1
Не отрывая руки от левой рукоятки мотоцикла, я по часам вижу, что уже восемь тридцать утра. Ветер даже при шестидесяти милях в час — теплый и душный. Если уже в полдевятого жарко и сыро, то как будет днем?
Ветер несет едкие запахи придорожных болот. Мы — в той части Центральных Равнин, где тысячи топей, где хороша утиная охота. Мы направляемся на северо-запад от Миннеаполиса в сторону Дакот. Эта дорога — старое бетонное двухполосное шоссе, по которому нет интенсивного движения с тех пор, как несколько лет назад параллельно ему проложили новую четырехполосную трассу. Когда мы проезжаем очередное болото, воздух неожиданно холодеет. Когда же болото остается позади, теплеет снова.
Я рад, что опять еду сюда. Как в несуществующую страну, совершенно ничем не знаменитую и именно поэтому — привлекательную. На таких старых дорогах исчезают все напряги. Мы трясемся по избитой бетонке среди рогоза, лужаек, опять рогоза и болотной травы. Тут и там мелькает открытая вода, и, если вглядеться, на краю рогозовых зарослей можно увидеть диких уток. И диких голубей…Вон краснокрылый дрозд.
Я шлепаю Криса по коленке.
— Чё? — вопит он.
— Дрозд!
Он что-то отвечает — я не слышу.
— Чё? — ору я, не оборачиваясь.
Он хватает меня за затылок шлема и вопит:
— Я видел их тучу, па!
— А-а! — ору я в ответ, потом киваю сам себе. В одиннадцать лет краснокрылые дрозды не особенно впечатляют.
Для этого надо стать старше. У меня тут примешиваются воспоминания, которых нет у него. Давние холодные утра, когда болотная трава бурела, а метелки рогоза мотались на северо-западном ветру. Едкий запах поднимался от жижи, взбаламученной высокими охотничьими сапогами: мы готовились к восходу солнца и открытию утиного сезона. Или зимы, когда топи замерзали и мертвели, и можно было часами ходить по льду и снегу среди мертвых камышей и ничего, кроме серого неба, всякой дохлятины и мороза не видеть. Дроздов тогда не было. Но сейчас, в июле, они вернулись, и всё очень даже живет, и каждый квадратный фут этих топей гудит и щелкает, зудит и трещит, — целое сообщество миллионов живых тварей, тратящих всю жизнь в каком-то блаженном существовании.
Если отпуск проводишь на мотоцикле, видишь все совершенно иначе. В автомобиле ты всегда в замкнутом купе, а поскольку к этому привыкаешь, то сложно себе представить, что все, что видишь в окне, — просто тот же самый телевизор. Ты — пассивный наблюдатель, и все движется мимо в скучном обрамлении.
На мотоцикле такой рамки нет. Ты полностью в контакте со всем вокруг. В самом пейзаже, а не просто созерцаешь его, и это чувство собственного присутствия ошеломляет. Бетон, проносящийся в пяти дюймах под ногой, реален, по нему ходишь, и — вот он, мелькает так, что невозможно сосредоточиться, и в то же время можешь опустить ногу и шваркнуть по нему в любой момент. Все это вместе — единое переживание, которое никогда не сотрется из немедленного сознания.
Крис и я едем в Монтану с друзьями. Они — впереди, возможно, направляются еще дальше. Планы расплывчаты намеренно: цель — больше просто путешествовать, чем куда-то приезжать. Мы в отпуске. Предпочитаем второстепенные дороги, лучше всего — мощеные проселки, только потом — однополосные шоссе. Скоростные трассы хуже всего. Мы хотим хорошо провести время, но для нас ударение стоит на слове «хорошо», а не на слове «время», — а когда смещаешь ударение таким образом, то меняется весь подход. Извилистые дороги среди холмов длинны только при счислении на секунды, а на мотоцикле они гораздо приятнее: вписываешься в плавный поворот сам, а не болтаешься из стороны в сторону в каком-нибудь ящике. Приятнее всего дороги с небольшим движением; они еще и безопаснее. Лучше, если нет автостоянок и рекламных щитов, где рощи, луга, сады и полянки — чуть ли не у самой обочины, там тебе машут дети, когда проезжаешь мимо, там люди вытягивают с крылец шеи рассмотреть, кто проехал, там останавливаешься узнать дорогу или чего-нибудь еще, а ответ грозит затянуться так, что мало не покажется, и люди интересуются, откуда ты и долго ли уже в пути.
