Пой, легкокрылая ласточка, пой и кружись надо мною! Может быть, песнь не последнюю ты мне на душу напела.
Первые стихи. — Детство. — Миколочка. — Письмо Маши
Осьмнадцатый уже се истекает век…
Так начинается одно из первых сохранившихся произведений Николая Гнедича — «Песнь на Рождество Христово». Стихи написаны четырнадцатилетним отроком на рубеже веков, в 1798 году. Проводы XVIII века были долги и величественны, как недавнее правление Екатерины.
Рождественская песнь украшена рисунком автора: в бедных яслях лежит спеленатый младенец, над ним — Вифлеемская звезда и шесть ангелов. Ясли нарисованы с крестьянским знанием дела, грубое сено торчит во все стороны.
Богородицу и Иосифа, как и волхвов с дарами, юный поэт не нарисовал. Возможно, не осмелился. А может, просто не успел, отдав все силы и время отделке большого стихотворения. Не исключена и другая причина: мальчик затосковал о доме и, глядя на свой недорисованный вертеп, погрузился в счастливые воспоминания…
О время! О часы! Минуты драгоценны,
В который приял плоть прежде век рожденный!
Померкнут звезды пусть и солнце и луна,
Пусть быстрых крил своих лишатся времена,
Изсохнет океан, вселенна пусть увянет,
Но славить человек сего дня не престанет…
Свою «Песнь…» Николай приготовил в подарок отцу. С детской горячностью и сердечным упованием мальчик обращался к Богу:
Всесильный Бог, Творец тьмочисленных миров,
Непостижимый Царь бытий, времен, веков!
Будь моему отцу всегда ты Покровитель,
Будь дней его драгих Защитник и Хранитель,
Да в счастьи под Тобой и им я буду жить
И возмогу к Тебе ввек благодарным быть.
В пору написания этих строк Николай и его старший брат Володя учились в Харькове, впервые оторвавшись от родных мест (села Бригадировка, что в Богодуховском уезде близ Полтавы), от бедной, но дружной своей семьи — отца и старших сестер Наташи, Маши и Гали. Мать Николая умерла при его рождении, поэтому нянчились с мальчиком сестры. Они не могли заменить Гнедичу мать, но веселые и добрые барышни первыми заметили актерские способности младшего брата, стали брать его в свои домашние спектакли. Вместе с сестрами Николай пел украинские песни, а цвирканье ласточек было его любимой музыкой. На склоне лет Гнедич посвятит ласточкам одно из своих лучших стихотворений:
Ласточка, ласточка, как я люблю твои вешние песни!
Милый твой вид я люблю, как весна и живой и веселый!
Пой, весны провозвестница, пой и кружись надо мною;
Может быть, сладкие песни и мне напоешь ты на душу…
Жизнь в Бригадировке протекала среди вольных степей, где сам воздух был певуч. Летом через село приходили странники. Часто это были слепые старцы, похожие на ветхозаветных пророков. Приветить их было не только богоугодно, но и в некоторой степени почетно. Исполненные смирения и в то же время — глубокого достоинства, странники трогали струны бандуры или кобзы, и все слушатели погружались в мир древний, былинный и сказочный. Это была та славянская античность, через которую пролегал кратчайший путь к античности греческой.
В 1816 году, в поэме «Рождение Гомера», Гнедич, повествуя о детстве слепого гения, невольно воссоздавал свое детство. В поэме есть много такого, что заставляет вспомнить образы украинской культуры, начиная с «цветистой колыбели» и завершая описаниями природы, совершенно малороссийской:
И томная земля как будто в сладкий сон
И воды, и поля, и воздух призывала…
Сохранилось одно из писем Маши братьям в Москву (после Харьковского коллегиума братья Гнедичи поступили в Университетский благородный пансион). Письмо написано в сентябре 1801 года. В нем Маша просит Николая извещать о его сценических успехах, а также умоляет рассказать о том, как проходила в Первопрестольной коронация Александра I. В обмен на столь драгоценные для жителей провинции подробности девушка обещает прислать брату журавля: «Здравствуй, милой мой братеку Миколочко. Прошу тебе ще мій севенькій голубчику, коли Володя полинится описате за коронацію, то ти напиши, а я вже тобе пришлю за те журавель щоб с тобою на трагелдии тацував кадрель: то-то удивишь всех. Ти же, брате, почав трагелдии представлять: я слишала… Миколочка, да сделай милость пиши, не ленись: да що смешне — напеше, яки ти там трагельдии представляешь. Та особливо пиши ж, не в батюшкином письме… Прощайте. Ещо, братья, живите себе хорошенько, мирненько, то будет вам от Бога и от людей гаразд. Поцилуйтеся-ж у двоих за мене: ти Володю за мене поцалуй, и вене тебе та мецно, глядет, цулуйтесь, щоб и я чула…»[111]
Мы други не с тем, чтоб плакать вместе, когда один за тысячу мириаметров от другого, не с тем, чтоб писать обоюдно плачевные элегии или обыкновенщину, но с тем… чтоб меняться чувствами, умами, душами, чтоб проходить вместе чрез бездны жизни…
Юность друзей. — Первая любовь. — Глагол «любить». — Михаил Никитич Муравьев. — Воинская труба зовет. — Гнедич и Батюшков пишут письма своим отцам. — Рожденный «для подъятия оружия». — Американская мечта
«Портфель моя уехала…»[113] — с такой забавной бытовой подробности начинается первое из сохранившихся писем Батюшкова Гнедичу.
Они дружили крепко и горячо с самой ранней юности: распахнутый, доверчивый, запальчивый Батюшков и осторожный, суховатый, замкнутый Гнедич. При всей разности характеров не только их умственная, но и сердечная жизнь были созвучны. Они прекрасно дополняли друг друга. И когда одному из них вдруг приходилось изменять своим лучшим качествам, друг неизменно поправлял. «Куда девалось твое хладнокровие, — спрашивал Батюшков Гнедича в августе 1811 года, — твоя рассудительность, доблесть ума и сердца? Куда сокрылась твоя философия, опытная и отвлеченная, твоя наука наслаждаться, быть счастливым, покойным, довольным?..»[114]
Оба рано потеряли матерей. Оба в раннем детстве были опекаемы старшими сестрами и на всю жизнь сохранили к ним огромную привязанность. Оба были чрезвычайно ранимы и несчастливы в любви, остались одиноки, хотя мечтали о семье, о домашнем очаге, о детях. Особенно тосковал о жизни семейственной Гнедич.
«Главный предмет моих желаний — домашнее счастье. Моих? Едва ли это не цель и конец, к которым стремятся предприятия и труды каждого человека. Но, увы, я бездомен, я безроден. Круг семейственный есть благо, которого я никогда не ведал. Чуждый всего, что бы могло меня развеселить, ободрить, я ничего не находил в пустоте домашней, кроме хлопот, усталости, уныния. Меня обременяли все заботы жизни домашней без всякого из ее наслаждений»[115]. Так писал Гнедич в своей записной книжке на склоне своей недолгой жизни.
Не знаю, рассказывал ли он другу о своей первой любви. А может быть, и не только рассказывал, но успел познакомить Батюшкова с этой замечательной девушкой. Ее звали Мария Хомутова. Адресованных ей писем Гнедича до нас не дошло, а вот одно из писем Маши бережно сохранялось поэтом. Оно написано 20 декабря 1803 года. Гнедичу шел тогда двадцатый год; Маша, очевидно, была чуть младше.
«Милостивый Государь, Николай Иванович!
Благодарю Вас за письмо, которое я имела удовольствие получить. Вы не поверите, сколько я чувствовала в душе моей удовольствия, читая его; несколько раз перечитывала. Пишете, что я хотела уязвить Вас, благодаря за дружбу, и Вы в добром моем сердце сомневаетесь. Я не комплимент Вам сделала, а благодарность. О, ежели б это было в деревне, чтобы я имела удовольствие Вас видеть то б предпочла Вашу приятную беседу всякому балу.
Скажу Вам о себе: я с тоски умираю. Опишу Вам мое положение. Сижу дома и никуда не выезжаю. Дом мой о два этажа, превеликий; я сижу и живу в одной маленькой спальне, в которой расписаны по стенам деревья, горы, хижины; вверху комнаты изображен воздух и маленькие облака и птицы летающие представлены. Я сижу на черном, кожаном диване с утра и вяжу шнурки. Читаю книги, часто плачу, задумываюсь, а по парадным комнатам брожу раз в день, когда обедаю. Бывают гости: и те тяготят. Нет тех милых душе моей, которые были в Петербурге.
Говорите Вы, что выпили чашку налитого мною чаю: как бы постаралась Вам в деревне приготовить чай — Вы подлинно бы похвалили.
Вы философ, а льстить умеете. Говорите: ежели б один вечер, проведенный с нами — был бы для Вас приятен. Я не верю, чтобы Вы не нашли в Петербурге так же любезных, с которыми бы приятно вели время.
Скажу Вам: я не смела к Вам писать…
Ношу всякий день Ваш подарок, который я выпросила у Вас в медальон: как встаю поутру и этот медальончик надеваю…»[116]
Что помешало молодым людям соединиться? Тому могло быть много причин: и отказ родителей Маши, и бедность Гнедича, и мнительность его — должно быть, он не верил, что его, изуродованного оспой, можно так сильно полюбить…
Придет пора: Гнедич и Батюшков полюбят одну девушку — Анну Федоровну Фурман, воспитанницу Алексея Николаевича Оленина. Первым влюбится Константин (он симпатизировал Анне еще до войны 1812 года), за ним — Николай.
