ПОКА кандидат в гении довольно несвязно излагал свою теорию, по одному входили приглашенные. Прошел через весь кабинет размашистым шагом Тимонин, раскинулся в кресле возле стола Дагирова, демонстративно отвернулся к окну. Коньков, набычившись, остановился в дверях, нехотя кивнул, грузно опустился на диван возле дверей. Рядом с ним осторожно примостилась пухленькая, вся в симпатичных ямочках Медведева. Матвей Анатольевич громко поздоровался, слегка поклонился каждому, но садиться не стал, ожидая приглашения.
Кажется, собрались все.
Дагиров посмотрел на часы, кашлянул и наконец движением руки остановил собеседника.
— Вот что, уважаемый товарищ. Вы говорите уже более получаса, высыпали за это время целый ворох утверждений и ни одного доказательства. Так не пойдет. Я понял, что вы требуете самостоятельную лабораторию, сотрудников, сотни подопытных животных. Это несерьезно. Даю вам десяток собак, тридцать крыс и три месяца сроку. И если вы опять не сможете представить Ученому совету ничего, кроме громких слов и пустых обид, пеняйте на себя…
Когда младший научный сотрудник вышел, Дагиров окинул взглядом свое войско. «Ну-с, дорогие мои сподвижники, — думал он, — интересно, как вы отнесетесь к столь неожиданной новости, которая может поломать все ваши планы». Он открыл уже было рот и вдруг осекся: «Постойте, а почему, собственно, надо сразу выкладывать, что нам навязывают реорганизацию института и надо отбиваться всеми силами? Ведь официальных сведений еще не поступило. Так можно не только дров наломать, но и попасть в когорту вояк с ветряными мельницами. Может быть, повернуть медаль позолоченной стороной? Устроить небольшой брэйн-шторминг?»
Он молчал, молчание затягивалось, но никто не решался его нарушить. Щеголеватый Капустин деликатно позевывал в ладошку. Коньков сидел неподвижно с видом человека, не ожидающего ничего хорошего. Воронцов вертелся на стуле, как школьник в конце урока. Надменный Тимонин, словно показывая, что ему все позволено, лениво перелистывал бумаги на столе Дагирова.
— Так вот, — сказал Дагиров, словно очнувшись, и подкрепил свои слова легким ударом ладони по столу. — Я оторвал вас от дел, конечно, важных и срочных, чтобы… помечтать. Да, да, помечтать о будущем. Пока не поздно. Строительство главного корпуса близится к концу, большинство лабораторий сформировано, завтра, когда все уложится в жесткие рамки, строить планы будет поздно, их придется выполнять. Вот и давайте сделаем все по-умному, чтобы потом не стыдиться собственной ограниченности. Недавно один таксист спросил меня: «А не скучно вам всю жизнь заниматься только руками и ногами? Человек-то ведь во-он какой!» Может быть, его устами глаголет истина? Институт у нас не маленький, первой категории. Возможности большие. Может быть, не стоит замыкаться в узком кругу аппаратных методов, а развернуться пошире? Ну, допустим, преобразоваться в институт скорой помощи. Какое поле деятельности, а? Весь человек от макушки до пяток.
Он на миг умолк. Эффект был близок к ожидаемому. Переполненный возмущением, Коньков сердито отдувался. Медведева в раздумье морщила брови. Воронцов ничего не понял. Тимонин был явно заинтригован. Губы Матвея Анатольевича скривились в легкой улыбке: очередная, мол, причуда шефа.
— Не спешите возражать, — продолжал Дагиров. — Подумайте, взвесьте все «за» и «против». Идея заманчивая, но рубить из-за нее курицу, которая еще способна нести золотые яйца, мы не будем. Поэтому, если вы сочтете, что разрабатываемые нами проблемы не менее важны, чем организация неотложной хирургической помощи, что ж, придется от этой идеи отказаться. Но и в том и в другом случае прошу представить мне обоснования с самой широкой перспективой. Лет так на десять — пятнадцать. Чтобы, как говорит моя дочь, и козе было понятно, чем мы будем заниматься. Не стесняйтесь, фантазируйте, разумеется, обоснованно и, главное, облеките свои мысли в письменную форму. Все, товарищи, вы свободны.
…Обычно, выходя от Дагирова, они еще долго спорили в коридоре. На этот раз разошлись тихо, не сказав друг другу ни слова.
Вечно шефа заносит в сторону. Интересно, в котором часу ночи эта идея взбрела ему в голову? Нет, чтобы задушить ее в самом зародыше, так он взбудоражит весь институт, полтора месяца будем изводить бумагу. Вот напасть: то срочная организация теоретических лабораторий, теперь скорая помощь. И все пиши, пиши…
Давно пора посмотреть больных и начать оперировать, а то опять до вечера не выберешься из института, и над диссертацией придется сидеть ночью, сидеть фактически без толку, потому что мысли будут, как резиновые, отскакивать одна от другой. Дагиров — тот привык спать часа три-четыре в сутки и думает, что так могут и должны жить все его сотрудники.