Моя жена, я и наши друзья впервые пристрастились к таким дорогам несколько лет назад. Время от времени мы сворачивали на них для разнообразия или чтобы сократить путь до другого шоссе, и всякий раз пейзаж оказывается просто грандиозным, и мы съезжали с такого проселка успокоенные и радостные. Мы проделывали так множество раз, пока не поняли вещь, очевидную с самого начала: такие дороги в самом деле отличаются от основных. И весь ритм жизни, и личности тех, кто вдоль них живет. Эти люди никуда не едут. Они не слишком заняты и поэтому вежливы. О «здешности» и «сейчасности» вещей они знают всё. Это другие — те, кто много лет назад переехал в города, да их потерянные отпрыски — напрочь забыли про такое. Это новое открытие стало для нас истинной находкой.
Я спрашивал себя: почему нам понадобилось столько времени, чтобы это постичь. Мы это видели, однако не замечали. Или, скорее, нас натаскали не замечать. Быть может, нас научили думать, что подлинная жизнь происходит в метрополии, а все остальное — просто скучное захолустье. Загадка прямо. Истина стучится в дверь, а ты говоришь: «Пошла прочь, я ищу истину». И она уходит. Непонятно.
Конечно, как только нас дорубило, ничто уже не могло согнать нас с этих дорог: уикенды, вечера, отпуска… Мы стали настоящими асами второстепенных дорог и поняли, что в пути, оказывается, можно многому научиться.
Мы научились, например, отыскивать хорошую дорогу на карте. Если линия петляет, это хорошо. Холмы, значит. Если дорога похожа на единственный путь из маленького города в большой, это плохо. Лучшие дороги всегда соединяют одно ничто с другим, а добраться туда всегда можно другой дорогой. Если выезжаешь из большого города, скажем, на северо-восток, никогда не следует долго ехать прямо. Сразу отклоняйся к северу, потом к востоку, опять к северу — и скоро окажешься на второстепенной дороге, по которой ездят только местные жители.
Главное тут — не заблудиться. Поскольку дорогами пользуются только местные, которые их и так знают, никто не жалуется, что перекрестки никак не обозначены. Так часто бывает. А когда обозначены — то, как правило, малюсенькой стрелкой, ненавязчиво прячущейся в кустах. И все. Те, кто делают стрелки для проселочных дорог, редко повторяют дважды. Пропустил их знак — твоя проблема, а не их. Более того, приходишь к выводу, что карты автомобильных дорог зачастую неточны в том, что касается грунтовок. И твоя «грунтовая дорога» время от времени просто заводит сначала в две колеи, затем — в одну, а потом — на пастбище и там пропадает; или же приводит на задний двор к какому-нибудь фермеру.
Поэтому мотоциклом мы управляем, в основном, методом мысленной прикидки и дедуктивными умозаключениями из тех признаков, которые удается распознать. У меня в кармане всегда есть компас на случай облачных дней, когда не определишь направление по солнцу. На бензобаке в специальной рамке закреплена карта, по которой можно подсчитать мили от последней развилки и узнать, каких ориентиров искать дальше. С такими орудиями и без давления от мысли «куда-то непременно попасть» все получается просто отлично, и Америка у нас почти в полном распоряжении.