По целым дням чего-то все желать,
Чего? не понимая;
Зарадоваться вдруг и вслед за тем — вздыхать,
О чем, не очень зная;
Все утро проскучать и вечера хотеть,
А вечером об утре сожалеть;
Страшить себя, когда надеждой можно льститься;
Надеждой льстить себе, как надобно страшиться;
Всем жертвовать и трепетать,
Не мало ли еще пожертвовано было?
Терзаться тем, что прежде веселило;
Страдать и обожать страдания свои;
Вдруг ненавидеть их, с самим собой сражаться;
И вдруг, забыв страдания свои,
В мечты блаженства погружаться;
То робким иногда, то слишком дерзким быть,
То подозрительным, то очень легковерным;
Всем верить, и считать на свете все неверным;
Чужому все открыть, от дружбы все таить;
Соперником считать невинного душою;
Короче: ночью сна, а днем не знать покою,
Вот смысл, но слабою наброшенный рукою,
Глагола страшного любить:
Вот что испытывал (я знаю над собою),
Кто в жизни раз влюбленным был,
И вот зачем никто два раза не любил.
Невинный душой соперник — это, конечно же, Батюшков, посвятивший Анне Фурман строки, ставшие ослепительной вершиной всего им написанного:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальной.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной
Я помню весь наряд простой,
И образ милой, незабвенной
Повсюду странствует со мной.
Хранитель Гений мой — любовью
В утеху дан разлуке он:
Засну ль? приникнет к изголовью
И усладит печальный сон.
Анна Фурман склонна была отдать руку и сердце Константину, но тот замешкался, повел себя непоследовательно, и это можно понять: он был беден, житейски неустроен. К тому же временами Батюшков остро чувствовал приближение болезни и не хотел принести девушке несчастье.
Гнедич сватался к Анне. Она отказала.
Батюшков был на три года младше Гнедича, но чувствовал себя старшим — во всяком случае, в письмах. Он наставлял Гнедича и в творческих, и в житейских делах. «Да не пиши на листке, а на трех, не в один присест, а во многие…»[117]
Ощущение, что друг старше и опытнее его, было и у Гнедича (как-то он даже ошибся в возрасте своего друга: в 1811 году, когда Батюшкову было всего 24 года, он написал, что тому вот-вот исполнится тридцать).
А познакомились они в 1803 году в Департаменте народного просвещения. Батюшков служил письмоводителем, а Гнедич был определен в писари.
Через пару лет добросовестный и аккуратный Гнедич занял должность младшего помощника столоначальника. Батюшков же смотрел на свои обязанности как на досадное препятствие к занятиям литературой и не умел этого скрыть. Он и на службе писал стихи. Однажды у Константина отобрали листок со стихами (а это было послание Гнедичу, которое он шлифовал с утра до вечера) и отнесли прямо Михаилу Никитичу Муравьеву.
Оригинальный русский мыслитель, писатель, государственный деятель, попечитель Московского университета (и автор устава МГУ) Михаил Никитич Муравьев был двоюродным братом Николая Львовича Батюшкова, отца поэта. В отроческие годы Константин воспитывался в семье Муравьева. А Михаил Никитич был в свою эпоху, безусловно, лучшим педагогом в России. Еще в 1785 году Екатерина II пригласила его преподавать наследнику престола литературу, нравственную философию и русскую историю.
К юному Батюшкову Михаил Никитич относился как к родному сыну, но, занимая в департаменте высокую должность товарища министра народного просвещения (то есть заместителя министра), был его начальником. Чиновники ожидали, что Батюшков-сын будет примерно наказан. Но Муравьев, прочитав на листке эпиграф из Парни («Небо, желающее мне счастья, вложило мне в сердце лень и беззаботность»), только рассмеялся — он был на редкость великодушным человеком.
Через много лет (17 июля 1816 года) в речи своей при вступлении в Общество любителей российской словесности, Константин Батюшков так сказал о Михаиле Никитиче: «…Имя его будет любезно сердцам добрым и чувствительным, имя его напоминает все заслуги, все добродетели. Ученость обширную, утвержденную на прочном основании, на знании языков древних, редкое искусство писать он умел соединить с искреннею кротостию, с снисходительностию, великому уму и добрейшему сердцу свойственною. Казалось, в его виде посетил землю один из сих гениев, из сих светильников философии, которые некогда рождались под счастливым небом Аттики… Он ободрил все отечественные таланты…»[118]
Полвека спустя Евдокия Ростопчина писала Михаилу Погодину: «И у нас бывали люди, когда было кому их образовать, когда были открыты дома Муравьева, Карамзина… а теперь — где свет, где теплота, где духовная жизнь?..»
Осенью 1806 года Александр I выступил на помощь Пруссии, которая подверглась нападению Наполеона. Война складывалась для союзников крайне неблагоприятно. Французы разгромили прусские войска под Йеной и Ауэрштедтом и вскоре заняли Варшаву. В январе 1807 года в битве под Прейсиш-Эйлау русская армия Беннигсена понесла тяжелейшие потери.
В России то с воодушевлением, то с тревогой следили за войной. Патриотически настроенная дворянская молодежь торопилась принять участие в исторических событиях. В феврале 1807 года Батюшков задумал вступить в армию. Чтобы получить родительское благословение на такой решительный шаг, он написал письмо отцу. За несколько лет до этого (скорее всего, осенью 1801 года, в возрасте 17 лет) Гнедич, вдохновленный яркой судьбой своего любимого полководца Суворова, также пытался вступить в военную службу. Он писал отцу о своей мечте вступить в гвардию, но, не получив благословения, навсегда оставил эту жизненную стезю другим молодым людям.
Достаточно сравнить письма друзей на ратную тему, чтобы получить представление о разности их темпераментов и характеров.
Девятнадцатилетний Батюшков писал в спешке, и письмо получилось довольно легкомысленным и несколько путаным. Причем из этого послания следовало, что сын ставит отца перед фактом своего ухода на войну. Благословение ему, конечно, хотелось бы иметь, но раздумывать и ждать некогда, поскольку события развиваются слишком быстро…
«Любезный папинька! Я получил последнее письмо ваше, которым вы уведомляете меня, что нездоровы. Ах, сколь сия весть для меня ужасна, тем более, что я должен буду теперь вас еще огорчить. Падаю к ногам твоим, дражайший родитель, и прошу прощения за то, что учинил дело честное без твоего позволения и благословения, которое теперь от меня требует и Небо, и земля.
Но что томить вас! Лучше объявить все, и Всевышний длань свою прострет на вас.
Я должен оставить Петербург, не сказавшись вам, и отправиться со стрелками, чтоб их проводить до армии. Надеюсь, что ваше снисхождение столь велико, любовь ваша столь горяча, что не найдете вы ничего предосудительного в сем предприятии. Я сам на сие вызвался и надеюсь, что Государь вознаградит (если того сделаюсь достоин) печаль и горесть вашу излиянием на вас щедрот своих. Еще падаю к ногам вашим, еще умоляю вас не сокрушаться. Боже, ужели я могу заслужить гнев моего Ангела-хранителя, ибо иначе вас называть не умею! Надеюсь, что и без меня Михаиле Никитич сделает все возможное, чтоб возвратить вам спокойствие и утешить последние дни жизни вашей. Он и сам черезвычайно болен к моему большому огорчению. Я могу сказать без лжи, что он меня любит, как сына, и что я мало заслуживаю его милости…»
Про «последние дни жизни вашей» — сказано, право, не очень учтиво. Как и то, что Батюшков вручает заботу об отце Михаилу Никитичу Муравьеву, который в ту пору действительно был очень болен. Муравьев скончается в возрасте 50 лет в июле 1807 года, всего за пару дней до возвращения с войны своего любимого воспитанника…
«Теперь буду вас покорнейше просить высылать деньги… — продолжает Батюшков письмо отцу, — к выезду моему мне оные черезвычайно нужны.
Еще повергаю себя в ваши объятия и прошу благословения на дальний путь, который предприемлю; оно мне нужнее и денег, и воздуха даже, которым дышать буду. Я скоро возвращусь и надеюсь, что, увидя вас, исцелю все раны моими слезами радости, все раны, нанесенные вам рукою жестокой судьбы. Ах, и в сей час я плачу, родитель мой, и в сей час даже образ твой есть для меня залогом любви твоей и твоих милостей.
Сим кончу я письмо мое; поездку мою кратковременную отменить уже не можно: имя мое конфирмовано Государем. Итак, прошу вас именем сына вашего, утешьтесь и не огорчайтесь краткой поездкой в Польшу.
Бога ради, прошу вас подать мне теперь к отъезду некоторые способы. Пишите ко мне, родитель мой, и дайте мне свое благословение, без коего я жить не могу; я же с своей стороны пред Всевышним пролию реки слез и испрошу вам здравия, спокойствия душевного и всех благ земных. Послушный сын ваш Константин Батюшков»[119].
Можно представить отцовские чувства после получения такого сумбурного письма. Будь Николай Львович Батюшков человеком крутого нрава, просьба слать деньги и благословение в обмен на «реки слез» он счел бы дерзостью. Но Батюшков-старший отличался сдержанностью и отходчивостью, и если он осерчал, то ненадолго. В искренности сыновьих чувств Николай Львович не сомневался, а стремление сына послужить Отечеству он не мог не разделять. Поэтому думается, что и отеческое благословение, и деньги Батюшков вскоре получил.
