5
Горизонтальность прерии пропадает, и земля начинает вздыматься крутыми волнами. Заборы встречаются все реже, а зелень бледнеет… Все признаки того, что мы приближаемся к Высоким Равнинам.
Мы останавливаемся в Хейге заправиться и спрашиваем, можно ли как-нибудь переправиться через Миссури между Бисмарком и Мобриджем. Служитель не знает. Уже припекает, и Джон с Сильвией куда-то уходят снять теплое белье. У мотоцикла меняют масло и смазывают цепь. Крис наблюдает за тем, что я делаю с легким нетерпением. Нехороший признак.
— Глазам больно, — говорит он.
— От чего?
— От ветра.
— Поищем очки.
Мы вместе заходим в магазин за кофе и булочками. Все здесь для нас — новое, кроме нас самих, поэтому мы предпочитаем не болтать, а смотреть по сторонам и ловить обрывки разговоров людей, как нам кажется, давно знакомых друг с другом: они смотрят на нас, поскольку новенькие здесь — мы. Потом в лавке чуть подальше я нахожу походный термометр и очки для Криса.
Человек из скобяной лавки тоже не знает короткого пути через Миссури. Мы с Джоном изучаем карту. Я надеялся найти какую-нибудь неофициальную переправу — паром, пешеходный мост или что-нибудь похожее на этом девяностомильном отрезке пути, но, по всей видимости, ничего там нет, поскольку на другой стороне добираться тоже особо не к чему. Одна индейская резервация. Мы решаем спуститься на юг к Мобриджу и переправиться там.
Дорога на юг ужасна. Извилистая, узкая, бугристая бетонка с неприятным встречным ветром; солнце в глаза и большие полуприцепы навстречу. Эти холмы, по которым лишь на санках удобно кататься, сначала прицепы под уклон разгоняют, потом замедляют на подъеме — заранее не увидишь, сплошная нервотрепка, когда они внезапно выезжают навстречу. Первый напугал меня, поскольку я не был к нему готов. Теперь я взял себя в руки и готовлюсь ко встрече с ними заранее. Не опасно. Просто бьет ударной волной, жаркой и сухой.
В Херрейде Джон исчезает попить, а Сильвия, Крис и я находим в парке тень и пытаемся отдохнуть. Не отдыхается. Что-то изменилось, и я не совсем понимаю, что именно. Улицы этого городка широки, гораздо шире, чем нужно, а воздух бледен от пыли. Пустыри между домов заросли сорняками. Сараи из листового железа и водокачка — такие же, как и раньше, только какие-то рассевшиеся. Всё запущеннее и механистичнее; расположено все как-то наобум. Постепенно я начинаю видеть, что произошло. Никому больше нет дела до того, чтобы сохранять это место в порядке. Земля больше не ценится. Это уже Запад.
В Мобридже мы обедаем гамбургерами и пивом в «А-и-В», едем вниз по главной улице с плотным движением и внизу, у подножия холма видим ее — Миссури. Странна вся эта движущаяся вода, ограниченная поросшими травой холмами, до которых вода вообще еле-еле доходит. Я оборачиваюсь и мельком смотрю на Криса, но ему, кажется, не особо интересно.
Мы спускаемся по склону к берегу, металлически грохочем по мосту и вот уже видим реку сквозь ритмично мелькающие столбики ограждения; и вот мы уже на другом берегу.
Мы долго, очень долго взбираемся по склону и попадаем уже в совсем иную местность.
Все заборы теперь действительно пропали. Ни кустов, ни деревьев. Скаты холмов настолько огромны, что мотоцикл Джона впереди похож на муравья, ползущего по наклонным зеленым поверхностям. На вершинах холмов над головой выступают скалы, венчающие выходы пород.
Все это как-то естественно ухожено. Если бы земли здесь бросили, вид у них был бы пожеванный и взъерошенный: бетонные обрубки старых фундаментов, обрывки крашеных листов железа и проволоки, сорняки, пролезающие всюду, дерн весь взрыли ради какой-то фигни. Здесь ничего этого нет. Не прибрано — просто не изгажено с самого начала. Так и должно было быть всегда. Резервация.
По другую сторону тех скал нет дружелюбного механика, и я спрашиваю себя, готовы ли мы к этому. Если сейчас что-то произойдет, у нас уже будут настоящие неприятности.