На День Труда и День Памяти[1] мы проезжаем по таким дорогам милю за милей, не встречая ни одной машины, потом пересекаем основную трассу штата и смотрим на автомобили, бампер к бамперу выстроившиеся до самого горизонта. Внутри — угрюмые физиономии. На задних сиденьях плачут детишки. Все-таки хочется им как-то что-то объяснить, но они хмурятся и, кажется, спешат, поэтому — фигушки…
Я видел эти болота тысячу раз и всегда — по-новому. Неверно называть их «блаженными». С таким же успехом можно звать их жестокими и бесчувственными, — они и жестокие, и бесчувственные, но их реальность опрокидывает все скоропалительные концепции. Вот! Огромная стая краснокрылых дроздов, вспугнутая шумом наших моторов, поднимается со своих гнезд в зарослях рогоза. Я хлопаю Криса по коленке еще раз… и вспоминаю, что он их уже видел.
— Чё? — снова вопит он.
— Ничего.
— Чего?
— Проверяю, ты еще здесь или уже нет, — ору я, и разговор прекращается.
Если не особенно любишь орать, содержательных разговоров на мчащемся мотоцикле не получится. Вместо этого все время примечаешь окружающее и размышляешь по его поводу. Виды и звуки, настроение погоды и то, что вспомнится, машина и местность вокруг — размышления на долгом досуге, без спешки и без осознания пустой траты времени.
Больше всего сейчас хотелось бы использовать данное мне время на разговоры о том, что приходит в голову. Большую часть его мы проводим в такой спешке, что так и не представляется особенного случая поговорить. В результате — что-то вроде бесконечной повседневной суеты и монотонности, от которой много лет спустя человек вынужден удивляться: куда же ушло все это время, — и жалеть, что все прошло. Теперь, когда у нас действительно есть немного свободного времени, и мы об этом знаем, я бы хотел подробнее поговорить о том, что мне кажется важным.
А приходит в голову нечто вроде Шатокуа[2] (единственное название, которое я могу придумать) — вроде множества бродячих палаточных Шатокуа, которые раньше ездили по всей Америке, по той, в которой мы сейчас: старинная серия популярных бесед, призванных обучать и развлекать, развивать ум и нести культуру, и просвещать уши и мозг слушателей. Шатокуа оттеснили быстродействующие радио, кино и телевидение, и мне кажется, что эта перемена не вполне к лучшему. Возможно, после таких перемен поток национального сознания ускорился и расширился, да только мне думается, что он-таки измельчал. Старые русла не могут больше удержать его, а в поиске новых он только несет больше хаоса и разрушений на свои берега. В этом Шатокуа я хотел бы не прокладывать новые русла сознания, а глубже раскопать старые, забитые грязным илом застоявшихся мыслей и слишком часто повторяемых банальностей. «Что нового?» — интересный и просвещающий вечный вопрос, но если ему следовать исключительно точно, он может привести лишь к нескончаемому параду мелочей и мод, к илу завтрашнего дня. Вместо этого мне бы хотелось интересоваться другим: «Что лучшего?» — вопросом, режущим не широко, а, скорее, глубоко, вопросом, ответы на который помогают спустить ил по течению. В человеческой истории есть эпохи, когда русла мысли прорезались слишком глубоко, и любые перемены оказывались невозможны, ничего нового не происходило, а «лучшее» оставалось вопросом догмы. Сейчас же все не так. Поток нашего общего сознания теперь, кажется, стирает собственные берега, теряя основное направление, топя низины, разъединяя и изолируя возвышенности — и все это без какой-то особенной цели, кроме зряшного претворения собственного внутреннего импульса. Тут, наверное, требуется углубление русла.
Впереди наши спутники, Джон Сазерленд и его жена Сильвия, съехали на стоянку для пикников. Пора размяться. Я подкатываю к ним свою машину, Сильвия снимает шлем и встряхивает волосами, а Джон ставит БМВ на подножку. Никто ничего не говорит. Вместе мы проехали уже столько, что с одного взгляда знаем, как себя чувствует другой. Вот и сейчас мы просто спокойно осматриваемся.
В это время на скамейках еще никого нет. Мы хозяева всей стоянки. Джон шагает по траве к чугунной колонке и начинает качать воду. Крис бредет к маленькому ручейку среди деревьев за бугорком, покрытым травой. Я просто гляжу по сторонам.