Гнедич, хотя и был в пору написания своего письма чуть моложе Батюшкова (письмо предположительно написано в 1801 или 1802 году, значит, Николаю — 17 или 18 лет), подошел к делу куда основательнее. Свои мысли он долго вынашивал, а средства их выражения придирчиво отбирал. Получилось даже не письмо, а публичная речь о выборе призвания. Чувствуется, что убедительность этого письма проверялась декламацией где-нибудь в глухом уголке парка. Голос юного Гнедича — «гибкий и сильный», как он сам его оценивал, — хорошо слышен здесь.
«Вам известно, что я достигаю полноты телесного возраста, — с важностью начинает он письмо отцу Ивану Петровичу, — достигаю той точки жизни, того периода, в который должен я благодарностию платить Отечеству. Благодарность ни в чем ином не может заключаться, как в оказании услуг Отечеству, как общей матери, пекущейся равно о своих детях. Желание вступить в военную службу превратилось в сильнейшую страсть. — Вы, может быть, скажете, что я не окончал наук. Но что воину нужно? Философия ли? Глубокие ли какие науки или математические познания? — Нет: дух силы и бодрости…»
Тут Николай решил честно сказать отцу, что постижение наук более его не увлекает: «Признательно скажу вам, что охота к учению мало-помалу угасает». Тут же сообразив, что фраза эта малодушна и за нее можно получить от отца сугубое порицание, а то и взбучку, Гнедич спешит зачеркнуть ее.
Поразительно, что Николай, сочиняя это письмо, совершенно уверен, что годен к службе в гвардии. Кажется, что он совершенно забыл о том, что его здоровье подорвано перенесенной в детстве оспой. (Надо сказать, что оспа уносила множество детских жизней; к примеру, от этой болезни погиб единственный сын Михаила Илларионовича Кутузова — Николай.)
Но нет, о своих немощах Гнедич не забыл: «Вы может быть думаете, что я слаб здоровьем… Нет, — я чувствую себя способным лучше управлять оружием, нежели пером… Скажу вам, что я рожден для подъятая оружия. Дух бодрости кипит в груди моей так пламенно, что я с веселым духом готов последнюю каплю крови пролить за Отечество».
В этом месте Иван Петрович не мог не улыбнуться. Это была, думается, не насмешливая, а снисходительная, почти умиленная улыбка человека, который понимает в эту минуту, что не зря живет на земле: такой сын не опозорит своего отца.
А Николай рассуждал тем временем: «Образ героя Суворова живо напечатлен в душе моей, я его боготворю. Жаль мне прервать союз с музами, но глас Отечества зовет… Если протечет мне 20 лет, дух бодрости ослабнет, желание уменьшится. До 20 лет может быть я буду не без имени человек…»
С мальчишеской наивностью Николай приводит отцу еще один довод в пользу своего поступления в военную службу: благодаря ей он сможет… путешествовать. В глазах юного Гнедича итальянские и швейцарские походы Суворова — это не столько кровь, страдания и боль, сколько познавательное знакомство с Европой: «Может быть доведется мне быть в отдаленных частях света, увидеть <жизнь> различных народов, образ их правления, образ их жизни, — и конечно, если судьба мне поблагоприятствует, я возвращусь с большими опытами и познаниями. Вы скажете, что военная служба сопряжена с величайшими трудностями. Правда, она много требует труда и нередко пожертвования сил; но что может быть славнее и приятнее, если не то, что мы преодолеваем трудности и достигаем того, чего желаем?
Внимательными глазами рассматривал я все роды службы. Всякая имеет труды и награждения… Но военная служба, по мнению моему, превосходит все прочии. Славно, очень славно и любезно умереть на ратном поле при открытом небе. Правда, не меньше приятно умереть в своем месте рождения. Но судьба ничья не известна. Нельзя жить в свете и не испытать несчастий. Не всегда светит солнце, не всегда бывает майское утро…
И так, милостивый родитель, отриньте страх. Я уповаю на Бога и прошу его, да даст мне силы к понесению трудов. Позвольте мне вступить в военную службу… Но вы скажете, что нет благодетелей: Бог Всевышний Благотворитель: Он не оставит меня. Прошу со слезами, милостивый родитель, вашего отеческого благословения…»[120]
Пройдет время, и Гнедич придет к убеждению, которое выразит на собрании Общества любителей российской словесности: «Перо писателя может быть в руках его оружием более могущественным, более действительным, нежели меч в руке воина…»[121]
В 1810 году Гнедич и Батюшков задумали вместе ехать в Америку. Тогда открылась вакансия на место советника при русском посольстве в Вашингтоне. «Я был уже на мази ехать искать фортуны там, где растет перец, в Северную Америку», — вспоминал Гнедич.
Но, во-первых, место было одно. Во-вторых, Гнедич не мог оставить сестру Галю, которая после смерти отца, Ивана Петровича, в 1805 году осталась в одиночестве в сельце Бригадировка близ Полтавы. Жила в такой бедности, что не могла появиться даже в полтавском «свете», и это вынужденное уединение помешало ей выйти замуж. Немыслимо было оставить ее надолго.
Константин хотя и рассуждал порой в духе героев авантюрных романов, и заявлял другу, что готов ехать хоть на край света — лишь бы не служить «в канцеляриях, между челядью», но на деле был столь же ответственным и заботливым братом трех своих сестер.
Батюшков беден, и ему обязательно надо служить, но где найти второго Михаила Никитича Муравьева? Где найти такого начальника, который позволял бы поэту заниматься поэзией и не напоминал о рутине?
Второго Муравьева Батюшков увидел в Оленине — человеке феноменальном не только по многообразию своих дарований, но и по доброте и душевной щедрости. Как вспоминала дочь Оленина, Анна, «в характере отца не было ни суровости, ни холодности, ни эгоизма»[122].
Незадолго до начала войны, 12 апреля 1811 года, Николай Гнедич был определен на вакансию помощника библиотекаря в Императорскую публичную библиотеку. Должность — из самых скромных, но директор библиотеки Алексей Николаевич Оленин сделал ее почетной и ответственной: Гнедичу было поручено хранение манускриптов греческого собрания библиотеки.
Батюшков тоже задумался о службе в библиотеке; при этом мучился сомнениями и честно признался Гнедичу: «Я бы попросился в библиотеку, но боюсь вот чего: там должно работать, а я…»
Вскоре Батюшков собрался с духом и все-таки попросился к Оленину. Алексей Николаевич зачислил его в депо манускриптов помощником библиотекаря.
В буре бедствий светильник философии гораздо менее успокаивает, чем маленькая лампада перед образом Святой Девы.
Солдат Троянской войны. — Происшествие на мосту через Днепр. — Случай в лавре. — Проводы братьев Олениных. — Письмо Алексея Николаевича сыновьям. — Эвакуация библиотеки. — Приключения «книжного» брига. — Оружие «Илиады»
Оленин устроил все для того, чтобы работа Гнедича над переводом «Илиады» протекала в самых благоприятных условиях. Кроме жалованья, которое составляло тысячу рублей, Николаю Ивановичу полагалась служебная квартира прямо в здании библиотеки, что в условиях промозглого Петербурга сберегало не только время, но и здоровье. Все необходимые книги теперь были под рукой. Соседство тоже оказалось удачным: апартаменты Гнедича располагались над квартирой Ивана Андреевича Крылова, который заведовал русским собранием библиотеки.
Варвара Оленина, старшая дочь Алексея Николаевича, вспоминала: «Крылов и Гнедич, искреннейшие мои друзья и благодетели, занимались премного мною; были замечательны своею дурнотою; оба высокие: первый толстый, обрюзглый, второй сухой, бледный, кривой, с исшитым от воспы лицом; но зато души и умы были превосходные. Гнедича батюшка прозвал ходячая душа…»
В 1812 году Гнедичу исполнилось 28 лет. Потомок казацких сотников, он бы непременно отправился на войну, если бы позволяло здоровье. Но еще в 1809 году хвори Николая внушали медикам опасения, а несчастный случай, происшедший в 1810 году по пути из Петербурга в родное село, чуть не лишил его жизни. На мосту через Днепр кони понесли, Гнедича выбросило из коляски, и он попал под колесо того экипажа, что ехал за ним.
С тех пор болезни не оставляли Гнедича, и во время Отечественной войны он уже не мог встать в строй. Но — «сила Божия в немощи совершается», и, при всей своей физической слабости, Гнедич проявил немалую силу духа, помогая словом и делом всем тем своим друзьям и знакомым, кто был так или иначе задет войной. Наверняка он помогал и малознакомым, а то и вовсе не знакомым людям. Несколько таких историй открылось после его смерти, но еще больше их, очевидно, так и осталось в забвении.
Одна из известных историй относится уже к послевоенному времени. Однажды Гнедич приехал к ректору Духовной академии в Александро-Невскую лавру и, проходя мимо некрополя, заметил плачущего молодого человека. Николай Иванович подошел к нему и стал расспрашивать. Выяснилось, что молодой человек хорошо учится в академии, но ничем не может помочь своей матери, которую оставил в крайней бедности. Гнедич по-отечески утешил студента, а сам отправился к своему доброму знакомому адмиралу Николаю Семеновичу Мордвинову, занимавшему в ту пору пост председателя Департамента гражданских и духовных дел Государственного совета. Мордвинов сразу отозвался на просьбу Гнедича помочь юноше: его матери был назначен пансион, а когда молодой человек через несколько дней пришел ее навестить, то обнаружил, что она живет в новой чистой квартире.