Рукой я проверяю температуру двигателя. Он успокаивающе прохладен. Выключаю сцепление и даю ему секунду катиться по инерции, чтобы послушать, как он работает вхолостую. Какой-то забавный звук, и я повторяю все заново. Требуется некоторое время, чтобы вычислить, что дело тут вовсе не в двигателе. Это эхо от утеса, оно раздается после того, как дроссельный клапан закрыт. Смешно. Я проделываю такой финт два или три раза. Крис спрашивает, что случилось, и я даю ему послушать эхо. Никаких комментариев от него не поступает.
Звук у нашей старой машины — как у кошелька с мелочью. Словно внутри сдача звякает. Звук ужасный, но это просто клапаны так лязгают. Нормально. Как только привыкнешь и научишься ожидать его, начнешь автоматически слышать отклонения. Если их не слышно, значит, хорошо.
Я как-то пытался заинтересовать Джона этим звуком, но все бестолку. Он слышал только шум, видел только машину и меня с грязными инструментами в руках — больше ничего. Не вышло.
Он на самом деле не видит, что происходит, и ему неинтересно в этом ковыряться. Ему не так интересно знать, что вещи означают, как то, чем они являются. Достаточно важно, что он все видит именно так. Мне понадобилось много времени, чтобы понять эту разницу, и для Шатокуа важно, что я эту разницу объяснил.
Меня так ошарашил его отказ даже думать о любом механическом предмете, что я все пытался подобрать ключи к его отношению ко всему окружающему, но не знал, где начать.
Я хотел было подождать, пока что-нибудь не случится с его машиной, и я не помогу ему починить ее — и вот так втяну его во все это, но сам попал впросак, поскольку не понимал разницы в том, как он на все смотрит.
Рукоятки руля у него начали соскальзывать. Не очень сильно, сказал он, а только когда на них налегаешь. Я предупредил, чтобы он не вздумал гайки затягивать разводным ключом: нарушится хромовое покрытие и пойдут маленькие ржавые пятнышки. Он согласился взять мой набор торцовых головок.
Когда он привез мотоцикл, я достал свои ключи, но заметил, что никаким подкручиванием гаек ничего не исправить, поскольку концы хомутиков накрепко защемлены.
— Тебе надо расклинить их прокладкой, — сказал я.
— Что такое прокладка?
— Это тонкая плоская полоска металла. Тебе нужно просто надеть ее за рукоятку под хомутик, чтобы можно было опять затянуть туже. Такие прокладки используются, чтобы регулировать всякие машины.
— А-а, — сказал он. Заинтересовался: — Хорошо. Где их купить?
— У меня тут есть немного, — торжествующе сказал я, протягивая ему банку из-под пива.
Он сначала не понял. Потом переспросил:
— Что — банка?
— Конечно, — ответил я. — Лучший в мире склад прокладок.
Сам я думал, что это довольно умно. Сэкономить ему путешествие за прокладками Бог знает куда. Сэкономить ему время. Сэкономить ему деньги.
Но, к моему удивлению, он вообще не увидел в этом ничего умного. Немного погодя начал отлынивать, как-то отмазываться, и не успел я понять, как на самом деле он к этой затее относится, он решил не чинить никаких рукояток вообще.
Насколько я знаю, те рукоятки до сих пор болтаются. И сейчас я понимаю, что в тот день оскорбил его до глубины души. У меня хватило дерзости предложить ему отремонтировать его новый БМВ за восемнадцать сотен долларов, гордость полувекового германского совершенства, куском старой банки из-под пива!
Асh, du lieber![5]
С тех пор у нас с ним было очень мало разговоров об уходе за мотоциклом. Совсем не было, если точнее.
Чуть только начнешь давить на него по этому поводу, как неожиданно злишься, сам не зная, почему.
В порядке объяснения должен сказать, что алюминий, из которого делаются пивные банки, мягок и липуч для металла, и тем совершенен в употреблении. Он не окисляется при влажной погоде — точнее, на его поверхности всегда есть тонкий слой окисла, предотвращающий дальнейшее окисление. Тоже неплохо.
Другими словами, любой настоящий немецкий механик с полувековым стажем совершенствования в механическом деле за плечами заключил бы, что частное решение данной технической проблемы — совершенно.
