14
Мы выезжаем из горного прохода на небольшую зеленую равнину. Сразу к югу видны поросшие хвойными лесами горы, на вершинах которых снег лежит с прошлой зимы. Во всех остальных направлениях — горы пониже и подальше, но такие же ясные и четкие. Этот открыточный пейзаж смутно и неопределенно, но совпадает с воспоминаниями. Широкого шоссе между штатами, по которому мы сейчас едем, тогда, должно быть, еще не существовало.
Приходит на ум и остается в голове утверждение о том, что «лучше ехать, чем приезжать». Ехали-ехали, а теперь вот приедем. У меня всегда наступает депрессия, когда я достигаю промежуточной цели вроде этой и должен переориентироваться на другую. Через день-два Джону и Сильвии надо будет возвращаться, а Крису и мне придется решать, что мы хотим делать дальше. Все надо реорганизовывать.
Главная улица городка кажется смутно знакомой, но теперь у меня такое чувство, что я здесь — турист, и вывески магазинов, которые я вижу, — для меня, туриста, а не для людей, здесь живущих. В действительности городок не такой уж и маленький. Люди движутся слишком быстро и слишком независимо друг от друга. Один из тех городков с населением от пятнадцати до тридцати тысяч, которые не совсем городишки, но и не вполне крупные города — не совсем вообще что бы то ни было.
Мы обедаем в стеклянно-хромированном ресторане, не вызывающем совсем никаких воспоминаний. Похоже, его построили после того, как Федр здесь жил, и в нем тоже не видно ничего своего — как и в главной улице.
Я беру телефонную книгу и ищу номер Роберта ДеВиза, но не нахожу его. Набираю справочную, но телефонистка никогда о таком не слыхала и номера сообщить мне не может. Невероятно! Они что, живут только в его воображении? От ее фразы начинается паника. Ощущение длится какое-то мгновение, но я вспоминаю их ответ на мое письмо, где говорилось, что мы приезжаем, и успокаиваюсь. Воображаемые люди почтой не пользуются.
Джон предлагает мне позвонить на факультет изящных искусств или каким-нибудь друзьям. Я немного перекуриваю и пью кофе, а когда окончательно успокаиваюсь, так и делаю, и узнаю, как до них добраться. Не технология страшна. Страшно то, что она делает с отношениями между людьми — например, между абонентами и операторами.
Из города до гор по дну долины должно быть, меньше десяти миль, и мы покрываем это расстояние по грунтовым дорогам, через густую и высокую зеленую люцерну, готовую к резке — такую густую, что на вид сквозь эти заросли трудно даже пробираться. Поля простираются до самых подножий гор, где внезапно ввысь возносится более темная зелень сосен. Там и живут ДеВизы. Где встречаются светло-зеленое и темно-зеленое. Ветер напоен светло-зелеными ароматами свежескошенного сена и запахами скота. В одном месте мы въезжаем в полосу холодного воздуха, где запах меняется на хвойный, но потом снова попадаем в тепло. Солнце, луга и близкие горы.
Чем ближе к соснам, тем глубже гравий на дороге. Переключаемся на первую скорость, притормаживаем до 15 миль в час, и я снимаю обе ноги с подножек, чтобы выправлять мотоцикл, если он зароется в гравий и начнет падать. Мы сворачиваем и неожиданно въезжаем в клинообразное ущелье с очень высокими откосами, где среди сосен прямо рядом с дорогой стоит большой серый дом с огромной абстрактной железной скульптурой, приделанной к одной стене, а под ней, откинувшись на ступени в окружении компании людей сидит живое изображение самого ДеВиза с банкой пива в руке и машет нам. Прямо со старых фотографий.
Я так занят балансированием машины, что не могу оторвать рук от руля и машу ему в ответ ногой. Живой ДеВиз ухмыляется, видя, как мы подъезжаем.
— Нашел-таки, — говорит он. Успокоенная улыбка. Счастливые глаза.
— Много времени прошло, — отвечаю я. Я тоже счастлив, хотя странно видеть, как ожившая фотография движется и разговаривает.
Мы слезаем с мотоциклов, снимаем доходное снаряжение, и я вижу, что открытая терраса, на которой он сидит со своими гостями, незакончена и неотделана. Девиз стоит там, где она всего на несколько футов возвышается над дорогой с нашей стороны, но стены ущелья настолько круты, что под дальней ее стороной земля опускается футов на пятнадцать. Сама речка — еще в пятидесяти футах ниже и в стороне от дома, среди деревьев и высокой травы, где, полускрытая от глаз, не поднимая головы, пасется лошадь. Теперь приходится высоко задирать голову, чтобы увидеть небо. Окружает нас тот самый темно-зеленый лес, который мы видели на подъезде.
— Это просто прекрасно! — говорит Сильвия.
Ожившая фотография ДеВиза улыбается ей сверху.
— Спасибо, — отвечает он, — я рад, что вам нравится.
Вся его интонация — здесь и сейчас, совершенно спокойная. Я понимаю, что хотя передо мной и подлинный образ самого ДеВиза, сам он — абсолютно новая личность, обновлявшая себя беспрестанно, и мне придется его узнавать полностью заново.