Но вернемся в Петербург 1812 года. С зимы столица жила в предчувствии грозных событий. Одна за другой уходили к западной границе гвардейские части.
9 марта Николай Гнедич участвовал в проводах от Московской заставы Семеновского полка, в котором служили сыновья Алексея Николаевича Оленина — восемнадцатилетний Николай и семнадцатилетний Петр. В армейские списки их по традиции внесли как Оленина 1-го и Оленина 2-го.
Гнедич знал юношей еще детьми и смотрел на них как на своих младших братьев (так же Батюшков относился к Никите и Александру Муравьевым). Супругу Алексея Николаевича, Елизавету Марковну, Гнедич почитал как мать. В 1820 году он посвятил ей элегию «Приютино», полную нежной благодарности:
Еще я прихожу под кров твой безмятежный,
Гостеприимная, Приютинская сень!
Я, твой старинный гость, бездомный странник прежний,
Не раз главу свою в твою склонявший тень…
В усадьбе Приютино у Николая Ивановича была своя комната (такая привилегия была еще только у И. А. Крылова). «Гостить у Олениных, — вспоминал один из друзей Олениных, — было очень привольно: для каждого отводилась особая комната, давалось все необходимое, и затем объявляли: в 9 часов утра пьют чай, в 12 — завтрак, в 4 часа обед, в 6 часов полдничают, а в 9 — вечерний чай; для этого гости сзывались ударом в колокол; в остальное время дня и ночи каждый мог заниматься чем угодно: гулять, ездить верхом, стрелять в лесу из ружей, пистолетов и из лука, причем Алексей Николаевич показывал, как нужно натягивать тетиву»[123].
Младшая дочь Олениных, Анна (в 1812 году ей было четыре года), любимица всей семьи, она была и любимицей Гнедича. С самых детских ее лет Николай Иванович приветствовал Анну возгласом: «Здравствуй, умная, веселая Анета!»
…Очевидцы вспоминают, что день 9 марта 1812 года выдался пасмурным, шел мокрый снег. Настроение у провожающих было тревожное. Мало кто сомневался, что полк уходит не просто в поход, а навстречу войне.
Действительный тайный советник Алексей Николаевич Оленин — человек, которого Александр I называл Тысячеискусником (Tausendkünstler. — нем.), был не только выдающимся художником, эстетом и интеллектуалом. Он хорошо знал военное дело, участвовал в суворовских походах в составе Псковского драгунского полка. Воевал и в Шведскую кампанию. Оленин еще за несколько лет до войны предсказывал новое столкновение с Наполеоном. Иллюзий у него не было.
Благословляя сыновей в путь, Алексей Николаевич дал им в дорогу свое письмо. Этот удивительный документ нельзя не привести полностью.
«Любезные дети Николай и Петр! Мы расстаемся с вами в первый раз и расстаемся, может быть, на долгое время! В первый раз вы будете управлять собою без всякого со стороны нашей влияния. Итак, родительским долгом почитаем мы, т. е. я и родшая вас, письменным вас снабдить наставлением, которое… будет сколько можно коротко, ибо на правду мало слов нужно… Если ваши деяния честны, человеколюбивы и не зазорны, то хотя бы и временное вас несчастье постигло, но рано или поздно святая и непоколебимая справедливость Божья победит коварство и ухищрение. Одно спокойствие совести можно уже почитать совершенною себе наградою. Будьте набожны без ханжества, добры без лишней нежности, тверды без упрямства; помогайте ближнему всеми силами вашими, не предаваясь эгоизму, который только заглушает совесть, а не успокаивает ее. Будьте храбры, а не наянливы, никуда не напрашивайтесь, но никогда не отказывайтесь, если вас куда посылать будут, хотя бы вы видели перед собою неизбежную смерть, ибо, как говорят простолюдины, „двух смертей не бывает, а одной не миновать“. Я и сам так служил и служить еще буду, если нужда того востребует. Будьте учтивы, но отнюдь не подлы, удаляйтесь от обществ, могущих вас завлечь в игру, в пьянство и другие скаредные распутства, неприличныя рассудительному и благовоспитанному человеку. Возлюбите ученье ради самих себя и в утешение наше. Оно нас отвлекает от всех злых пороков, которые порождаются от лени и возрастают в тунеядстве. Будьте бережливы, но не скаредны, и в чужой земле берегите, как говорят, деньгу на черный день. В заключенье всего заклинаем вас быть всегда с нами искренними, даже и в сокровеннейших погрешностях ваших. Отец и любящая своих чад мать, как мы вас любим, единственные могут быть нелицемерными путеводителями детям своим. Если же они и слишком иногда строги, тому причина непомерное их желание видеть чад своих на высшей степени славы и благополучия. Затем да будет благословение наше на вас по конец дней ваших и в будущей жизни. Аминь.
P. S. Если вы будете к нам писать по возможности, то ни о каких политических делах не уведомляйте, нам только нужно знать о здоровье вашем, о выборе знакомства, о прилежании вашем к ученью, т. е. к наукам и художествам, буде вы на то можете употребить время от службы остающееся»[124].
Через сорок два года отставной генерал-майор Петр Алексеевич Оленин передал это письмо своему сыну Алексею. «Вот копия письма твоего деда Алексея Николаевича, — писал бывший прапорщик Оленин 2-й. — Посылаю тебе ее, потому что лучше нам ничего не придумать. Он писал это письмо в тех же обстоятельствах, отправляя сыновей на войну. Прибереги ты его в случай, что у тебя самого будут дети. Эти правила и чувства должны оставаться неизменными, и может быть, тебе пригодится письмо, как и нам пригодилось для вас»[125].
Петр Оленин одно время приятельствовал с Пушкиным и, возможно, показывал ему свою реликвию — батюшкино письмо. И тогда можно предположить, что это письмо и воспоминания Петра отозвались в «Капитанской дочке». Вспомним, что наказывал отец Петруше Гринёву: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду…»
Через полтора месяца после вторжения Наполеона Оленин получил от правительства распоряжение подготовить к эвакуации наиболее ценную часть собрания Императорской публичной библиотеки. Для переправки книг в безопасное место (предполагалось, что это будет Петрозаводск) Алексей Николаевич нанял бриг.
Гнедич занялся отбором самых ценных книг греческого собрания. На поверку оказывалось, что все они ценные и ни одной нельзя было пожертвовать. В кратчайший срок — с конца августа по середину сентября — 150 тысяч томов книг и все рукописи были уложены в огромные ящики.
Из-за непогоды путь «библиотечного» брига до Ладожского озера занял почти две недели. Морозы застали бриг у деревни Устланки, в 30 верстах выше Лодейного Поля. Там и пришлось бросить якорь и остаться на зимовку. Состояние книжных сокровищ очень беспокоило Оленина, и он добился их возвращения по зимнику, санным путем. 19 декабря 1812 года книги благополучно вернулись в Петербург.
…По вечерам Николай Иванович допоздна сидел над переводом «Илиады». Драматические события начала XIX века пробудили в русских людях огромный интерес к «Илиаде» (его можно сравнить лишь с тем, как жадно читали «Войну и мир» во время Великой Отечественной).
Еще за пять лет до вторжения Наполеона Гнедич перевел пять песен «Илиады» александрийским стихом с рифмами, продолжая труд Ермила Кострова. Песни печатались отдельно. О их популярности свидетельствует письмо Гнедича Батюшкову от 2 сентября 1810 года: «В один из моих приездов в город Ахтырку по делам судебным, остановяся на квартире, заночевал. В пятом часу утра за стеною комнаты слышу я тоны декламации; вообрази мое удивление и радость: в Ахтырке найти человека декламирующего, — стало быть, имеющего о чем-нибудь понятие! Вслушиваюсь в слова: „Как боги, ветр послав, пловцов возвеселяют“ — стихи моей „Илиады“! Я был в… ты сам вообразишь, в чем я был…»[126]
Весной 1811 года Гнедич выступает с чтением «Илиады» в гостиных Петербурга, срывая цветы первой славы. «Старик Гомер довел старика Строганова[127] до того, что он кидался мне на шею, — пишет Гнедич Батюшкову, — графиня Строганова молодая прогнала графа Мейстера, который начал было читать по-французски то место, которое читал я им в своем переводе… Здесь кружатся головы, или это действие моды, или афинская звезда взошла над нашею страною»[128].
Ради перевода Гомера Гнедич оставил службу писца в департаменте. Батюшков был восхищен поступком друга: «Ты не хотел потерять свободы и предпочел деньгам нищету и Гомера…»
Однако еще осенью 1809 года Гнедич получил пособие на совершение перевода — пенсию в тысячу рублей годовых, которую выхлопотал ему князь Гагарин у великой княгини Екатерины Павловны. Современному читателю такая сумма может показаться небольшой, но в то время именно таковым было жалованье полковника пешего гвардейского полка. Кроме того, в окружении Гнедича такая помощь от царственной особы справедливо расценивалась как выражение заинтересованности государства в «русской» «Илиаде».