Некоторое время я думал, что следовало бы потихоньку отойти к верстаку, вырезать из пивной банки прокладку, стереть краску, а потом вернуться и сказать, что нам несказанно повезло: у меня осталась последняя прокладка, специально импортированная из Германии. Это бы все и решило. Особая прокладка из личного запаса барона Альфреда Круппа, который вынужден был пойти на большие жертвы и продать ее. Тогда бы Джон точно умом тронулся.
Эта фантазия о «прокладке от самого Круппа» некоторое время утешала меня за неудачу, но потом испарилась, и я понял, что фантазия просто была мстительной. На ее месте выросло то старое ощущение, о котором я уже говорил: как будто сюда вовлечено нечто большее, нежели проступает на поверхности. За такими несообразностями следишь довольно долго, и они иногда перерастают в ошеломляющие откровения. С моей стороны выглядело так: есть нечто немножко больше того, ем хочется заниматься бездумно, а я вместо этого по своему обыкновению стал извлекать причины и следствия, пытаясь увидеть, что именно тут намешано, и что заводит в тупик наших с Джоном различий во взглядах на эту прокладку. В механической работе такое возникает постоянно. Подвешенное состояние. Просто сидишь, таращишься и думаешь, наобум ищешь новую информацию, уходишь и возвращаешься, а через некоторое время появляются ранее не видимые факторы.
Вначале в смутной форме, затем приобретая все более четкие очертания, возникло такое объяснение: я видел эту прокладку как-то интеллектуально, рационально, умозрительно — в расчет брались только научные свойства металла. Джон же видел ее непосредственно, интуитивно, оттяжно. Я подходил к ней с точки зрения формы, лежащей в ее основе. Он подходил с точки зрения непосредственного внешнего вида. Я видел, что прокладка означала. Он — чем она являлась. Вот как я пришел к пониманию этой разницы. А когда видишь, чем прокладка является, то это в данном случае угнетает. Кому нравится думать, что прекрасную, высокоточную машину чинят какой-то дрянью?
Кажется, я забыл упомянуть, что Джон — музыкант, барабанщик; он играет с группами по всему городу и довольно неплохо зарабатывает. Мне кажется, он обо всем думает так же, как об игре на ударных, — то есть, не думает вообще. Просто делает. Просто есть с этим. Он отреагировал на починку мотоцикла пивной банкой так же, как отреагировал бы, если бы кто-то запаздывал во время его игры. У него внутри просто бухнуло и все — он не хотел больше иметь с этим никаких дел.
Поначалу различие это казалось довольно незначительным, но оно росло… и росло… и росло… пока я не начал понимать, почему проглядел его. Кое-что пролетает мимо потому, что эти вещи — такие крохотные, что их просто не замечаешь. Однако, чего-то не видишь из-за того, что оно огромное. Мы оба смотрели на одно и то же, видели одно и то же, говорили об одном и том же, думали об одном и том же, но только он смотрел, видел, говорил и думал в абсолютно другом измерении.
На самом деле, он не чурается техники. Просто в своем другом измерении он полностью терпит крах и получает от нее отпор. Она не хочет под него подстраиваться. Он же пытается ее подстроить под себя безо всякого предварительного рационального обдумывания и только и делает, что латает ее, и после стольких заплат сдается и налагает какое-то защитное проклятие на все связанное с гайками и болтами. Он не хочет или не может поверить, что в этом мире есть нечто, по чему не надо оттягиваться.
Вот измерение, в котором он существует. Оттяжное измерение. Я ужасно квадратный, когда постоянно талдычу про всю эту механику. Все они — просто части, отношения, анализы, синтезы, вычисления разных вещей, и всех их, на самом деле, здесь нет. Они где-то в другом месте, и только думают, что они здесь, на самом же деле — за миллионы миль отсюда. Вот что это все означает. Джон находится посреди этой разницы измерений, которая лежала в основе большинства перемен в культуре шестидесятых и, думаю, — до сих пор влияет на процесс переформирования всего нашего особого взгляда на вещи. Ее результатом стал «конфликт поколений», из нее выросли названия «бит» и «хип». Теперь уже очевидно, что это измерение — не бзик, который исчезнет на следующий год или через пару лет. Оно останется надолго, потому что это серьезный и важный способ смотреть на вещи, который только выглядит несовместимым с разумом, порядком и ответственностью; в действительности это не так. Вот мы и докопались до самых корней.
Ноги у меня так онемели, что болят. Я поочередно вытягиваю их и ворочаю ступнями вправо-влево как можно дальше — для разминки. Помогает, но устают другие мышцы, держащие ноги на весу.