Мы поднимаемся на террасу. Между половицами — щели, как в решетке. Сквозь них видно землю внизу. Тоном, будто говорящим: «Ну, я не вполне уверен, как это надо делать», — и улыбаясь, ДеВиз всех знакомит, но имена влетают в одно ухо и вылетают из другого. Я никогда не запоминаю имен. У него в гостях — школьный преподаватель живописи в очках в роговой оправе и его жена, которая застенчиво улыбается. Должно быть, они здесь впервые.
Мы немного болтаем: ДеВиз, в основном, объясняет им, кто я такой, а потом оттуда, где терраса сворачивает за угол дома, вдруг появляется Джинни ДеВиз с подносом, полным банок пива. Она тоже художник, и я внезапно осознаю, что и она все схватывает на лету, — и вот уже мы обмениваемся улыбками по поводу художественной экономичности пожатия банки пива вместо ее руки, пока она говорит:
— Сейчас соседи приходили с тазиком форели нам на обед. Так приятно.
Я раздумываю, что бы сказать приличествующего, но в конце концов просто киваю. Мы рассаживаемся; я — на солнце, откуда трудно разглядеть детали на другой стороне террасы, в тени.
ДеВиз смотрит на меня, кажется, собирается что-то заметить по поводу того, как я выгляжу, — что, без сомнения, намного отличается от того, каким он меня помнит, — но что-то его от этой темы отвлекает, и он поворачивается к Джону и спрашивает, как прошло путешествие.
Джон рассказывает, что все было просто замечательно, как раз то, что им с Сильвией было нужно вот уже много лет.
Сильвия его поддерживает:
— Просто побыть на открытом воздухе, на этом просторе.
— В Монтане очень просторно, — немного мечтательно произносит ДеВиз. Он, Джон и преподаватель погружаются в ознакомительный разговор о различиях между Монтаной и Миннесотой.
Лошадь мирно пасется под нами, а сразу за ней в речке искрится вода. Разговор перешел на землю ДеВиза в этом каньоне, на то, сколько он здесь прожил, и что из себя представляет преподавание живописи в колледже. Джон владеет настоящим даром несерьезного разговора — я так никогда не умел, поэтому помалкиваю и слушаю.
Через некоторое время становится так жарко, что я снимаю свитер и расстегиваю рубашку. Чтобы к тому же не щуриться, я достаю и надеваю темные очки. Так лучше, но теневой стороны совсем не видно: я едва различаю лица и чувствую себя как-то визуально отстраненным от всего, кроме солнца и залитых солнцем склонов ущелья. Прикидываю, как бы нам распаковаться, но решаю вслух не настаивать. Они знают, что мы остаемся у них, но интуитивно позволяют всему идти, как идется. Сначала расслабимся, потом распакуемся. Куда спешить? Пиво и солнце начинают превращать мою голову в зефир. Очень мило.
Не знаю, через сколько времени слышу высказывание насчет «этой кинозвезды вон там» со стороны Джона и понимаю, что он имеет в виду меня и мои очки. Смотрю поверх них в тень и различаю, что ДеВиз, Джон и преподаватель живописи мне улыбаются. Должно быть, хотят, чтобы я принял участие в разговоре: что-то по поводу проблем в пути.
— Они хотят знать, что бывает, если что-то сломается в механике, — говорит Джон.
Я пересказываю им историю про то, как мы с Крисом попали в грозу, а двигатель заглох, — история хорошая, но какая-то бессмысленная, соображаю я, чтобы служить ответом на его вопрос. Последняя строчка про закончившееся горючее, как полагается, вызывает стон.
— А я ведь даже сказал, чтобы он посмотрел, — вставляет Крис.
И ДеВиз, и Джинни отмечают, как Крис вырос. Он смущается и слегка краснеет. Они спрашивают про его маму и брата, и мы оба отвечаем, как можем.
Жара, наконец, становится настолько невыносимой, что я передвигаю стул в тень. От такого неожиданного озноба весь зефир улетучивается, и через несколько минут уже приходится застегиваться. Джинни замечает это:
— Как только солнце скроется вон за тем хребтом, похолодает по-настоящему.
Зазор между солнцем и хребтом узок. Я прикидываю, что хотя сейчас всего лишь середина дня, осталось меньше получаса прямого света. Джон спрашивает про горы зимой, и они с ДеВизом и преподавателем обсуждают лыжные горные походы. Я мог бы сидеть так целую вечность.
Сильвия, Джинни и жена преподавателя живописи разговаривают о доме, и вскоре Джинни приглашает их внутрь.
Мои мысли перемещаются на фразу о том, что Крис растет не по дням, а по часам, и неожиданно возникает ощущение гробницы. Я только косвенно слышал о том времени, когда Крис жил здесь, им же кажется, что он только-только уехал. Мы живем в совершенно разных временных структурах.
Разговор перескакивает на то, что сейчас актуально в живописи, музыке и театре, и меня удивляет, насколько хорошо Джон поддерживает свою сторону разговора. Мне, в основном, неинтересно, что нового происходит в этих областях, и он, возможно, это знает — поэтому со мной никогда об этом не разговаривает. С уходом за мотоциклом — наоборот. Интересно, у меня взгляд — такой же остекленевший, когда я говорю о поршнях и стержнях?