Через некоторое время Сильвия садится на деревянную лавку и разминает ноги, поочередно задирая их и опустив голову. Она всегда мрачнеет в долгих паузах, и я ей что-то замечаю по этому поводу. Она поднимает на меня глаза, потом снова опускает их к земле.
— Все дело в людях и в машинах на той дороге, — говорит она. — Первый мужчина был таким грустным. Следующий — точно такой же, за ним еще один, и еще: все они одинаковы.
— Они просто ехали на работу.
Сильвия все отлично понимает, но ничего надуманного в ее словах нет.
— Понимаешь, работа, — повторяю я. — В понедельник утром. Полусонные. Кто в понедельник утром ездит на работу, улыбаясь?
— Дело просто в том, что они на вид все такие потерянные, — говорит она. — Будто умерли. Как похоронная процессия.
Она опускает ноги на землю.
Я понимаю, что она имеет в виду, но логически это ни к чему не приведет. Работаешь, чтобы жить, и как раз этим они занимаются.
— Я смотрел на болота, — говорю я.
Немного погодя она поднимает голову и спрашивает:
— Что видел?
— Целую стаю краснокрылых дроздов. Они все вдруг взлетели, когда мы проезжали.
— А-а.
— Я обрадовался, когда снова их увидел. Они связывают все друг с другом, мысли и прочее. Понимаешь?
Она задумывается, а потом улыбается. За нею — темно-зеленые деревья. Сильвия понимает особый язык, который не имеет ничего общего с тем, что произносишь. Дочка.
— Да, — говорит она. — Они прекрасны.
— Понаблюдай за ними.
— Ладно.
Появляется Джон и проверяет багаж на мотоцикле. Поправляет веревки, потом открывает седельную сумку и начинает в ней копаться. Выкладывает что-то на землю.
— Если вам когда-нибудь понадобится веревка, не стесняйтесь, — говорит он. — Боже, да у меня ее, кажется, в пять раз больше, чем нужно.
— Пока не надо, — отвечаю я.
— Спички? — спрашивает он, продолжая копаться. — Лосьон от загара, расчески, шнурки… шнурки? Зачем нам шнурки от ботинок?
— Давай не будем, — говорит Сильвия. Они каменными взглядами смотрят друг на друга и оба поворачиваются ко мне.
— Шнурки могут сломаться в любой момент, — торжественно произношу я. Они улыбаются, но не друг другу.
Вскоре возвращается Крис, можно ехать дальше. Пока он собирается и влезает в седло, они выезжают, и Сильвия машет нам рукой. Мы снова на шоссе, и я смотрю, как они впереди набирают дистанцию.
Шатокуа, пришедший мне в голову на это путешествие, вдохновила много месяцев назад эта парочка, и, возможно, — хоть я точно и не знаю, — он соотносится с некоторым подводным течением дисгармонии между ними.
Дисгармония наверняка довольно обычна при любом браке, но в их случае она трагичнее. Мне, во всяком случае, так кажется.
Это не столкновение личностей; между ними тут нечто другое, за что ни одного нельзя винить, но решить это никто из них не может. Не уверен и я, есть ли решение для них и у меня — так просто, мысли разные бродят…
Мысли эти начались с, казалось бы, незначительной разницы моего и Джона мнений по совершенно не важному поводу: насколько следует заботиться о своем мотоцикле. Для меня естественно и нормально пользоваться небольшими наборами инструментов, читать инструкции, прилагающиеся к каждой машине, настраивать и регулировать ее самому. Джон возражает. Он предпочитает, чтобы об этом заботился компетентный механик, чтобы все делалось правильно. Обе точки зрения совершенно нормальны, и это незначительное расхождение во взглядах никогда бы не увеличилось, если бы мы не тратили столько времени в совместных путешествиях и не сидели бы в придорожных забегаловках за пивом, болтая о том, что приходит в голову. А в голову лезет обычно то, о чем думаешь последние полчаса с тех пор, как в последний раз поговорили. Когда думаешь о дороге, погоде, людях, старых добрых временах или о том, что пишут в газетах, разговор вполне естественно выстраивается приятным образом. Но каждый раз, когда речь заходит о работе машины, всякая конструктивная беседа прекращается. Разговор тормозится, наступает молчание и пауза в общей непрерывности. Сидят, например, два старых друга, католик и протестант, пьют пиво, и тут вдруг чего-то ради возникает тема контроля рождаемости. Все вымерзают.