У нас тут — конфликт видений реальности. Мир, каким видишь его прямо здесь, прямо сейчас, и является реальностью, независимо от того, чем его могут назвать ученые. Так его видит Джон. Но тот мир, каким его сделали научные открытия, — тоже реальность, независимо от того, каким он может быть на вид; и людям в измерении Джона приходится больше чем просто игнорировать его, если они хотят сохранить свое видение реальности. Джон поймет это, когда подгорят его контакты.
Вот почему, на самом деле, он так расстроился, когда не смог завести мотоцикл. То оказалось вторжением в его реальность. Просто во всем его оттяжном мировосприятии пробило дыру, а у него не хватило смелости принять это, поскольку под угрозой оказался весь его стиль жизни. В каком-то смысле — тот же самый гнев, что иногда возникает у людей науки по отношению к абстрактному искусству. Или, по крайней мере, раньше возникал. Оно тоже не соответствовало их стилю жизни.
На самом же деле, есть две реальности: одна — непосредственной художественной видимости, а другая — лежащего в основе научного объяснения; они не совпадают, не подходят друг к другу и в действительности не имеют практически ничего общего одна с другой. Вот так ситуация. Можно сказать, у нас тут небольшая проблемка.
На длинном перегоне заброшенной дороги мы видим одинокую бакалейную лавку. Внутри, в подсобке находим какие-то ящики, устраиваемся на них посидеть и пьем баночное пиво.
Усталость и боль в спине начинают сказываться. Я подталкиваю ящик к столбу и прислоняюсь. По выражению лица Криса я вижу, что ему становится погано. Позади — долгий и трудный день. Еще в Миннесоте я сказал Сильвии, что можно ожидать спада в настроении на второй или третий день — и вот пожалуйста. Миннесота… когда это было?
Женщина, в стельку пьяная, покупает пиво какому-то мужику, который остался в машине на улице. Она никак не может выбрать марку, и жена хозяина начинает злиться. Тетка еще размышляет, но видит нас, машет рукой и спрашивает, не наши ли мотоциклы. Мы киваем, она говорит, что хочет покататься. Я устраняюсь и предоставляю заниматься этим Джону.
Он учтиво отнекивается, но она настырно лезет, предлагая за прогулку доллар. Я отпускаю по этому поводу какие-то шуточки, но все не смешно, поэтому депрессия усугубляется. Мы выходим, и снова — бурые холмы и жара.
В Леммон мы приезжаем уже совершенно без сил. В баре слышим, что южнее есть место, где можно разбить лагерь. Джон хочет поставить палатки в парке посреди города; это заявление звучит странно и очень злит Криса.
Сейчас я так устал, что не могу даже вспомнить, когда в последний раз со мной было что-то подобное. Другие — тоже. Но мы тащимся через универсам, собираем какую-то бакалею — что приходит в голову — и с некоторыми осложнениями укладываем все на мотоциклы. Солнце уже так низко, что нам не хватает света. Через час уже стемнеет. Мы, кажется, никак не можем сдвинуться с места. Не могу понять, мы просто сачкуем, или как?
— Давай, Крис, поехали, — говорю я.
— Не ори на меня. Я готов.
Мы выезжаем из Леммона по грунтовке и, изможденные, едем, наверное, целую вечность, хотя долго быть не может: солнце — по-прежнему над горизонтом. Лагерь пуст. Хорошо. Но осталось меньше получаса дневного света, а сил никаких больше нет. Теперь — самое трудное.
Я пытаюсь распаковаться как можно быстрее, но от усталости так одурел, что бросаю все прямо возле дороги, не замечая, насколько паршиво это место. Потом вижу, что здесь слишком ветрено. Это ветер Высоких Равнин. Здесь — полупустыня, все выжжено и сухо, если не считать озерка, больше похожего на пруд, под нами. Ветер дует от самого горизонта через озеро и бьет по нам резкими порывами. Уже прохладно. Ярдах в двадцати от дороги — какие-то чахлые сосенки, и я прошу Криса перенести все туда.
Он не слушается. Бредет куда-то к пруду. Я переношу вещи сам.
Между ходками я вижу, что Сильвия очень старательно устраивает нам кухню, хотя устала так же, как и я.
Солнце заходит.