Пожалуй, первым, кто обратил внимание на злободневность «Илиады», был Михаил Никитич Муравьев. Это он увлек Гомером юного Гнедича. Николай Иванович с благодарностью помнил об этом. При издании своего перевода в 1829 году он писал в предисловии: «Для дополнения понятий о Гомере едва ли найдет читатель, даже на языках иностранных, что-либо лучшее и столь верное, как мысли о нем Муравьева, писателя, который так хорошо был знаком с древними и в творениях своих оставил прекрасную душу и богатые плоды познаний…» В том же предисловии Гнедич прямо цитирует Муравьева: «Двадцать столетий протекло по лицу земли, — говорит почтенный Муравьев, — а я нахожу, что самые сокровеннейшие чувствования сердца моего столь же живы в творениях Гомера, как будто происходят во мне самом».
Батюшков вслед за Муравьевым горячо поддерживал работу Гнедича над «Илиадой». Масштаб и предмет творческих деяний всегда были очень важны для него. А тут — Гомер! «Чем ты занят? Переводишь ли Гомера? А я его ныне перечитываю и завидую тебе, завидую тому, что у тебя есть вечная пища!»
Сам же Батюшков был увлечен Гомером еще до встречи с Михаилом Никитичем Муравьевым. Для него это был родной, домашний писатель, к которому он возвращался всю жизнь. Гомера очень любил отец Батюшкова, Николай Львович. Однажды он писал сыну: «Надобно уметь сносить с терпением возлагаемое Святым Провидением… но что же делать. Надобно почаще читать сии Гомеровы стихи:
Мы листвиям древес подобны бытием.
Одни из них падут от ветра сотрясенны.
Другие вместо их явятся возрожденны,
Когда весна живит подсолнечну собой.
Так мы: один умрет, рождается другой…»[129]
Николай Львович цитирует здесь перевод Ермила Кострова, но чаще всего эпос Гомера читали на французском языке.
6 августа 1812 года Николай Львович просит сына прислать «на французском „Илиаду“ и „Одиссею“… Я, прочтя, в целости к тебе возвращу… Не позабудь о „Илиаде“ и „Одиссее“ Битобе[130]: ты много меня тем утешишь…»[131]
Тогда же, 6 августа, Ростопчин писал из Москвы министру полиции Балашову: «Третьего дня здесь нашло уныние, когда узнали, что в крепости, банках и Эрмитаже укладывают по секрету вещи, для отправления в Ярославль… из сего и заключают, что опасность для С.-Петербурга велика…»[132]
В эти же дни в столице выходит свежий номер «Санкт-Петербургского вестника», где публикуется сцена из трагедии Шекспира «Троил» в переводе Гнедича. В обстановке крайнего недостатка информации о происходящем на войне Шекспир в переводе Гнедича воспринимался как актуальная публицистика. Когда шекспировский Одиссей на военном совете ахейцев говорит, что главная причина неудач в войне с Троей — разброд и шатания среди военачальников, читатель тут же вспоминал о Барклае де Толли и Багратионе, о их бурном и трагическом конфликте.
После утомительной работы в библиотеке по отбору книг для эвакуации Гнедич поднимался в свою квартиру и до глубокой ночи сидел над «Илиадой». Тогда он искал русские названия для древнегреческого оружия.
Позднее Гнедич так рассказывал об этом этапе работы: «Позволил себе вольности… употребляемые Гомером; оружия однородные, например: копье, пика, дрот, дротик, γκος, δόρυ, βέλος, κόντιον, или меч, сабля, нож, φάυγανον, ξίφος, μχαίρα, он употребляет, иногда в том же стихе, одно за другое, может быть для меры, может быть по своенравию; я желал сохранить и своенравия Гомера…»
Главным консультантом по древнегреческому оружию (как и по многим другим вопросам) стал для переводчика Оленин. «Не могу не свидетельствовать благодарности А. Н. Оленину, — писал потом Гнедич в предисловии к первому изданию перевода „Илиады“, — как вообще за участие, какое принимал он в труде моем, так и за снисхождение, с каким сей просвещенный любитель древностей, похищая свободные минуты от своих многих занятий, предлагал мне изъяснения, касающиеся до греческих оружий…»
Качества воина, которые Гнедич не сумел применить на ратном поле, пригодились ему в трудах над «Илиадой». В многолетней истории этого перевода, в разных этапах работы, можно увидеть и вдохновенную атаку, и продуманное тактическое отступление, и поиск удобной позиции для нового наступления… Поначалу Гнедич переводил «Илиаду» александрийским стихом, но, проделав за шесть лет огромную работу (перевел 11 песен), отказался от александрийского стиха в пользу гекзаметра, уничтожил рукопись перевода и начал весь свой труд с чистого листа.
То, что «Илиада» была его баталией, его генеральным сражением, растянувшимся на двадцать лет, пишет и сам Гнедич в предисловии к первому изданию перевода. Замечательно, что «противником» в этом сражении переводчик считал не трудность Гомерова языка, а… самого себя: «Таким образом, величайшая трудность, предстоящая переводчику древнего поэта, есть беспрерывная борьба с собственным духом, с собственною внутреннею силою, которых свободу должно беспрестанно обуздывать, ибо выражение оной было бы совершенно противоположно духу Гомера…»
Можно подумать, что Гнедич, работая над «Илиадой», уходил от действительности, прятался под сенью Гомера от житейских тягот. Но все было наоборот — эпос Гомера был для Гнедича репортажем с места событий, Гомер скорее погружал в войну, чем отвлекал от нее.
Отдохновением для Николая Ивановича была лишь память о детстве, родная Украина. Осенью 1812 года неожиданно для самого себя Гнедич начинает сочинять… комедию. Будь она опубликована и поставлена, можно было бы предположить, что именно из нее вышел Гоголь-драматург[133] — так причудлива эта пьеса. В одной из ее сцен семья запорожских казаков приезжает в Петербург, чтобы засвидетельствовать свое почтение супруге фельдмаршала Кутузова — Екатерине Ильиничне. Казаки поют княгине «козацьку виршу в честь ее мужа» (надо сказать, «вирша» весьма кровожадная — в духе написанного ровно через тридцать лет Гоголем «Тараса Бульбы»):
Ой наши козаки рубили ляхив,
Рубили и турок, кололи татар;
От их запорозьких шаблей и спысив
Носился над полем кровавый лишь пар!
Но их як Кутузов на Сичу водыв,
Так не булы славны ни разу козаки:
Ничто булы горы, ничто байраки!
Кутузов козакив як птыц окрылыв
И ими французив як громом губя,
На вики прославыв и их и себя!
На вик не погибне всеобщий сий глас:
Кутузов Смоленскій отечество спас!
Плоды земные предвосхищаются цветами, а благодеяния людей — ласками.
Гибель Николая Оленина. — Батюшков: дружеские «комиссии». — Характер Гнедича. — Французские знамена
Весть о гибели Николая Оленина в Бородинском сражении потрясла Гнедича. Он старается не отходить от убитых горем Олениных. Много думает о смерти, о смысле жизни. 3 октября 1812 года пишет Батюшкову: «Нет, любезный друг, из Москвы я не получал письма твоего и только сегодня, получив письмо твое от 4 сентября из Владимира, узнал я, что ты жив, ибо, слыша по слухам, что ты вступил будто в ополчение, считал тебя мертвым и счастливейшим меня. Но видно, что мы оба родились для такого времени, в которое живые завидуют мертвым, — и как не завидовать смерти Николая Оленина — мертвые бо сраму не имут… Грусть Алексея Николаевича мне гораздо кажется мучительнее, нежели Елизаветы Марковны; после того как ты их видел, они оба прожили пятьдесят лет; она от слез, а он от безмолвной грусти — истаяли…»[134]
13 июля 1813 года в Приютине, в усадьбе Олениных, был установлен памятный камень Петру Оленину. Его поставили на месте, где Петр посадил дубок, но в 1812 году деревце засохло. Эпитафию для памятника написал Николай Иванович Гнедич:
Здесь некогда наш сын дуб юный возращал:
Он жил — и дерево взрастало.
В полях Бородина он за Отчизну пал,
И дерево увяло!..
Но не увянет здесь дней наших до конца
Куст повилики сей, на камень насажденный!..
И с каждою весной взойдет он, орошенный
Слезами матери и грустного отца.
После смерти Гнедича Алексей Николаевич Оленин добавил к этой эпитафии пояснение: «Сия надпись была сочинена покойным другом покойного моего сына Николая, убиенного за веру, царя и отечество на поле Бородинском!..»
Скорее всего, и Батюшков присутствовал на этой печальной церемонии — тогда он еще был в Петербурге и не мог не приехать в такой день к Олениным. С Николаем он дружил много лет. (Право, это звучит странно — «много лет», — когда речь идет о юноше, погибшем в неполные двадцать, но сохранилось письмо Батюшкова четырнадцатилетнему Николаю Оленину; из него видно, что их дружбе не первый день.)