Но у них с ДеВизом есть одно по-настоящему общее — Крис и я. И здесь вот, начиная с подколки про кинозвезду, развивается такая смешная липучесть. Добродушный сарказм Джона по отношению к его старому приятелю по выпивкам и мотоциклам слегка остужает ДеВиза, что приводит у него к появлению уважительного тона ко мне. Этот тон, кажется, только увеличивает сарказм Джона, подливая масла в огонь, и они оба чувствуют это и как-то отруливают от меня к какой-нибудь общей теме, а потом возвращаются обратно, но липучесть возрастает, и они снова отруливают на другую приятную тему.
— И все равно, — говорит Джон, — вот этот тип сказал, когда мы подъезжали, что мы здесь только приземлимся, а мы еще и не закончили это «приземление».
Я смеюсь. Я не хотел его на это настраивать. ДеВиз тоже улыбается. Но потом Джон поворачивается ко мне и говорит:
— Слушай, ты, должно быть, совсем с ума сошел — в смысле, совершенно спятил — если уехал отсюда. Мне наплевать, какой здесь колледж.
Я вижу, как ДеВиз потрясенно смотрит на него. Потом сердито. Бросает взгляд на меня, и я отмахиваюсь. Возникает какой-то тупик, но я не знаю, как из него выбраться.
— Прекрасное место, — слабо отвечаю я.
ДеВиз оборонительно произносит:
— Если б ты немного пожил здесь, то увидел бы и обратную сторону.
Преподаватель согласно кивает.
Тупик порождает молчание. Такое, при котором примирение невозможно. То, что сказал Джон, не было недобрым. Он добрее любого другого. Это знает он и знаю я, но не знает ДеВиз: от человека, о котором они оба говорят, сейчас осталось немного. Просто еще один представитель среднего класса средних лет, просто существует. В основном, беспокоится за Криса, а так — ничего особенного.
Но того, что знают ДеВиз и я, не знают Сазерленды: кто-то был — человек, который здесь когда-то жил, творчески горел какими-то идеями, о которых никто до этого не слышал, но потом случилось что-то необъяснимое и неправильное, и ни ДеВиз не знает, как или почему, ни я. Причина тупика, нехорошее чувство — оттого, что ДеВиз думает, что этот человек сейчас здесь. И я никак не могу сказать ему, что это не так.
На короткое мгновение высоко на кромке хребта солнце разбивается стволами деревьев, и на нас опускается ореол света. Он расширяется, освещая все внезапной вспышкой, вдруг захватывает и меня тоже.
— Он видел слишком много, — говорю я, все еще думая о тупике, но ДеВиз, по всей видимости, озадачен, а Джон не воспринимает вообще, и я осознаю это non sequitur[10] слишком поздно. Вдалеке жалобно кричит одинокая птица.
И вот солнце неожиданно исчезает за горой, и все ущелье погружается в тусклую тень.
Про себя я думаю, насколько непрошенно это было. Таких заявлений просто так не делаешь. Выходишь из больницы с пониманием того, что не делаешь.
Появляются Джинни с Сильвией и предлагают нам распаковаться. Мы соглашаемся, и Джинни ведет нас в комнаты. Я вижу, что на моей постели — теплое одеяло от ночного холода. Прекрасная комната.
За три ходки к мотоциклу и обратно я переношу все. Потом иду в комнату Криса посмотреть, не нужно ли чего разложить у него, но он бодр, взросл, и помощь ему не нужна.
Я смотрю на него:
— Как тебе здесь нравится?
— Здорово, но совсем не похоже на то, что ты вчера вечером рассказывал.
— Когда?
— Перед тем, как ложиться спать. В хижине.
Я не понимаю, о чем он. Крис прибавляет:
— Ты сказал, что здесь одиноко.
— Чего ради мне было такое говорить?
— Я откуда знаю?
Мой вопрос раздражает его, поэтому я оставляю тему. Должно быть, ему приснилось.
Когда мы спускаемся в гостиную, я чую аромат жарящейся на кухне форели. В углу ДеВиз склонился над камином, поднося спичку к газете под растопкой. Мы некоторое время наблюдаем за ним.
— Топим камин все лето, — объясняет он.
Я отвечаю:
— Странно, что здесь так холодно.
Крис говорит, что тоже замерз.
Я отсылаю его за свитером и прошу захватить мой тоже.
— Это вечерний ветер, — говорит ДеВиз. — Дует по ущелью с высоты — вот там действительно холодно.
Пламя внезапно вспыхивает, затем угасает, потом вспыхивает опять — от неровной тяги. Должно быть, ветрено; я выглядываю из огромных окон, составляющих целую стену гостиной. В сумерках на той стороне ущелья вижу редкие движения деревьев.
— Но правильно, — говорит ДеВиз, — ты сам знаешь, как холодно наверху. Ты же там обычно все время проводил.
— Возвращает воспоминания, — говорю я.
На ум приходит один обрывок: порывы ночного ветра вокруг лагерного костра — он меньше, чем тот, что сейчас перед нами, защищен скалой от верхнего ветра, потому что вокруг нет деревьев. Рядом с костром — кухонная утварь и рюкзаки, чтобы было лишнее укрытие от ветра, канистра с талой водой. Воду надо собирать рано, потому что выше границы лесов снег не тает, когда солнце садится.
ДеВиз говорит:
— Ты сильно изменился.