Джон собрал валежник, но дрова такие большие, а ветер — такой порывистый, что развести костер трудно. Надо порубить на щепки. Я возвращаюсь к сосенкам и в сумерках роюсь в вещах, пытаясь найти мачете, но уже так темно, что ни черта не видно. Нужен фонарик. Ищу теперь его, но в темноте и его кошки съели.
Я возвращаюсь, завожу мотоцикл и еду обратно, чтобы найти фонарик при свете фары. Методично перерываю все вещи в его поисках. Проходит достаточно времени прежде, чем я соображаю, что мне фонарик вовсе не нужен, мне нужен мачете, который давно лежит у меня под носом. Пока я ходил за мачете, Джон развел огонь. Я все равно раскалываю несколько больших бревен.
Появляется Крис. Фонарик — у него!
— Когда мы будем есть? — хнычет он.
— Как только, так сразу, — отвечаю я. — Оставь фонарик здесь.
Он опять исчезает, прихватывая фонарик с собой.
Ветер задувает пламя — оно не достает до жарящихся стейков. Из больших камней, валяющихся у дороги, мы пытаемся соорудить защитную стенку, но слишком темно. Подводим оба мотоцикла и освещаем стройку перекрестным светом фар. Странное освещение. Ветер поднимает из костра пепел, который внезапно вспыхивает белым в лучах, а потом исчезает вовсе.
БАХ! У нас за спинами раздается громкий взрыв. Потом слышу, как хихикает Крис.
Сильвия расстроилась.
— Я нашел хлопушки, — говорит Крис.
Я успеваю сдержаться и говорю ему:
— Пора есть.
— Мне нужны спички, — отвечает он.
— Сядь и поешь.
— Сначала дай мне спички.
— Сядь и поешь.
Он садится, и я пытаюсь разрезать стейк своим армейским столовым ножом, но мясо слишком жёсткое, и я взамен достаю охотничий. На меня падает свет фары, поэтому когда я кладу нож на место, он попадает в тень, и я не вижу, куда положил его.
Крис говорит, что свой он разрезать тоже не может, и я передаю ему нож. Наклонившись за ним, он вываливает всё из своей тарелки на брезент.
Никто не произносит ни слова.
Я не сержусь на то, что он все опрокинул, я сержусь, что весь остаток поездки брезент будет в жирных пятнах.
— Еще есть? — спрашивает он.
— Ешь это, — отвечаю я. — Это же брезент, а не земля.
— Все равно грязь, — говорит он.
— Значит, больше ничего нет.
Накатывает депрессия. Я хочу пойти и просто лечь спать. Но он сердится, и я жду, когда начнется его обычная маленькая истерика. Дождался.
— Это невкусно, — говорит он.
— Да, Крис, жестко.
— Я ничего не хочу. Мне вообще этот лагерь не нравится.
— Это же была твоя мысль, — напоминает ему Сильвия. — Лагерь разбивать предлагал ты.
Лучше б она этого не говорила, но откуда ж ей знать? Заглатываешь его приманку, а он подбрасывает еще одну, потом еще и еще, пока, наконец, его не стукнешь, а именно на это он и напрашивался.
— Мне наплевать, — говорит он.
— Не смей так говорить, — отвечает она.
— Буду.
Близится взрыв. Сильвия и Джон смотрят на меня, но я сижу с каменным лицом. Мне очень жаль, что все идет именно так, но сейчас я не смогу ничего сделать. Любые споры только усугубят это дело.
— Я не хочу есть, — говорит Крис.
Никто не отвечает.
— У меня болит живот, — говорит он.
Взрыва не будет: Крис поворачивается и уходит в темноту.
Мы заканчиваем ужинать. Я помогаю Сильвии вымыть посуду, а потом мы недолго сидим вокруг костра. Фары выключаем, чтобы не сажать аккумуляторы — и из-за того, что их свет уродлив сам по себе. Ветер подутих, и костер слабо освещает все вокруг. Через некоторое время глаза привыкают. Еда и злость несколько сняли усталость. Крис не возвращается.
— Ты думаешь, это он просто тебя наказывает? — спрашивает Сильвия.
— Да, — отвечаю я, — хотя дело не в этом.
Немного подумав, добавляю:
— Это термин из детской психологии, а такой контекст мне не нравится. Давай лучше просто скажем, что он — отпетый мерзавец.
Джон посмеивается.
— Все равно, — говорю я, — хороший был ужин. Вы уж меня за него извините.