В сентябре Константин Николаевич уже на войне. Первое же письмо Гнедичу (оно было написано в Теплице) наполнено просьбами: «Отправь это письмо к батюшке… Сделай одолжение, из моих денег купи сии карты и пришли немедленно при первой оказии на имя его Превосходительства Николая Николаевича Раевского… Приложенные у сего письма доставь сестре и куда следует, не замедля… Письма раздай по адресу… В книжной лавке Академии наук надо вышедший на 813 год адрес-календарь…»[135]
И сколько еще будет этих неотложных просьб, сколько раз Гнедич, забыв о себе, будет бегать по Петербургу в поисках то одного, то другого. Купить карту Германии, зайти в ломбард, выслать деньги на хорошую лошадь, поскольку воевать на плохой — значит рисковать головой…
Гнедич крайне щепетильно относился к каждой просьбе, и Батюшков очень ценил эту способность друга, весьма редкую не только сегодня, но и двести лет назад. Не было случая, чтобы Николай Иванович не исполнил просьбы или промедлил, или забыл что-то, или потерял, или перепутал. Ответственность во всем, что касалось его служебных или дружеских обязанностей, была частью жизненной философии Гнедича.
Сохранилась записка Гнедича Алексею Полозову, который подвел его, забыв и не исполнив обещанного. При этом Полозов ссылался, очевидно, на то, что потерял записную книжку. Вот что пишет 26-летний поэт своему приятелю: «Памятные дела носи лучше в сердце или в уме, а не в записной книжке. Не делай ни малейшего невнимания к тому человеку, которого желаешь иметь своим другом, потому что если он честолюбив — оскорбится, если корыстен — осердится, если искренен, то быть таким перестанет…»[136]
Гнедич с первых лет их дружбы исполнял столько самых разнообразных поручений Батюшкова (друзья называли их «комиссиями»), что нельзя не удивиться его терпению и пунктуальности.
«Пришли мне табаку курительного, янтарный чубуку и несколько книг русских стихов да балладу Жуковского, чем меня много обяжешь…» — это Батюшков пишет из своего вологодского Хантонова. Из «ледяного» Шведского похода Константин просил прислать два фунта чая, теплые чулки и перчатки, книгу Оссиана, а также заказать темно-зеленый гусарский жилет. И вновь из Хантонова: поскорее выслать плетеный чубук для фарфоровой трубки, турецкий табак, почтовой бумаги, «Цветник» Державина и «Драматический вестник»…
При этом Батюшков вечно подшучивает над другом, называя его канальей, хохлом, злодеем… Конечно, выносить все это способен был лишь снисходительный человек, способный к самоиронии. Странно, что люди, наблюдавшие Гнедича со стороны, считали его гордым, чопорным и лишенным юмора.
Сам он так писал о сложности своего характера: «…Я ласков, однако же не менее того я суров; иногда от того, что не доволен собою, иногда от того, что не доволен другими. Не доволен собою бываю и от того, что мне всегда хочется достигнуть какого-то совершенства, а особенно в стихах моих; не доволен другими потому, что мои свободные, но немного строгие правила и мои пламенные чувства не могут легко согласоваться с другими…»[137]
Нам и сегодня кажется странным, что Гнедич не вошел в «Арзамас», хотя близко знал всех его участников и несомненно украсил бы это веселое общество (хотя бы потому, что имел профессиональные актерские навыки). Нет, он не осуждал эту затеянную друзьями игру, но, судя по всему, считал ее недостойной миссии писателя, в особенности — русского писателя. Таинственным образом эту взыскательную позицию Гнедича наследовал Евгений Баратынский, который в одном из дружеских писем в 1825 году признался: «На Руси много смешного; но я не расположен смеяться…»[138]
Также не расположен смеяться был и Гнедич. Конечно, и у него есть шуточные стихи, но в каждом из них присутствует или серьезная мысль, или острое социальное наблюдение — как, к примеру, в этой эпиграмме (кстати, и сегодня она весьма актуальна):
Помещик Балабан,
Благочестивый муж. Христу из угожденъя,
Для нищих на селе построил Дом призренья,
И нищих для него наделал из крестьян.
После войны «комиссии» Батюшкова только множились, особенно когда он писал из деревни: «Сделай одолжение, милый друг, отошли со сторожем это письмо слесарю моему; оно ему очень нужно. Слесарь вручит тебе сто рублей, а ты вручи их книгопродавцу…»
Впрочем, и Батюшков всегда был полон заботы о Гнедиче. И не только для Константина, но и для его сестер Гнедич был родным человеком. В 1817 году Батюшков писал из Хантонова: «Я послал тебе Умирающего Тасса, а сестрица послала тебе чулки; не знаю, что более тебе понравится и что прочнее, а до потомства ни стихи, ни чулки не дойдут: я в этом уверен…»[139]
Нет, не случайно в 1816 году Батюшков доверяет Гнедичу издание своей заветной книги — двух томов «Опытов в стихах и прозе». Константин Николаевич знает, что Гнедич справится с этим куда лучше, чем если бы за дело взялся он сам. 17 августа Батюшков, тронутый вниманием друга, пишет Гнедичу: «Письмо твое получил и благодарю за предложение твое печатать на свой счет и, кроме того, дать еще автору 1500. Ты разоришься, и я никак не могу на это согласиться…»[140]
Таким же заботливым издателем Гнедич станет и для Пушкина. 24 марта 1821 года Александр Сергеевич напишет из Кишинева: «Вдохновительное письмо ваше, почтенный Николай Иванович, нашло меня в пустынях Молдавии; оно обрадовало и тронуло меня до глубины сердца. Благодарю за воспоминание, за дружбы, за хвалу, за упреки, за формат этого письма — все показывает участие, которое принимает живая душа ваша во всем, что касается до меня. Платье, сшитое, по заказу вашему, на „Руслана и Людмилу“, прекрасно; и вот уже четыре дни как печатные стихи, виньета и переплет детски утешают меня…»[141]
Именно в том 1821 году, когда Пушкин писал Гнедичу из своей молдавской ссылки, болезнь Батюшкова становится очевидной для всех его друзей. 4 ноября Жуковский видится с Батюшковым в Дрездене и застает его в страшной депрессии. Константин Николаевич уничтожает все им написанное во время жизни за границей. Его душу заполняют самые мрачные подозрения и предположения, совершенно ничем необоснованные. Они прорываются в его письмах, ставших крайне нервными, отрывистыми и отчужденными.
20 ноября Гнедич отсылает Батюшкову одно из последних писем. Это письмо, полное сочувствия к другу, боли за него и желания вырвать его из тисков болезни. «Я не мог остаться равнодушным к поэтическим обстоятельствам сердца твоего, — пишет Гнедич. — Давно не слыша живого, родного голоса, оно, кажется, омрачилось, составило себе мечты, не совсем счастливые… Но может быть голос человека, от которого никогда не слыхал ты лести, пробудит доверенность в твоем сердце, сгонит с него туман смутных снов, осветит и согреет его истиною… И если дружба моя будет так действительна, как искренна, может быть, оно не останется без могущества… Выслушай меня старейшего… Письмо это похоже на рапсодию; нет нужды; писав к тебе, я не думал о слоге, фразах и прочих претензиях авторских; я писал к другу…»[142]
Из записной книжки Гнедича: «1827. Марта с 18 на 19-е. — Видел я чудный сон: Кто-то, голосом похожий на Батюшкова… рассуждал…»[143]
После возвращения нашей армии из Парижа в Казанском соборе были выставлены захваченные знамена наполеоновской армии. Николай Иванович Гнедич, бывая на воскресных службах, всякий раз останавливался у этих поверженных символов мирового могущества.
В 1816 году он написал стихи «На французские революционныя знамена в Казанском соборе, из которых на одном видна надпись: Qu’est ce que Dieu? („Что такое Бог“ или „Что есть Бог?“)».
Произнеси в сем Храме, нечестивый,
Что Божество?..
Здесь дан тебе ответ красноречивый:
Вот Бог, вот суд Его, вот Веры торжество!
Титанов новых легионы,
Безбожие столпив под знамена свои,
Войною грянуло на алтари, на троны,
На все святое на земли!
Уже торжествовало:
И крест и скиптр попрало в прах,
И кровию царя на гордых знаменах
Хулу на Бога начертало!
И клик ужасный «Бога нет!»
Уже, как ада рев, смутил весь Божий свет…
И где Титанов легионы?
Где богоборные, кровавые знамены? —
Во храме Вышняго Царя,
Как бы дрожащие перед Его святыней,
Поникнули у прага алтаря,
С уничиженною безбожия гордыней!
Это стихотворение почему-то никогда не входило в антологии русской поэзии, посвященные войне 1812 года. Быть может потому, что в нем много пророческого, того, что и сегодня больно задевает. Разве не о нас, не о событиях нашей истории эти строки:
…И кровию царя на гордых знаменах
Хулу на Бога начертало!
И клик ужасный «Бога нет!»
Уже, как ада рев, смутил весь Божий свет…
Мой голос, как жизни я кончу теченье,
Хоть в памяти друга да будет храним.
Штрихи к портрету. — Гнедич, Гомер и Пушкин. — О свободе писателя. — Полузапретные «Записные книжки». — Молитва. — Последнее стихотворение
Гнедич, испаханный, изрытый оспою, не слепой, как поэт, которого избрал он подлинником себе, а кривой, был усердным данником моды: он всегда одевался по последней картинке. Волоса были завиты, шея повязана платком, которого стало бы на три шеи.
Гнедич в общежитии был честный человек, в литературе он был честный литератор. Да, и в литературе есть своя честность, свое праводушие. Гнедич в ней держался всегда без страха и без укоризны. Он высоко дорожил своим званием литератора и носил его с благородной независимостью.