Он искательно смотрит на меня. Его выражение лица, кажется, спрашивает, запрещенная это тема или нет, и по моему виду он догадывается, что да. Добавляет:
— Все мы так, наверное.
Я отвечаю:
— Я совсем не тот человек, что прежде. — И это, кажется, приносит ему некоторое облегчение. Осознавал бы он буквальную правду этого, облегчение было бы намного меньшим.
— Много чего произошло, — говорю я, — и возникло кое-что, из-за чего потребовалось все это немного распутать, по крайней мере, в моей собственной голове, — вот, отчасти, почему я здесь.
Он смотрит на меня, ожидая продолжения, но у камина появляются преподаватель живописи и его жена, и мы замолкаем.
— Судя по шуму ветра, ночью будет буря, — говорит преподаватель.
— Не думаю, — отвечает ДеВиз.
Возвращается Крис со свитерами и спрашивает, есть ли в ущелье какие-нибудь призраки.
ДеВиз смотрит на него удивленно и весело:
— Нет, но есть волки.
Крис задумывается и спрашивает:
— А что они делают?
— Доставляют неприятности скотоводам, — хмурится ДеВиз. — Убивают телят и ягнят.
— А людей преследуют?
— Никогда не слыхал, — отвечает ДеВиз и, видя, что это Крис разочарован, добавляет: — Но вполне могли бы.
За обедом форель из ручья сопровождается массачусеттским шабли. Мы сидим порознь в креслах и на диванах по всей гостиной. Одна стена комнаты целиком занята окнами, которые выходили бы на ущелье, но сейчас снаружи темно, и они отражают лишь огонь в камине. К его теплу примешивается внутреннее тепло от вина и рыбы, и мы почти ничего не говорим, если не считать одобрительного бормотания.
Сильвия вполголоса просит Джона посмотреть на большие горшки и вазы, расставленные по комнате.
— Я обратил внимание, — реагирует Джон. — Здорово.
— Работы Питера Вулкаса, — говорит Сильвия.
— Да ты что?
— Он был учеником мистера ДеВиза.
— Ох Господи! А я чуть было одну не опрокинул.
ДеВиз смеется.
Джон несколько раз принимается ворчать что-то себе под нос, потом поднимает глаза и объявляет:
— Это всё… для нас это — просто всё… Теперь можно возвращаться на Колфэкс-авеню, двадцать шесть-сорок девять еще на восемь лет.
Сильвия скорбно произносит:
— Давай не будем об этом.
Джон на мгновение останавливает свой взгляд на мне:
— Полагаю, тот, у кого есть друзья, способные организовать такой вечер, не может быть совсем плохим. — Он сурово кивает головой. — Придется взять назад все, что я думал о тебе.
— Всё?
— Ну, кое-что, во всяком случае.
ДеВиз и преподаватель улыбаются, и тупик немного рассасывается.
После обеда приезжают Джек и Уилла Барснессы. Снова ожившие фотографии. Джек запечатлен в гробничных фрагментах как хороший человек, пишущий и преподающий английский в колледже. За их приездом следует появление скульптора с севера Монтаны, который зарабатывает тем, что пасет овец. По тому, как ДеВиз представляет его, я догадываюсь: предполагается, что до этого я его не встречал.
ДеВиз сообщает, что пытается убедить скульптора поступить работать на факультет, а я говорю:
— Я попытаюсь его отговорить от этого, — и подсаживаюсь к нему, но беседа то и дело застывает, поскольку скульптор крайне серьезен и подозрителен: очевидно, потому, что я не художник. Я в его глазах похож на следователя, пытающегося пришить ему дело, и только когда выясняется, что я много занимаюсь сваркой, со мною становится все в порядке. Уход за мотоциклом открывает странные двери. Он говорит, что варит металл по причинам, сходным с моими. Когда наберешься опыта, сварка дает громадное ощущение силы и власти над металлом. Можешь сделать все. Он вытаскивает несколько фотографий своих работ: прекрасные птицы и звери с текущей металлической текстурой поверхностей, ни на что не похожие.
Позже я пересаживаюсь и беседую с Джеком и Уиллой. Джек уезжает отсюда, чтобы возглавить отделение английской филологии в Бойсе, Айдахо. К отделению здесь он, кажется, относится сдержанно, но отрицательно. Еще бы, иначе бы он и не уезжал. Я припоминаю, что он, в основном, писал прозу, преподавая английский, а не занимался наукой систематически. На отделении существовал длительный раскол между этими направлениями, который отчасти положил начало — или, по крайней мере, ускорил рост — того дикого набора идей Федра, о которых никто никогда не слышал, а Джек склонялся к тому, чтобы поддерживать Федра, поскольку хотя и не был уверен в том, что понимал его, но видел, что это не просто лингвистический анализ, а с этим материалом мог работать прозаик. Раскол старый. Как между искусством и историей искусства. Один делает, а другой говорит о том, как это делается, и разговоры о том, как это делается, кажется, никогда не совпадают с тем, как это делается в действительности.
ДеВиз приносит какие-то инструкции по сборке жаровни для шашлыков и просит меня оценить их с точки зрения научного писателя-профессионала. Он потратил весь день на сборку этой хреновины и хочет, чтобы эти инструкции целиком и полностью провалились сквозь землю.