Когда такое случается, это напоминает зуб с выпавшей пломбой. Невозможно оставить в покое. Его надо осторожно пробовать, разрабатывать местность вокруг, пихать его языком, думать о нем — и не потому, что это доставляет удовольствие, а потому, что мысль о нем лезет в голову, а вылезать никак не хочет. И чем больше я щупаю и пихаю тему ухода за мотоциклом, тем больше он раздражается, а это, разумеется, вдохновляет меня щупать и пихать еще больше. Не чтобы подразнить его, а потому что это раздражение кажется симптомом чего-то более глубокого, чего-то лежащего под поверхностью. Того, что не очевидно немедленно.
Когда толкуешь о контроле рождаемости, разговор замораживает не сам предмет спора: больше или меньше следует рожать детей. Он лишь на поверхности. Внутри же — конфликт веры: эмпирическое планирование общества против авторитета Бога, как учит католическая церковь. Можешь доказывать практичность рассчитанного отцовства, пока самого себя слушать не устанешь, — это ни к чему не приведет, поскольку твой оппонент не приемлет допущения, что все общественно практичное хорошо само по себе. Хорошесть для него имеет иные источники, которые он ценит так же — если не выше, — как и общественную пользу.
Так и с Джоном. Я мог проповедовать практическую ценность и достоинства ухода за мотоциклом до хрипоты — с него все как с гуся вода. После первой же пары фраз на эту тему его глаза совершенно стекленеют, и он меняет предмет беседы или просто смотрит в сторону. Он не хочет об этом слышать.
Сильвия тут совершенно на его стороне. На самом же деле, она еще выразительней. «Это просто все… другое», — говорит она, если у нее задумчивое настроение. «Как мусор», — отмахивается, если нет. Они не хотят понимать. Хотят не слышать про это. И чем сильнее я пытаюсь понять, что именно заставляет меня наслаждаться механикой, а их — ее ненавидеть, тем более неуловимым оно становится. Конечная причина этой, поначалу небольшой, разницы мнений, оказывается, залегает глубже, намного глубже.
Их неспособность исключается моментально. Они оба более чем достаточно сообразительны. Любой мог бы научиться отлаживать мотоцикл за полтора часа, если бы приложил сюда ум и энергию, а сбереженными деньгами, энергией и отсутствием всяких задержек им за эти усилия отплатилось бы стократно. И они это знают. А может, и нет. Трудно сказать. Я никогда не задаю им таких вопросов. Лучше просто смириться.
Но помню, как-то раз перед баром в Сэвидже, Миннесота, на просто испепеляющей жаре я чуть было не сорвался. Мы просидели там где-то около часа, а когда вышли, машины так раскалились, что на них едва можно было сесть. Я уже завелся и готов ехать, а Джон еще давит на дрочило. Бензином воняет так, будто рядом нефтебаза — я говорю ему об этом, думая, что он и так поймет: перекачал.
— Да, я тоже чувствую, — отвечает он и продолжает качать. Все качает, качает, качает и качает, я уже не знаю, как еще ему сказать. Наконец, сам заводится уже по-настоящему, по лицу катится пот, сил жать на педаль больше нет, поэтому я предлагаю ему вытащить свечи и просушить их, проветрить цилиндры, а мы пока сходим и возьмем еще по пивку.
О, Бог ты мой, нет! Он не хочет влазить во все это.
— Во что — «в это»?
— Ну, доставать инструменты там и все такое… Чего ради ему не заводиться? Совершенно новая машина, а я все делаю по инструкциям. Смотри — подсосо на полную, как говорится.
— Подсос на полную?
— Так в инструкции написано.
— Так то ж когда холодно!