Князь П. А. Вяземский
Несмотря на некоторые смешные черты характера Гнедича, все биографы сходятся в том, что он отличался редкой честностью… никогда не знал зависти… Гнедича в ранних годах посетила оспа… Свирепая болезнь оставила на его лице глубокие рябины, рубцы и швы. Известно, что ничто так не озлобляет человека, как сознание своего безобразия. Но Гнедич до конца жизни сохранял верное и любящее сердце… Отличался искренним дружелюбием… Несмотря на свое безобразие был щеголь: платье на нем всегда было последнего покроя. С утра до ночи во фраке и с белым жабо, он приноровлял цвет своего фрака и всего наряда к той поре дня, в которую там и сям появлялся: коричневый или зеленый фрак утром, синий к обеду, черный вечером… Обувь, шляпа, тросточка — все было безукоризненное. Цветные перчатки всегда носились им в обтяжку. Держал он себя прямо, несколько величаво, и во всех движениях был соразмерен и плавен, как в своих гекзаметрах…
Н. М. Виленкин (Минский), составитель первого полного собрания сочинений Гнедича. 1884
Гомер сделал Гнедича сильной и независимой личностью. Его немногие сохранившиеся публичные выступления производят большое впечатление. И кажется, что когда Пушкин писал «Ты царь: живи один…» — он думал не только о себе, но и видел перед собой пример Гнедича. Когда перевод «Илиады» вышел в свет, Александр Сергеевич написал о Гнедиче: «С чувством глубоким уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительному труду, бескорыстным вдохновениям и совершению единого, высокого подвига».
Пресловутая «чопорность» Гнедича была не напускной важностью, а истинным аристократизмом, за которым стояло глубокое убеждение в своем «царском» литературном призвании. Понимая это, легко понять и то, почему «гордый» Гнедич был так отзывчив, так легко сходился с детьми и с людьми самого простого звания.
Гордец и сноб не мог бы посвятить жизнь чужому произведению, чужому гению. Переводчик — это вообще одно из самых смиренных призваний на свете. Проявляя иноязычный текст, как проявляют негатив, сам он должен отойти в тень. Но как раз из этой тени переводчику открывается многое из того, что для других скрыто.
Гнедич, работая над «Илиадой», не считал зазорным советоваться со всеми знающими людьми. Особенно ему важно было узнать мнение Карамзина. Вот что он писал Ивану Матвеевичу Муравьеву-Апостолу 4 декабря 1814 года:
«Все еще нуждаюсь в подкрепительных мнениях людей просвещенных. Сер. Сем. Уваров хотел послать еще первый опыт мой к Ник. М. Карамзину; но это тем и кончилось. Сам я, не имея чести быть ему известным, не смею надеяться на его снисходительность или, лучше сказать, на строгость. Ваше превосходительство знакомы с ним. Позвольте мне через Вас узнать мысли этого почтенного человека, которого судом дорожу я. Если Вы почтете лучшим — сделайте одолжение, вручите Николаю Михайловичу от имени моего копию и испросите от него мнение, не об моем, но вообще об экзаметре русском. Как он и что об нем думает? Искренное мнение сего просвещенного писателя было бы мне или гранитной опорой, или, может быть, лекарством от экзаметромании. — Я ожидаю от Вас большого одолжения, а особенно если и Вы еще присоедините свой голос.
Да долго ли тебе пробовать и делать опыты? — скажете Вы мне. Без сомнения, если б я переводил Омера для моего самолюбия, я скорее бы старался кончить его; но я ли его кончу, или кто другой, мне до этого дела нет; лишь бы на русском языке было что-нибудь подобное Омеру…»[144]
Карамзин не только сочувствовал трудам Гнедича, он высоко ценил личность Николая Ивановича, его умение держаться в стороне от литературных партий. Автору «Истории государства Российского» были близки представления Гнедича о миссии писателя в обществе.
Как сохранить свою независимость, в защиту каких ценностей направить свое перо? — вот вопросы, которые волновали Гнедича задолго до того, как ими зададутся крупнейшие писатели XX века. В 1821 году он выступил с речью на собрании Вольного общества любителей российской словесности. Многие собратья по литературе слушали Гнедича невнимательно, заранее зачислив его в архаики и ретрограды. Мудрая, горячая и до сих пор злободневная речь Гнедича и сегодня кажется гласом вопиющего в пустыне:
«Писатель своими мнениями действует на мнение общества; и чем он богаче дарованием, тем последствия неизбежнее. Мнение есть властитель мира. Да будет же перо в руках писателя то, что скипетр в руках царя: тверд, благороден, величествен! Перо пишет, что начертается на сердцах современников и потомства. Им писатель сражается с невежеством наглым, с пороком могущим, и сильных земли призывает из безмолвных гробов на суд потомства. Чтобы владеть с честью пером, должно иметь больше мужества, нежели владеть мечом. — Но если писатель благородное оружие свое преклоняет перед врагами своими, если он унижает его, чтобы ласкать могуществу, или, если прелестию цветов покрывает разврат и пороки, если, вместо огня благотворного, он возжигает в душах разрушительный пожар, и пищу сердец чувствительных превращает в яд: перо его — скипетр, упавший в прах, или оружие убийства! — Чтобы памяти своей не обременить сими грозными упреками, писатель не должен отделять любви к славе своей от любви к благу общему…»[145]
Гнедич категорически не соглашался с теми, кто считал: писатель — слуга читателей, а его произведения — зеркало действительности. Им он с гневом отвечал: «Писатель, говорят, есть выражение времени, печать духа и нравов века своего. Как?.. Он, свободный, должен рабски следовать за веком и, сам увлекаясь пороками его, должен питать их?.. Удались, мысль, недостойная разума!.. В дни безверия и безбожия народного… пробудить, вдохнуть, воспламенить страсти благородные, чувства высокие, любовь к вере и отечеству, к истине и добродетели — вот что нужно в такое время, когда благороднейшими чувствами души жертвуют эгоизму… когда холодный ум сей опустошает сердце, а низость духа подавляет в нем все, что возвышает бытие человека. — В такое время нужнее чрезмерить величие человека, нежели унижать его…»[146]
Одна из его заветных и любимых мыслей: от знания античности, классических языков напрямую зависят успехи русской словесности. Забвение античной классики, школярское отношение к древним языкам привели к забвению собственной истории, к бесконечным заимствованиям стиля и слога из французской, а потом и немецкой литературы, к упадку своеобразия и неповторимости русской словесности.
«От времен Рима, — говорил Гнедич еще в 1814 году, — во всех странах Европы и у нас, образование языка тогда только начиналось, когда писатели знакомились с языками древних; а успехи там только быстрее возрастали и словесность народную возвысили до совершенства, где писатели основательно изучали творения древних, признанные образцами превосходного первым законодателем вкуса. <…> Одним словом, если б поэзия и красноречие древних служили образцами для нашей словесности, хотя с прошлого века: мы не бряцали б великолепных од своих на Готических лирах, не основывали б своей эпопеи на скудном знании поэмы Французской, не делали б нашего театра зрелищем одних любовных приключений; не дали б иностранцам упредить нас глубокими познаниями и изысканиями нашей истории; не позволили б чужеземцам изобразить прежде нас великих наших Государей и описать подвиги наших героев; и наши Омеры, Пиндары, Софоклы и Фукидиды, силою превосходного нашего слова и изящностию их творений, уже восхитили б всех просвещенных народов, и слава языка Российского носилась бы по вселенной, как гром Российского оружия…»
Гнедич — одно из тех имен в русской литературе, которое привычно упоминается среди поэтов пушкинского времени, но такое упоминание лишь подчеркивает забвение. Единственное, что мы выносим из школьного (да и университетского!) курса литературы, — это то, что Гнедич перевел «на язык родных осин» «Илиаду». Лирика Гнедича, его поэмы и пьесы, его «Записная книжка», полная философских размышлений, его публичные выступления и письма — все это известно лишь узкому кругу специалистов. Собрание сочинений Гнедича не издавалось более ста лет, не говоря уже о полном академическом собрании.
Думается, не случайно Гнедич оставлен нам «про запас». Именно сегодня нам так нужны примеры творческой гармонии, примеры тех людей, для которых вся мировая культура — один большой сад. И что очень важно: Гнедич, сформировавшийся на стыке четырех культур — украинской, русской, античной и европейской, — прекрасно знал, где и что растет в этом саду. Он не разбрасывался, не пробовал все плоды подряд.
Гнедич пытался приучить доверчивых русских людей, прежде чем срывать плоды, смотреть на корни. Именно Гнедич как переводчик и мыслитель дал нашей культуре возможность живо ощутить не только свои близкие, славянские корни, но и корни, идущие от Эллады.
Задолго до Толстого и Достоевского, Солженицына и Шолохова он пришел к убеждению, что главный жанр русской литературы — эпос. Именно эпическое произведение более других соответствует и масштабу событий отечественной истории, и масштабу страны, и духовному складу народа, который чувствует себя народом лишь в свете «великих происшествий» (выражение Гнедича), а в буднях теряется, опускается и мельчает.
Но при этом Гнедич своей судьбой доказал, что эпическая цельность возможна и без войн и сражений, без оглушительных катаклизмов. Эпосом делает жизнь великая цель. И пусть почти все дни Гнедича протекли в тиши Императорской публичной библиотеки, — он оставил нам эпос. Не тот эпос, что навязывается историческими потрясениями, а тем, что создается силами собственной души.