Но я их читаю, и выглядят они вполне нормальными инструкциями. Прямо и не знаю, к чему придраться. Конечно, я не хочу говорить этого вслух, поэтому старательно ищу какую-нибудь зацепку. Нельзя сказать, правильны ли инструкции, пока не проверишь их на аппарате или процессе, который они описывают; я же вижу только разбивку по страницам, мешающую непрерывному чтению, приходится постоянно скакать от текста к иллюстрациям — это всегда плохо. Начинаю пинать этот недостаток очень сильно, и ДеВиз поощряет каждый мой пинок. Крис берет инструкции посмотреть, что я имею в виду.
Но пока я их уничтожаю таким вот образом, описывая муки неправильного понимания, которые могут вызвать плохо составленные ссылки, у меня возникает чувство, что ДеВизу так трудно их понять вовсе не по этой причине. Просто в них не хватает гладкости и непрерывности, и это его оттолкнуло. Он не способен понимать вещи, когда они появляются в безобразном, рубленом стиле, с гротескными фразами, свойственными инженерным и техническим текстам, научным работам, где одни ломти, обрывки и куски, а непрерывность только подразумевается; ДеВиз же работает только с непрерывностями вещей, где подразумеваются уже ломти, обрывки и куски. На самом деле, он хочет, чтобы я проклял недостаток художественной непрерывности — то, на что инженеру было бы глубоко наплевать. В действительности, обвинять в этом можно классическо-романтический раскол — как и во всем остальном, касающемся технологии.
Крис же тем временем берет инструкции и складывает их так, как мне не приходило в голову: иллюстрация теперь располагается рядом с текстом. Я осмысляю это раз, затем — другой и начинаю чувствовать себя героем мультфильма, который только что прошел край утеса, но еще не упал, поскольку не понял, что с ним такое приключилось. Киваю, наступает молчание, — и затем я осознаю, что приключилось со мной, и начинается долгий приступ хохота, разносящегося до самого дна ущелья, когда я луплю Криса по макушке. Хохот утихает, и я произношу:
— Ну, все равно… — Но хохот начинается по новой.
— Я вот что хотел сказать, — наконец, встреваю я, — у меня дома есть инструкция, которая открывает необозримые горизонты для улучшения технического письма. Она начинается так: «Сборка японского велосипеда требует огромного душевного спокойствия».
Хохот возобновляется, но у Сильвии, Джинни и скульптора на лицах появляется осознанное узнавание.
— Это хорошая инструкция, — говорит скульптор. Джинни согласно кивает.
— Наверное, именно поэтому я ее и сохранил, — отвечаю я. — Сначала я смеялся, вспоминая те велосипеды, которые собирал, — конечно, только из-за нечаянного сдвига в ударении на то, что производство — японское. Но в этом утверждении — бездна смысла.
Джон опасливо смотрит на меня. Я гляжу на него с такой же опаской. Смеемся оба. Он говорит:
— Профессор сейчас нам разъяснит.
— Спокойствие духа, на самом деле, вовсе не эфемерно, — разъясняю я. — Тут всё вместе. Оно возникает при хорошем уходе; нарушается при плохом уходе. То, что мы называем обрабатываемостью машины, — просто объективация этого спокойствия духа. Испытание в последней инстанции — всегда твое собственное спокойствие. Если его нет, когда начинаешь работать, а продолжаешь все равно, то, скорее всего, вмонтируешь свои личные проблемы прямо в саму машину.
Они смотрят на меня, обдумывая, что я сказал.
— Концепция непривычная, — продолжаю я, — но привычный разум подтверждает ее. Материальный объект наблюдения, будь то мотоцикл или жаровня, не может быть правильным или неправильным. Молекулы есть молекулы. У них нет этических кодексов, которым надо следовать, если не считать тех, что сообщают им люди. Испытание машины — это удовлетворение, которое оно тебе приносит. Никакого другого испытания нет. Если машина передает тебе успокоенность, то это правильно. Если она тебя беспокоит, это неправильно до тех пор, пока не изменится либо машина, либо твой ум. Испытание машины — всегда твой собственный разум. Другого испытания нет.
ДеВиз спрашивает:
— А что, если машина неправильна, а я по ее поводу умиротворен?
Смех.
— Ты противоречишь самому себе, — отвечаю я. — Если тебе действительно наплевать, то ты и не узнаешь, что она неправильна. Такая мысль просто никогда не придет тебе в голову. Само произнесение того, что она неправильна, — уже форма причастности.
— Более распространенно то, — прибавляю я, — что ты ощущаешь беспокойство, даже если она правильна, и я думаю, что здесь — как раз тот случай: если ты встревожен, то это неправильно. Это означает, что она недостаточно тщательно проверена. В любой производственной ситуации непроверенная машина — «отрубленная» машина, ее нельзя использовать, даже если она работает идеально. Твое беспокойство о жаровне — из той же оперы. Ты не выполнил окончательного требования — достигнуть спокойствия духа, поскольку чувствуешь, что эти инструкции слишком сложны, и, возможно, ты не понял их так, как нужно.
— Ну, а как бы ты их изменил? — спрашивает ДеВиз. — Чтобы я достиг этого спокойствия духа?
