недаром Батюшков так опасался вязкой рутины будней — он словно чувствовал спрятавшуюся там беду.

Сколько драгоценных лет было вырвано из его жизни душевным недугом! Какая зияющая пустота осталась в русской литературе там, где Константин Николаевич должен был жить и творить…

Батюшков умер в Вологде летом 1855 года. Похоронили его в Спасо-Прилуцком монастыре. Поэт завещал похоронить себя рядом с могилой Модеста Гревеница, сына своего племянника. Батюшков любил играть с маленьким мальчиком и горько оплакивал его раннюю смерть.

Свято-Прилуцкий монастырь находится близ Вологды, хотя и не на возвышенности, но в красивой излучине реки. Основан он был Димитрием Прилуцким, учеником преподобного Сергия Радонежского. Уединенность спасла монастырь в XX веке, и он, к счастью, не разделил судьбы вологодского Свято-Духова монастыря, где в 1853 году была похоронена сестра поэта Елизавета Николаевна.

Свято-Духов монастырь возник во второй половине XVII века на месте иноческих подвигов преподобного Галактиона, основателя Вологды. В 1950-е годы он был разрушен вместе с монастырским некрополем. На месте древней обители построили стадион «Динамо», куда я в детстве бегал вместе с мальчишками на футбол.

Только лет в двенадцать от старушки-соседки Клавдии Павловны Степановой я узнал о том, что стадион построен на костях славных предков. Помню, меня так поразило это известие, что название разрушенного монастыря — Духов — надолго стало синонимом чего-то трагического и скорбного.

А в Спасо-Прилуцкий монастырь, в село Прилуки, мы часто ездили с дедушкой. Садились на автобус у вокзала и ехали до конечной остановки. Потом шли по крутым валам к реке или бродили вокруг монастыря. Иногда мы приплывали сюда из города на лодке, которую брали на лодочной станции. Монастырь появлялся из-за поворота реки как сказочный Китеж.

Прилуки и притягивали меня, и пугали. Опустевшая заброшенная обитель (здесь уже не было военного склада, но не было еще и музея) жила какой-то невидимой жизнью, и прикосновения этой жизни я остро ощущал.

Время в Прилуках текло не так, как в городе. Оно, казалось, вовсе никуда не текло. Оно затаилось. Огромные монастырские башни подпирали низкое небо. Им помогали такие же древние и неохватные тополя. Кляксы вороньих гнезд чернели в кронах. От карканья ворон холодок бежал по спине.

И всегда тут было как-то безлюдно, сиротливо. От монастырского некрополя в советские годы уцелела лишь могила Батюшкова. Кажется, это была первая могила, которую я видел в своей жизни. Помню несколько покосившееся маленькое белое надгробие. Летом оно чуть выглядывало из заросшей травы, а зимой — чуть виднелось из-под снега.

Я еще не умел читать, и дедушка говорил: «Здесь лежит Батюшков…» И слово «Батюшков» звучало как вздох о чем-то милом и родном.

Это милое и родное я бы назвал сейчас детством русской поэзии. Как всякое детство, оно невозвратно. Как всякое первое счастье, оно незабвенно…

* * *

Странные сближения, о которых писал Пушкин, бывают не только в литературе и в «большой» истории, но и в нашей жизни.

Именно к Прилуцкому монастырю я приехал, когда у меня родилась первая дочка и я нигде не мог купить детскую коляску. И вот вдруг услышал мимоходом: в Прилуки, в местный магазин, завезли прибалтийские коляски.

Я примчался, зашел в тесное сельпо, где среди всякой всячины, в темном закутке нашел коляску. Это была восхитительная коляска, сделанная в городе Лиепая. Снаружи синяя, а внутри белая с небесно-голубыми цветочками. Других вариантов не было, да мне и не нужны были другие. Я уже смотрел на эту коляску, как на родную. Будто чувствовал, что рядом с ней я проведу лучшие минуты жизни.

Лихорадочно подсчитал деньги: как раз хватит. Мне пробили чек. Я выкатил коляску на пыльную площадь. Вскоре показался обшарпанный автобус. Не успел я подхватить коляску, как автобус набился под завязку. Пришлось его пропустить. К штурму второго я приготовился, но коляска не лезла в автобус — мешали поручни. Пассажиры, видя мои мучения, вызвались помочь и стали тянуть коляску на себя. Коляска стонала и скрипела от натуги, но пропихиваться в душный салон не хотела.

Вдруг какая-то старушка потянула меня сзади за рубашку: «Милок, не ломай добрую вещь. Ты покати ее просто, у нее же колеса…»

Я вдруг как очнулся, вернулся с коляской на землю. Автобус, грузно раскачиваясь, скрылся в клубах пыли.

Тут пошел дождь. Я подставил ему разгоряченное лицо и стоял так посреди площади совершенно счастливый: у коляски есть колеса, и их целых четыре! Два-три километра до дома я буду своими руками катить эту единственную в мире коляску — еще без ребенка, но уже полную блаженной радости.

Поднимая у коляски крышу, я обнаружил внутри большой кусок полиэтилена. Благоразумно было бы накинуть его на себя, но я укрыл полиэтиленом драгоценную коляску. Тротуара за городом не было, я продвигался по краю разбитой дороги, вдоль которой щедрой рукой были расставлены плакаты, славящие перестройку и ускорение. Мокрая джинсовка липла к спине, и я чувствовал, как у меня растут крылья.

Пересекая с коляской центр города, я заметил пеструю толпу людей на Соборной горке. В микрофон говорили речи, играла музыка. В иной час я бы непременно полюбопытствовал, что там происходит. А тут я только подумал: и что они там празднуют? Лучше бы посмотрели, какую красивую коляску я купил.

Потом оказалось, что в тот день, 29 мая 1987 года, исполнялось двести лет со дня рождения Константина Батюшкова, и на берегу реки ему открывали памятник.

Загрузка...