— Но мы же там всего каких-то полчаса просидели, — недоумевает он.
Ну, это меня совсем…
— Сегодня жарко, Джон, — говорю я. — А им надо остывать дольше даже в мороз.
Он чешет голову:
— А почему тогда об этом в инструкции не пишут?
Он закрывает воздухан, и мотоцикл заводится со второго качка.
— Так вот в чем дело, наверное, — радостно говорит он.
На следующий день мы проезжали мимо того же самого места, и история повторилась. Но я был полон решимости не произносить ни слова, и когда моя жена попросила сходить и помочь ему, я покачал головой. Я сказал ей, что пока он действительно глубоко свою нужду не прочувствует, любую помощь он будет просто отвергать. Поэтому мы отошли в сторону, сели в тенечке и стали ждать.
Я заметил, что, давя на дрочило, от был сверхвежлив с Сильвией, что означало крайнюю степень гнева, а она взирала на все это с выражением «О, боги!» на лице. Задай он один-единственный вопрос, я бы подскочил к нему поставить диагноз через секунду же, но он этого не сделал. Прошло, должно быть, минут пятнадцать, прежде чем он завелся.
Потом мы снова пили пиво у озера Миннетонка, и все за столом болтали, а он молчал, и я видел, как внутри он весь скручен в узлы. Хотя столько времени уже прошло. Может, чтобы развязаться, он, наконец, сказал:
— Знаешь… когда он не заводится вот так, это просто… Я на самом деле превращаюсь в такого монстра внутри. У меня просто паранойя начинается из-за этого.
После этих слов он, кажется, расслабился и добавил:
— У них ведь был только этот мотоцикл, понимаешь? Вот эта задрота. И они не знали, что с ним делать: отослать обратно на завод, сдать в металлолом или еще что-нибудь… А в последний момент они увидели, как подошел я. С восемнадцатью сотнями в кармане. И они поняли, что проблем у них больше нет.
Я этак вот нараспев повторил ему свой призыв к собственноручной регулировке мотоцикла, и он очень старался слушать внимательно. Иногда он действительно очень старается. Но потом опять все блокировалось, он отошел к бару взять всем нам выпить, и тема закрылась.
Он не упрям, не ограничен, не ленив, не глуп. Легкого объяснения просто нет. Поэтому все так и повисло в воздухе. Тайна, разгадывать которую прекращаешь, поскольку нет смысла ходить вокруг да около, а потом опять вокруг в поисках ответа, которого все равно нет.
Меня осенило: может, это я — такой странный? Но мысль отпала сама собой: большинство мототуристов знают, как регулировать свои машины. Владельцы автомобилей обычно не трогают двигатель, но в каждом городе абсолютно любых размеров есть гараж с дорогими подъемными устройствами, специальными инструментами и диагностическим оборудованием, которых не может себе позволить средний автомобилевладелец. А двигатель автомашины гораздо сложнее и недоступнее двигателя мотоцикла, поэтому смысла здесь больше. Для мотоцикла же Джона — БМВ Р60, - спорить готов, — механика отсюда до Солт-Лейк-Сити не найдется. Если его контакты или свечи полетят, ему хана. Я знаю, что у него не найдется с собой набора запасных контактов. Ему не ведомо, что такое контакты. Если мотоцикл подведет его на западе Южной Дакоты или в Монтане, прямо не знаю, что он будет делать. Там его можно только индейцам продать. Чем он занимается сейчас, я знаю: старательно избегает вообще об этом думать. БМВ известен тем, что в дороге не создает хозяину никаких механических проблем, и именно на это Джон рассчитывает.
Сначала я думал, что таково их особое отношение к мотоциклам, но позже обнаружил, что оно простирается и на другие вещи… Сидя как-то утром у них на кухне и ожидая, пока они соберутся ехать, я заметил, что кухонный кран течет, и вспомнил, что из него капало и в прошлый раз — фактически, он капал, сколько я могу себе припомнить. Я что-то сказал им по этому поводу, а Джон ответил, что пытался промыть его новым чистящим средством, но ничего не вышло. Вот и все, что он сказал. Подразумевалось, что вопрос исчерпан. Если пытаешься починить кран, и починка не удается, значит просто суждено жить с капающим краном.