— Тут потребуется изучать гораздо больше, чем я только что им уделил. Все уходит очень глубоко. Эти инструкции к жаровне начинаются и заканчиваются исключительно в машине. Но тот подход о котором я думаю, так узко это не препарирует. На самом деле в инструкциях подобного рода злит как раз то, что они подразумевают, мол, существует только один способ сборки жаровни — их способ. И это предположение начисто стирает все творчество. На самом деле, существуют сотни способов собрать жаровню, а когда тебя заставляют следовать только одному, не показывая всей проблемы в целом, то инструкциям становится трудно следовать так, чтобы не наделать ошибок. Теряешь всякий вкус к работе. И еще одно: маловероятно, что тебе сообщили самый лучший способ.
— Но инструкция же с фабрики, — говорит Джон.
— Я сам — тоже с фабрики, — отвечаю я, — и я знаю, как составляют подобные инструкции. Выходишь на конвейер с магнитофоном, и мастер посылает тебя поговорить с каким-нибудь парнем — из тех, кто ему сейчас меньше всего нужен, с самым большим придурком; то, что он тебе расскажет, и станет инструкцией. Другой парень, может, рассказал бы нечто совершенно противоположное и, может, даже гораздо лучше, — но он слишком занят.
Все удивлены.
— Мне следовало это знать, — выдавливает ДеВиз.
— Все дело в формате, — говорю я. — Ни один писатель не попрет против него. Технология подразумевает, что существует только один верный способ делать вещи, а на самом деле так никогда не бывает. И когда подразумеваешь, что существует только один верный способ делать вещи, то, конечно же, инструкции начинаются и заканчиваются исключительно в жаровне. Но если тебе нужно выбирать из неопределенного количества способов ее сборки, то отношение машины к тебе и отношение вас с машиной ко всему остальному миру следует рассматривать особо, потому что выбор из множества вариантов, искусство работы, в такой же степени зависит от твоего собственного ума и духа, как и от материала машины. Вот почему необходимо спокойствие духа.
— В действительности, идея не так уж странна, — продолжаю я. — Посмотри как-нибудь на новичка-рабочего или на плохого рабочего и сравни выражение его лица с выражением лица мастера, работу которого считаешь отличной, — сразу увидишь разницу. Мастер никогда не пользуется ни единой строчкой инструкций. Он принимает решения по мере продвижения. По этой причине он будет поглощен работой и внимателен к тому, что делает, даже если он ничего специально не изобретает. Его движения и движения машины — в какой-то гармонии. Он не следует никакому набору записанных инструкций, потому что природа подручного материала определяет его мысли и движения, одновременно изменяющие природу подручного материала. Материал и его мысли изменяются вместе последовательностью изменений до тех пор, пока его ум не успокаивается в то же самое мгновение, когда материал становится правильным.
— На целое искусство похоже, — замечает преподаватель.
— Это и есть искусство, — отвечаю я. — Развод искусства и технологии совершенно неестественен. Он просто длится уже так долго, что нужно быть археологом, чтобы обнаружить, где они впервые разлучились. Сборка жаровни, на самом деле, — давно утраченная ветвь скульптуры, настолько отъединенная от своих корней веками неверных интеллектуальных поворотов, что даже просто поставить их рядом — и то звучит смехотворно.
Они не уверены, разыгрываю я их или нет. ДеВиз спрашивает:
— Ты имеешь в виду, что когда я собирал эту жаровню, я, на самом деле, лепил скульптуру?
— Конечно.
Он переворачивает это в уме, улыбаясь все шире и шире.
— Вот бы мне тогда это знать, — произносит он. За этой репликой следует смех.
Крис говорит, что не понимает, что я сказал.
— Все в порядке, Крис, — говорит Джек Барснесс. — Мы тоже.
Снова смех.
— Мне обычная скульптура милее, — говорит скульптор.
— А мне — мое рисование, — говорит ДеВиз.
— А я, наверное, просто буду барабанить себе и дальше, — изрекает Джон.
Крис спрашивает:
— А ты с чем собираешься остаться?
— С моими пистолетами, парень, с моими пистолетами, — отвечаю я. — Таков Закон Запада.
Все над этим очень сильно смеются, и мое речеизвержение, кажется, прощено. Когда в голове Шатокуа, очень трудно не навязывать его невинным людям.
Разговор дробится на группки, и я провожу остаток вечеринки за беседой с Джеком и Уиллой о развитии отделения английской филологии.
Когда вечер завершается, и Сазерленды с Крисом уже ушли спать, ДеВиз, тем не менее, вспоминает мою лекцию. Он произносит серьезно:
— То, что ты сказал про инструкции к жаровне, было интересно.
Джинни тоже серьезно добавляет:
— Будто ты долго об этом думал.
— Я думал о концепциях, лежащих в основе этого, двадцать лет, — отвечаю я.
За креслом передо мной искры взмывают в каминную трубу, ветер вытягивает их наружу: он теперь сильнее, чем прежде.
Я снова добавляю, почти что самому себе:
— Смотришь, куда идешь и где находишься, и это никогда не имеет смысла, но потом оглядываешься на то, где был, и там, кажется, проявляется какой-то порядок. А если спроецируешь этот порядок вперед, то бывает, что к чему-нибудь и приходишь.
Все разговоры про технологию и искусство — часть порядка, который, наверное, возник из моей собственной жизни. Он представляет собой высший порядок чего-то такого, границы которого многие другие, думаю, попытаются пересечь.