— Да все в порядке, — отвечает Джон. — Только жалко, что он ничего не поест.
— Ему хуже не станет.
— Ты не боишься, что он заблудится?
— Нет, он тогда начнет орать.
Теперь, когда он ушел, и нам нечего делать, пространство вокруг нас начинает на меня действовать. Нигде ни звука. Одинокая прерия.
Сильвия говорит:
— Как ты думаешь, у него на самом деле болит живот?
— Да, — как-то уперто отвечаю я. Мне жаль, что эта тема продолжается, но они заслуживают лучшего объяснения, чем то, которое я им предложил. Вероятно, чувствуют, что за этим кроется больше, чем они услышали.
— Уверен, что болит, — наконец, произношу я. — Его уже раз десять проверяли. Однажды было так плохо, мы думали, что аппендицит… Помню, мы были в отпуске на севере. Я только закончил составлять техническое предложение на пятимиллионный контракт — оно едва меня не прикончило. Это совсем другой мир. Ни времени, ни терпения — и шесть сотен страниц информации, которые надо выжать из себя за неделю. Я уже был почти готов убить трех совершенно разных людей, — и вот мы подумали, что лучше на некоторое время податься в леса.
Я уже не помню, где именно мы тогда были. Голова кругом шла от технических данных, а Крис просто криком кричал. До него дотронуться нельзя было, пока я, наконец, не понял, что надо быстро его хватать и везти в больницу; где она находилась, я так и не помню, но там у него ничего не нашли.
— Ничего?
— Ничего. Но потом это повторялось снова.
— И врачи так ничего и не определили? — спрашивает Сильвия.
— Этой весной они поставили диагноз — начинающиеся симптомы душевной болезни.
— Что? — переспрашивает Джон.
Уже слишком темно: не видно ни Сильвии, ни Джона, ни очертаний холмов. Я хочу услышать хоть что-нибудь вдали, но ничего не слышу. Я не знаю, что им ответить, поэтому не говорю ничего.
Если вглядеться, можно различить звезды над головой, но из-за костра перед нами разглядеть их трудно. Ночь вокруг — темная и густая. Моя сигарета дотлела до самых пальцев, и я гашу ее.
— А я и не знала, — произносит голос Сильвии. Все следы злости растаяли. — Мы всё думали: почему ты взял с собой его, а не жену. Хорошо, что сказал.
Джон подталкивает головешки в костер.
Сильвия спрашивает:
— Как ты думаешь, из-за чего это?
Джон резко выдыхает, словно бы одергивая ее, но я отвечаю:
— Не знаю. Причины и следствия, наверное, тут не применимы. Причины и следствия — результат мысли. Мне же кажется, что душевная болезнь наступает еще до мысли.
Для них это не имеет смысла, я уверен. Для меня смысла тоже не очень-то много, а я слишком устал, чтобы обдумывать это, и я бросаю мысль, не договорив.
— А что думают психиатры? — спрашивает Джон.
— Ничего. Я это бросил.
— Бросил?
— Да.
— Так лучше?
— Не знаю. По логике вещей, я не знаю, почему это может быть плохо. Просто у меня самого — помрачение рассудка. Я об этом думаю — обо всех «за», планирую визиты и даже ищу номер телефона, — а потом наступает затмение, будто дверь захлопнули.
— Здесь что-то не так.
— Вот-вот, все так считают. Мне кажется, я не смогу держаться вечно.
— Но почему? — спрашивает Сильвия.
— Не знаю я, почему… просто… Не знаю… Они ведь не родные…
Удивительное слово, думаю я про себя. Раньше я его никогда не употреблял. Не родня… Звучит как-то по-крестьянски… Но крестьяне — не такие, как они… Добрые[6]… У них не может быть к нему никакой настоящей доброты — они не родня ему… Вот какое чувство, точно, да.
Старое слово — такое древнее, что почти ушло на дно. Как все переменилось в веках! Теперь любой может быть «добрым». И предполагается, что каждый так и поступает. Вот только тогда, давно, в «доброте» ты уже рождался — и не мог без нее жить. А теперь это отчасти всего лишь прикид — как учителя в первый день учебного года. Но что действительно знают о доброте те, кто не родня?
Мысли возвращаются вновь и вновь… mein Kind — дитя моё. Вот оно — на другом языке. Mеin Кinder… «Wer reitet so spаt durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind.»[7]
От этого — странное чувство.