Тут я вынужден был задать себе вопрос: а не действует ли им на нервы это кап-кап-кап — неделю за неделей, год за годом? Но никакого раздражения, никакой озабоченности этим с их стороны я не заметил, поэтому заключил, что их просто не беспокоят вещи вроде капающих кранов. Есть такие люди.
Почему именно я изменил это заключение, не помню… но как-то интуитивно я понял; возможно, по легкой перемене в настроении Сильвии как раз в тот момент, когда кран капал особенно громко, а она что-то говорила. У нее очень тихий голос. И вот однажды, когда она пыталась перекричать падавшие капли, а дети вбежали и перебили ее, она вышла из себя. Ее злость на детей не была бы, наверное, такой сильной, если бы кран не капал. Ее взорвало капанье вкупе с детским шумом. Но что меня особенно поразило — она не возлагала вины на кран, она намеренно не возлагала вины на кран. Нет, она не игнорировала кран вовсе! Она подавляла ярость на него, а этот распроклятый капавший кран почти что убивал ее! Но она почему-то не могла признать, что этот кран важен.
Зачем подавлять ярость на капающий кран? — удивлялся я.
Потом же это наложилось на уход за мотоциклом, и у меня над головой вспыхнула одна из таких маленьких электролампочек; я подумал: А-а-а-а-а!
Дело не в уходе за мотоциклом, не в кране. Они не приемлют технику вообще. Потом же все это начало совпадать, и я уже понимал, в чем дело. Раздражение Сильвии, когда один приятель сказал, что считает компьютерное программирование «творчеством». На всех рисунках, картинах и фотографиях у них нет ни единого технического предмета. Конечно, к чему ей злиться на этот кран, подумал я. Всегда подавляешь единичные вспышки ярости на то, что ненавидишь глубоко и постоянно. Конечно, Джон устраняется всякий раз, когда речь заходит о ремонте мотоцикла, даже если очевидно, что он от этого страдает. Это техника. Конечно же, естественно, очевидно. Так просто, когда это видишь. Сбежать от техники в деревню, на свежий воздух, на солнышко — вот первейшая причина того, что они взобрались на мотоцикл. И когда я заставляю их о ней вспомнить как раз в тот момент и в том месте, когда и где они считают, что наконец от нее избавились, оба мгновенно замораживаются напрочь. Вот почему разговор прерывается и останавливается, когда возникает эта тема.
И другое сюда подходит. Они лишь изредка — да и то самым возможным минимумом вымученных слов — говорят об «этом» или про «все это», как, например, во фразе: «От этого просто никуда не деться». И если я спрашиваю: «От чего — этого?» — ответ может быть «От всего этого вместе», или «От всего организованного», или даже «От системы». Сильвия однажды сказала, как бы обороняясь: «Ну, ты-то знаешь, как справиться с этим», — что заставило меня в тот момент так возгордиться, что я просто не решился спросить, что «это» означает, а посему оставался несколько озадачен. Я сначала думал, дело в чем-то более таинственном, нежели просто в технике. Но теперь вижу, что это в основном (если не полностью) и было просто техникой. Однако, даже так говорить не совсем правильно. «Это» является чем-то вроде силы, осуществляющей развитие техники, чем-то неопределенным, но нечеловеческим; механическим, безжизненным, слепым чудовищем, силой смерти. Чем-то ужасным, от чего они бегут, но никогда не смогут избежать. Я слишком утрирую, пожалуй, но это существует — только менее определенно и не так сильно выраженно. Где-то есть люди, понимающие это и этим управляющие, но то — технари, они изъясняются на нечеловеческом языке, когда объясняют то, чем именно занимаются. Все это все — части и взаимоотношения вещей неслыханных, они никогда не наполнятся смыслом, сколько бы про них не слушал. Их вещи, их чудовище продолжает пожирать землю, загрязнять воздух и озера, и этому никак нельзя отомстить, этого никак нельзя избежать.