— Как это?
— Ну, дело не просто в искусстве и технологии. Дело в каком-то несращении разума и чувства. С технологией не в порядке то, что она никак по-настоящему не связана с делами духа и сердца. Поэтому она вполне случайно делает слепые, безобразные вещи, и ее за это ненавидят. Люди на это раньше не обращали особого внимания, поскольку их в основном заботили пища, одежда и укрытие для каждого, а технология это предоставляла.
Но теперь, когда все это гарантируется, безобразие замечают всё больше и больше, и люди уже спрашивают, всегда ли мы должны страдать духовно и эстетически, чтобы удовлетворить материальные потребности. В последнее время это стало почти национальным кризисом — марши против загрязнения, антитехнологические коммуны, стили жизни и все такое.
И ДеВиз, и Джинни все это поняли, поэтому пока нет необходимости пояснять, и я продолжаю:
— Из порядка моей собственной жизни возникает вера в то, что причина кризиса — в неспособности существующих форм мысли справиться с ситуацией. Ее не могут разрешить рациональные средства, поскольку источник проблемы — сама рациональность. Решают ее только те, кто решает ее на личном уровне, посылая к чертям всю «квадратную» рациональность и следуя одним лишь чувствам. Как Джон и Сильвия. И миллионы других — таких же, как они. И это мне кажется тоже неверным направлением. Поэтому я, наверное, вот что сейчас пытаюсь сказать: решение проблемы — не в том, чтобы послать рациональность к чертям вообще, а в том, чтобы расширить природу рациональности так, чтобы она была способна породить решение.
— Я полагаю, что не понимаю, что ты имеешь в виду, — говорит Джинни.
— Ну, это такая довольно самостоятельная операция. Аналогичная тому пунктику, что присутствовал у сэра Исаака Ньютона, когда тот хотел решить проблемы мгновенных коэффициентов изменения. В его время было неразумно думать о чем-то изменяющемся в нулевое количество времени. И в то же время почти необходимо математически работать с другими нулевыми количествами, такими как точки в пространстве и времени, которые никто вовсе не считал неразумными, хотя на самом деле разницы никакой нет. Поэтому Ньютон и сказал в сущности, мол, «мы допустим, что существует такая вещь, как мгновенное изменение, и посмотрим, можно ли найти способы определения, что это такое в различных применениях». Результат этого допущения — отрасль математики, известная под названием «исчисление», — им ныне пользуется каждый инженер. Ньютон изобрел новую форму размышления. Он расширил размышление так, чтобы то могло справляться с бесконечно малыми изменениями, и я думаю, сейчас необходимо как раз такое же расширение размышления, чтобы оно могло иметь дело с технологическим безобразием. Беда в том, что это расширение должно производиться в корне, а не в ветвях, а поэтому увидеть его очень трудно.
Мы живем в вывернутое время, и я считаю, что причиной такого вывернутого ощущения служит неспособность старых форм мысли справиться с новым опытом. Говорят, подлинное познание получается только из «пунктиков», идефиксов, где вместо расширения ветвей того, что уже знаешь, приходится останавливаться и некоторое время смещаться в сторону — пока не наткнешься на то, что позволит расширить корни того, что уже знаешь. Все с этим знакомы. Думаю, то же самое происходит с целыми цивилизациями, когда такое расширение необходимо в корнях.
Оглядываешься на последние три тысячи лет, и задним умом полагаешь, что видишь аккуратные порядки и цепочки причин и следствий, которые произвели вещи такими, какие они есть. Но если пойдешь к изначальном источникам, к литературе какой-то определенной эры, то обнаружишь, что эти причины никогда не были очевидными в то время, когда, как ты считаешь, они действовали. В периоды корневого расширения все выглядело так же перемешанным, вывернутым и бесцельным, как и сейчас. Считается, что все Возрождение пошло от вывернутого ощущения, возникшего после того, как Колумб открыл Новый Свет. Это просто встряхнуло людей. Вывернутость того времени записана везде. Во взглядах Ветхого и Нового Заветов на землю как на плоскость ничего не предсказывало такого. И все же люди не могли этого отрицать. Принять это можно было только полностью отказавшись от средневекового мировоззрения и начав новое расширение мышления.
Колумб стал настолько букварным стереотипом, что уже почти невозможно представить его живым человеком. Но если по-настоящему удастся сдержать настоящее знание о последствиях его путешествия и спроецировать себя в его положение, то начнешь видеть, что наше сегодняшнее освоение луны неизбежно выглядит простым чаепитием по сравнению с тем, через что пришлось пройти ему. Освоение луны не означает подлинного корневого расширения мысли. У нас нет причин сомневаться в том, что существующие формы мысли способны с этим справиться. На самом деле, оно — просто продолжения ветвей того, что сделал Колумб. По-настоящему новое освоение, которое для нас сегодня выглядело бы как Колумб для всего мира, должно было бы располагаться в совершенно ином направлении.
— Типа?
— Типа сфер за пределами разума. Я думаю, что разум сегодняшнего дня подобен плоской земле средневековья. Если зайдешь слишком далеко, то считается, что свалишься — в безумие. А люди этого очень боятся. Думаю, эта боязнь безумия сравнима со страхом упасть с края мира, который у людей когда-то был. Или с боязнью еретиков. Очень близкое сходство.