— О чем ты думаешь? — спрашивает Сильвия.
— Об одном старом стихотворении. Гёте. Ему уже лет двести, наверное. Мне его как-то давно пришлось выучить. Не знаю, чего вдруг я его сейчас вспомнил, если не считать…
Странное чувство возвращается.
— О чем оно? — спрашивает Сильвия.
Я пытаюсь припомнить:
— Человек едет в бурю по берегу. Это отец; с ним — его сын, которого он крепко прижимает к себе. Он спрашивает сына, почему тот так побледнел, а сын отвечает: «Папа, разве ты не видишь призрака?» Отец пытается успокоить мальчика: мол, это всего лишь туман над водой, да шелест листьев на ветру, но сын продолжает повторять, что это призрак, и отец скачет сквозь ночь все быстрее и быстрее.
— А чем заканчивается?
— Плохо… ребенок умирает. Призрак победил.
Ветер раздувает угли в костре, и я вижу, что Сильвия потрясенно смотрит на меня.
— Но то — другая страна и другое время, — говорю я. — Здесь же в конце — только жизнь, и призраки не имеют значения. Я в это верю. В это все я тоже верю, — продолжаю я, глядя в темную прерию, — хотя пока не уверен, что все это значит… Я в последнее время почти ни в чем не уверен. Может, поэтому так много болтаю.
Угли медленно гаснут. Мы курим по последней сигарете. Крис — где-то в темноте, но я не собираюсь бегать за ним по кустам. Джон старательно молчит, и Сильвия молчит, и внезапно мы все — порознь, одиноки в своих личных вселенных, и никакой связи между нами нет. Мы заливаем огонь и возвращаемся к спальным мешкам среди сосен.
Я обнаруживаю, что наше единственное крохотное убежище в соснах, куда я положил спальники, — еще и приют от ветра для миллионов комаров, живущих на пруду. Репеллент не останавливает их вообще. Забираюсь поглубже в мешок и оставляю только дырочку, чтобы дышать. Я уже почти сплю, когда, наконец, появляется Крис.
— Там большая куча песка, — говорит он, хрустя иголками под ногами.
— Да, — отвечаю я. — Ложись спать.
— Ты должен ее посмотреть. Завтра сходишь и посмотришь, ладно?
— У нас не будет времени.
— А утром мне можно там поиграть?
— Да.
Он никак не может раздеться и залезть в спальник. Наконец, шорохи прекращаются. Затем он начинает ворочаться. Потом все затихает, и он начинает ворочаться опять. Зовет меня:
— Пап?
— Что?
— Как было, когда ты был маленьким?
— Да спи же, Крис! — Тому, что я в силах выслушать, есть предел.
Чуть позже слышу резкое хлюпанье: он плачет, и я не сплю, хоть и вымотан до предела. Несколько слов утешили бы его. Он старался быть дружелюбным. Но слова почему-то не приходят. Слова утешения больше подходят для незнакомых людей, для больниц — не для родни. Маленькие эмоциональные пластыри, вроде этого, — не для него, не они нужны… Я не знаю, что ему нужно.
Из-за сосен медленно поднимается полная луна, и по ее медленной, терпеливой дуге через все небо я за часом час отмеряю свой полусон. Слишком устал. И луна, и странные сны, и комариный зуд, и разрозненные фрагменты воспоминаний беспорядочно мешаются в нереальном утраченном пейзаже, где сияет луна и в то же время лежит туман, и я скачу на лошади, а Крис со мной, и лошадь перескакивает через ручей, бегущий где-то по песку к океану. А потом все ломается… И возникает вновь.
И в тумане появляется подобие фигуры. Она исчезает, если я смотрю прямо на нее, но потом я ее снова вижу — краем глаза. Я хочу что-то сказать, позвать ее, узнать ее; но останавливаюсь, зная, что признать ее хоть жестом — значит, придать ей реальность, которой у нее быть не должно. Но фигуру эту я узнаю, хоть и не позволяю себе признаться в этом. Это Федр.
Злой дух. Безумно. Из мира без жизни и без смерти.
Фигура тает, и я еле сдерживаю поднимающуюся панику… крепко… не спеша… пусть просто утонет… ни веря в это, ни не веря… но волосы медленно шевелятся у меня на затылке… он зовет Криса, что ли?.. Да?..