К такому отношению нетрудно прийти. Проезжаешь через плотный промышленный район крупного города, а там одна сплошная техника. Район огораживают высокие заборы с колючей проволокой, запертые ворота, таблички ВХОД ВОСПРЕЩЕН, а за всем этим в прокопченном воздухе видишь странные уродливые формы из металла и кирпича, чье предназначение неизвестно, чьих хозяев никогда не увидишь. Ты не знаешь, зачем это, почему оно здесь, никто тебе не скажет, и только и можешь, что чувствовать свое отчуждение, будто этому вовсе не принадлежишь. Тот, кто владеет этим и понимает это, не хочет, чтобы ты здесь был. Вся эта техника неким образом превращает тебя в чужака в собственной стране. Сама ее форма, внешний вид и таинственность говорят: «Пошел вон». Ты понимаешь, что где-то всему этому есть объяснение, и то, что именно оно все производит, несомненно служит каким-то косвенным путем человечеству, но всего этого ты не видишь. Видишь же только таблички ВХОД ВОСПРЕЩЕН, ХОДА НЕТ, видишь не то, что служит людям, а самих маленьких людишек — словно муравьев, — которые прислуживают этим странным непостижимым формам. И ты думаешь: даже если бы я был частью этого, даже если бы я не был чужаком, то был бы всего лишь еще одним муравьем в услужении у этих форм. Поэтому окончательное твое чувство — враждебность; поэтому я и думаю, что именно она, в конечном счете, и лежит в основе такого отношения Джона и Сильвии, иначе не объяснимого. Все связанное с клапанами, валами и гаечными ключами, — часть этого дегуманизированного мира, и они уж лучше про него думать вообще не будут. Они не хотят в него влазить.
Коли это так, то Джон и Сильвия тут не одни. Вопрос не стоит, следуют ли они в этом своим естественным чувствам, или пытаются кому-то подражать. Многие другие тоже следуют своим естественным чувствам и не пытаются никому подражать, и естественные чувства этого огромного большинства людей здесь сходятся. Поэтому когда посмотришь на них коллективно, как это делают журналисты, то получишь иллюзию массового движения, целого поднимающегося политического, антитехнологического левого крыла, возникающего из явного ниоткуда и при этом требующего: «Остановите технику. Пусть она будет где-нибудь в другом месте. Только не здесь.» Все это еще как-то удерживается тоненькой паутинкой логики, подсказывающей, что без фабрик не будет ни работы, ни уровня жизни. Но есть человеческие силы сильнее логики. Они существовали всегда, и если достаточно окрепнут в своей ненависти к технике, паутинка эта может и порваться.
Для антитехнарей, людей антисистемы, изобрели клише и стереотипы — например, «битник», «хиппи»; и они будут появляться и впредь. Но отдельных личностей не превратить в толпу простой чеканкой массового термина. Джон и Сильвия — не люди толпы, как и все остальные, кто идет своими путями. Как раз против того, чтобы быть массовым человеком, они, кажется, и восстают. И чувствуют, что техника очень сильно завязана с теми силами, которые пытаются обратить их в людей толпы; им это не нравится. Пока сопротивление, в основном, пассивно: побеги на природу, когда получается, и тому подобное, — но оно не обязательно должно быть пассивным.
Я не согласен с ними насчет ухода за мотоциклом, но не потому, что не сочувствую их отношению к технике. Просто я думаю, что их бегство и ненависть к ней их же самих разоружают. Будда, Верховное Божество, столь же удобно располагается в платах цифрового компьютера или в шестернях трансмиссии мотоцикла, как и на вершине горы или в цветочных лепестках. Думать иначе — унижать себя. Вот об этом я и хочу поговорить в своем Шатокуа.
Мы уже выехали из болот, но душно по-прежнему: можно не мигая смотреть на желтый круг солнца, будто небо затянуло дымом или смогом. Но теперь нас окружает зелень. Домики фермеров чисты, белы и свежи. И нет ни дыма, ни смога.