Но с каждым годом наша плоская старушка-земля привычного разума все менее и менее способна справиться с опытом, который у нас накапливается, и это создает широкораспространенные ощущения вывернутости. В результате получается, что все больше и больше народу вовлекается в иррациональные сферы мышления — оккультизм, мистицизм, наркотические изменения и тому подобное, — поскольку эти люди чувствуют неспособность классического разума справиться с тем, что, как они знают, является реальным опытом.
— Я не совсем понял, что ты имеешь в виду под классическим разумом.
— Аналитический, диалектический разум. Разум, который в Университете иногда считается всем пониманием целиком. На самом же деле, тебе никогда не приходилось понимать его. Он всегда терпел полное банкротство по отношению к абстрактному искусству. Непредставительное искусство — часть того корневого опыта, о котором я говорю. Некоторые до сих пор осуждают его, поскольку оно не имеет «смысла». На самом же деле здесь не само искусство не в порядке, а «смысл», классический разум, который не может его постичь. Люди по-прежнему ищут продолжения ветвей разума, которые охватили бы новейшие события в искусстве, но ответы — не в ветвях: они у корней.
Вот яростно набрасывается порыв ветра с горы.
— Древние греки, — говорю я, — которые изобрели классический разум, были гораздо умнее, нежели просто использовать его исключительно для предсказания будущего. Они слушали ветер и по нему предсказывали будущее. Сейчас это звучит безумно. Но чего ради изобретатели разума должны казаться безумцами?
ДеВиз прищуривается:
— А как они могли предсказывать будущее по ветру?
— Не знаю; может, так же, как художник может предсказать будущее своей картины, глядя на пустой холст. Вся наша система знания произрастает из их результатов, нам еще только предстоит понять методы, повлекшие за собой такие результаты.
Я на минуту задумываюсь, а потом говорю:
— Когда я был здесь в последний раз, я много говорил о Церкви Разума?
— Да, достаточно много.
— А я говорил о некоем Федре?
— Нет.
— Кто это? — спрашивает Джинни.
— Древний грек… ритор… «основной состав» своего времени. Один из тех, кто присутствовал при изобретении разума.
— Ты никогда о нем не рассказывал — я не помню.
— Должно быть, это пришло позже. Риторы Древней Греции были первыми учителями в истории Западного Мира. Платон поносил их во всех своих трудах, чтобы отшлифовать собственную ось, и с тех пор почти все, что мы знаем о них, мы знаем от Платона: они уникальны потому, что выстояли, проклятые всей историей, а им даже не дали высказаться. Церковь Разума, о которой я говорил, стоит на их могилах. Она и сегодня поддерживается их могилами. А если начнешь глубоко зарываться в ее основания, то наткнешься на призраков.
Смотрю на часы. Третий час.
— Долгая история, — говорю я.
— Тебе надо было все это записать, — говорит Джинни.
Я согласно киваю:
— Я задумал серию лекций-эссе — что-то типа Шатокуа. Я пытался их разработать в уме, пока мы сюда ехали… Может, поэтому чувствуется, что я так подкован. Это все необъятно и трудно. Как путешествовать по горам пешком.
Беда в том, что эссе обязательно звучат так, будто Господь Бог лепит нетленку, — а так, на самом деле, никогда не бывает. Люди должны видеть, что там всегда просто кто-то один говорит из одной точки во времени, пространстве и обстоятельствах. И по-другому никогда не было, но передать это в эссе невозможно.
— Ты все равно должен это сделать, — говорит Джинни. — Не пытаясь достичь совершенства.
— Наверное, — отвечаю я. ДеВиз спрашивает:
— А это увязывается с тем, что ты делал по поводу «Качества»?
— Это его непосредственный результат.
Я кое-что припоминаю и смотрю на ДеВиза:
— Разве ты мне не советовал бросить?
— Я только сказал, что никто никогда не преуспевал в том, что пытался делать ты.
— А ты думаешь, это вообще возможно?
— Не знаю. Кто знает? — Он действительно этим озабочен, видно по лицу. — Сейчас больше людей научилось слушать лучше. Особенно молодые. Они действительно слушают… не просто так — они вслушиваются… в тебя. Огромная разница.
Ветер со снежных полей наверху долго звучит по всему дому. Этот звук становится громче и выше, словно ветер надеется вымести весь дом целиком, всех нас — прочь, в никуда, чтобы в ущелье все было как раньше, но дом стоит, и ветер снова замирает, побежденный. Потом возвращается, нанося легкий отвлекающий удар с дальней стороны, а затем тяжелым порывом обрушивается на нашу стену.
— Я все еще слушаю ветер, — говорю я. — Думаю, когда Сазерленды уедут, нам с Крисом надо будет забраться туда, где он начинается. Мне кажется, Крису пора получше увидеть эту страну.
— Можете начать прямо отсюда, — говорит ДеВиз, — и пойти назад, вверх по ущелью. Там нет дороги на семьдесят пять миль.
— Тогда здесь и начнем, — отвечаю я.
Наверху я снова рад теплому одеялу. Похолодало, и оно понадобится. Быстро раздеваюсь, ныряю поглубже — там тепло, очень тепло — и долго думаю о снежных полях, ветрах и Христофоре Колумбе.