После 1917 года речи Гнедича и его «Записные книжки» издавались лишь фрагментарно. И не только потому, что его эстетические и нравственные воззрения стали считаться глубоко устаревшими. Очевидно, что удобнее было иметь дело с Гнедичем-переводчиком, чем с Гнедичем-мыслителем. За последние сто лет «Записные книжки» Гнедича ни разу не выходили полностью, хотя по объему это всего лишь тридцать страниц.
Одно из самых удачных изданий Гнедича было предпринято тридцать (!) лет назад замечательным историком русской литературы XIX века Виктором Васильевичем Афанасьевым (ныне — монах Лазарь). Сборник избранного Гнедича вышел тогда в издательстве «Советская Россия»[147]. В него вошли и сорок четыре записи из «Записной книжки» Гнедича (всего их 158). На дворе был еще «атеистический» 1984 год, но Виктору Васильевичу удалось опубликовать, например, такое соображение Гнедича о Библии: «В книге Бытия есть красоты столь необыкновенные, столь великие, что они убегают от всякого изъяснения критики; удивление не находит слов и искусство обращается в ничтожество»[148].
И все-таки многие записи Гнедича не вошли тогда в книгу. Что сегодня мешает издателям опубликовать полностью «Записные книжки» Гнедича? Возможно, острая злободневность его мыслей о народе и власти, нравственный максимализм Гнедича?..
Вот некоторые из записей Гнедича, которых не было в изданиях советского времени (цитирую по сборнику П. Тиханова «Николай Иванович Гнедич», изданному к 100-летию со дня рождения поэта в 1884 году).
Должно верить Богу и совести, ибо мы их чувствуем; все доводы будут всегда ниже убеждений сего ощущения.
Для людей не совсем твердых правил и слабой нравственности довольно найти в писателе одну фразу в пользу их поведения; они употребляют ее сначала, чтобы обманывать других, и кончат тем, что будут обманывать самих себя.
Испытание может ослабить сию веру привычки, которую люди, весьма хорошо делают, сохраняя сколько возможно. Но когда человек кончит испытание, и остается более верующим нежели при его начале, тогда религия остается уже на непоколебимом основании, тогда водворяется между ею и философией вечный мир и взаимное служение.
Молитва — есть дыхание души.
Истину, как и детей, нельзя рождать без болезни.
В буре бедствий светильник философии гораздо менее успокаивает, чем маленькая лампада перед образом Святой Девы.
Христианизм[150] извлек из сердца звуки, совершенно неизвестные древним, и дал, так сказать, душе новые струны. Звуки сии силою любви проникают твердь небесную и достигают к Престолу Вечного.
Истинная философия никогда не растлит невинности сердца, ни в самой глубокой старости ума народного; учение Сократа и Иисуса заставят человека иметь добродетели по размышлению, если он не имеет их по побуждению.
Пусть Канты, упрямствуя в сем ложном мнении, что нет ничего, что было выше нашего понятия, иссыхают над метафизикою; они никогда не постигнут ни одной тайны природы; не они положили морю врата, не они рекли ему: до сего дойдеши и не прейдеши, но в тебе сокрушатся волны твоя. Зачем, восклицает Монтан[151], зачем не пожелает природа когда-нибудь хотя на миг обнажить пред нами недра свои? Боже! Сколько лжи, сколько заблуждений мы увидели бы в нашем бедном знании!
Легкая поверхность философии ведет к заблуждениям и к неведению Божества, но полное учение сближает человека с Богом. Так говорит Бакон[152]. Как ужасна эта истина! Одни простые сердца и одни великие умы могут веровать в Бога, ибо первые Его чувствуют по внутреннему убеждению, а последние постигают полными познаниями, к которым посредственные умы никогда не достигнут и всегда остаются во мраке, скрывающем от них Бога. Вот почему многие мудрецы думали, что учение философии чрезвычайно пагубно для толпы.
Многие просвещенные умы думали, что науки иссушают сердце, разочаровывают природу, влекут слабые умы к атеизму, и от атеизма к преступлению, но что, напротив, изящные искусства умягчают наши души, исполняют нас верою в Бога и посредством веры побуждают нас к исполнению добродетелей.
В век нравственный самые пороки покрываются личинами. В век безверия они нагло выказывают чело свое. Скупость, невежество, самолюбие, гордость являются в наш век в новом виде. Прежде они были робче, прикрывались учтивством и тонкостию; а теперь они к дурноте порока присоединяют еще дерзость и грубость; прежде они были неприятны и смешны; а теперь они безобразны и ненавистны.
Строгие, чистые нравы и благочестивая мысль еще более нужны в союзе с музами, чем гений.
Удивительный дух царствует в наше время между народами Европы. Недовольные настоящим, они не предвидят ничего, кроме перемен и революций. Мрачные и кровавые времена прошедшего повергли людей в род безумия, в котором истощенная душа мучится видениями. Кто будет внимательно наблюдать современников, тот увидит в них удивительную смесь подлости и дерзости, безбожия и суеверия, жестокости и сентиментальной нежности, разврата и набожности, холодности и романического исступления. Они не знают, во что им одеться, в доспехи ли рыцарей, в рясу ли монахов, или в тогу римскую? Они испытали быть всем, выключая того, чем им быть надлежит. Истинное им кажется слишком обыкновенным, простое — низким и ветхим, и вкус их находит приятность в одном том, что чрезмерно (Гизо).
После жестоких времен безбожия и безнравственности, какое новое поприще ожидает подвигоположников веры! Сколько трудов и славы! Сколько заблуждений, народных раздоров, слез и язв, сколько несчастий, которые все требуют целебного бальзама религии. Никогда религия не имела бо́льших надежд и блистательнейшего жребия. Перерожденный мир требует второго благовествования Евангелия; христианизм возрождается и исходит победительный из страшной борьбы, в какую когда-либо ад ввергал его. Кто знает — то, что мы приняли за падение Церкви, не есть ли ее восстановление. Она погибала в бездействии и праздности; она не вспоминала о кресте: крест явился, она будет спасена.
Никто не отвергает Бога, кроме тех, которым не нужно, чтобы существовал Он.
Получивший благодеяние будет всегда о нем помнить, если сделавший его о нем забудет.
Не должно хвалить обычаев чужой земли; ибо если люди не уверены, что их обычаи самые лучшие, то скоро захотят переменить их.
Мудрость государя не в том состоит, чтобы издавать новые законы, но чтобы хранить старые, и таким образом делать их для народа священными.
Государства доводятся до такого положения, что в них мыслящему человеку ничего не можно сказать без того, чтобы не показаться осуждающим и власти, которые это делают, и народ, который это переносит. В такие времена безнадежные должно молчать. В такие времена печальные молодые люди до старости, а старые до гроба доходят в молчании. — Или горе безрассудному, который начнет говорить что думает прежде нежели обеспечил себе хлеб на целую жизнь. Горе ему, если чувство добра и справедливости поселилось в сердце бедняка. Лицемерие, притворство, вот верховный закон общественный для того, кто рожден без наследства.
Первый, издавший крик о равенстве — был его враг; если это был человек из народа, он алкал золота богачей; если богач — он хотел почести вельмож; если вельможа — жадничал верховной власти; и вот какого равенства желают все, о нем вопящие; вот о каком равенстве мечтали в 18 веке, но мы видели и грозное начало и быстрый конец кровавым мечтам сим. Нет равенства в природе, нет его на земле и не может быть в обществах человеческих.
Едва ли хорошо такое правление, в котором каждый гражданин имеет свободу повелевать, и стало быть каждый гражданин может быть тираном. Таково правление республиканское. Его лучше называть: правление своевольное.
Николай Иванович Гнедич не дожил до старости. Он умер 3 февраля 1833 года. Ему было 49 лет.
В его бумагах друзья нашли молитву. Она была сложена самим Гнедичем. Он так объяснял причины, по которым он взялся за этот труд: «Не знаю от чего, но сердце мое не удовлетворяется молитвами, в которых от начала до конца восписываются хвалы Богу: такие хвалы и умных людей оскорбляют. Душа моя всегда чувствовала нужду в молитве, в которой бы находилась она в собственных отношениях к Богу…»[153]
Боже Великий! Источник жизни, Создатель вселенной! Ты и меня благоволил воззвать из небытия, одарил душою и разумом; Ты и мне уделил частицу из даров, украшающих человечество. Благодарю Тебя, Создатель мой, и молю: укрепляй мою душу, да не унижу ее ничем недостойным; просвещай мой разум, да зрю истинные пользы мои и да не уклонюся от пути добродетели и от высокой цели, благостию Твоею человечеству предназначенной… Прости мне, Боже милостивый, заблуждения, в какие впадаю по слабости или по невежеству. Даруй мне лучшее из благ, здравие души и тела, да имею силы быть полезен моим собратьям; ибо сим единственно могу возблагодарить Тебя за милости, Каких Ты меня удостаиваешь, Отец милосердый![154]
На бюро, за которым Гнедич работал, остался листок с неоконченным стихотворением.
Душа, душа, ты рано износила
Свой временный, земной на мне покров.
Не мудрено: по милости, его ты получила
Из ветоши от щедроты богов.
Сама ты у меня от юности могуча,
И беспокойна и кипуча,
Как тульский самовар.
От детства ко всему твой беспрерывный жар,
Которым все твои движенья полны
Твоих страстей, для тела сих отрав,
Мне кипятили жизнь, мне били грудь как волны
И потрясали мой состав,
Ты не могла…