И все-то он спешит, спешит. Набирает людей. Теоретики ему, видишь ли, нужны, марка института. Третья категория, вторая, первая — какая разница? Разве людям, которых мы лечим, будет от этого лучше? Разве раньше мы хуже работали? В больнице и потом, в филиале НИИ?
Коньков остановился на полпути в операционную и задумался. Неуемная, жадная тяга Дагирова к новым идеям и людям была ему хорошо знакома, но непонятна. Сам он был недоверчив, к людям приглядывался долго, в дело вникал не спеша, но, вникнув, стремился постичь до конца. Так было, в частности, с методами Дагирова. Коньков пришел к Дагирову ординатором десять лет назад и вначале относился к его аппарату с большой долей скепсиса, частенько посмеивался над однообразной, как ему казалось, увлеченностью шефа. Через год насмешки прекратились, через два он стал ассистировать Дагирову почти на всех операциях, выпрашивая это право у других врачей. Он, Капустин, Смирнова и Медведева, став на время отпуска каменщиками, превратили полуразвалившуюся больничную прачечную в приличный виварий и пристроили к нему операционную. Чтобы оборудовать ее, потребовалось немало изобретательности, ибо надо было списанное привести в годное к употреблению. Но появилось все, что положено: стол, бестеневая лампа, наркозный аппарат, штативы, инструменты. Дагиров был потрясен.
А как дружно и весело они тогда жили! Допоздна оперировали, потом там же, в «собачьей» операционной, вместе ужинали чем бог послал. Когда выходили пригнувшись из бывшей прачечной, уже ночь стояла на дворе. Долго ждали автобуса. Приехав в центр, провожали Медведеву, потом Смирнову, потом еще долго бродили с Капустиным и все спорили, строили планы, а иногда тихонько пели. У Капустина отличный, поставленный в институтские годы баритон.
Хорошее было время. Они понимали друг друга с полуслова. И те, что остались, и те, что ушли: Леночка Смирнова, Колесов, Чашин. Они были свои. А эти… нет, они, конечно, тоже не чужие, но и до своих пока далеко. Бойкие слишком, все-то они понимают, все могут объяснить. Главное — лечить больных, а их на очереди не одна тысяча. На десятки лет хватит. И можно разработать уйму вариантов операций. И статьи будут, и слава… и все остальное. Так нет, нам, видите ли, этого мало. Мы обязательно хотим все, все обосновать теоретически. Углубить, объяснить, доказать. Да на разработку теории и пяти институтов не хватит. Эксперименты, микроскопы — мышиная возня… Зачем? Пусть этим занимаются те, кому не дано властвовать над человеческим телом, исцелять, дарить величайшую драгоценность — здоровье. Одно рукопожатие человека, уходящего на своих двоих, без костылей, не позволяет ему, Конькову, сесть в спокойное кресло теоретика. Теперь вот новый прожект. Дагиров, что и говорить, голова, размаха и дальновидности ему не занимать, но эта затея с институтом скорой помощи до добра не доведет. Это уж с жиру. А может, за этим кроется что-то другое? Не знаю. Так или иначе, даже выступая против Дагирова, буду бороться за него! И уж аппараты его мы распишем так, что небу станет жарко! А НИИ скорой помощи — не для нас, в этом бурном потоке может потонуть наш младенец.
…Ну, наконец что-то забрезжило. Как огонек в ночи. А то все время было ощущение, что вокруг пустота и бесконечно тянется одно и то же мгновение. Каждый должен идти своей тропой. Дагировские аппараты хороши, спору нет, но с какого боку к ним он, профессор Тимонин? Вот и получается: Дагиров с институтом сам по себе, а он вроде бы в сторонке. Но что поделаешь? Не начинать же на старости лет опять с азов. Другое дело институт скорой помощи, неотложная хирургия. Тут можно развернуться в полном блеске, и все увидят, кто есть кто. Неотложная хирургия и терминальные состояния — это вам не гаечки в аппарате крутить. Нужен большой клинический опыт и знание чуть ли не всех отраслей медицины. Дагиров, конечно, достаточно эрудирован и с фантазией, но разве ему, в недавнем прошлом провинциальному врачу, сравниться с профессором Тимониным? О-очень сомнительно. Так что НИИ скорой помощи — как раз та щелка, в которую стоит просунуть руку. Должна же кончиться полоса невезения.
Правда, если совершить краткий экскурс в историю, то окажется, что Георгий Алексеевич Тимонин, в школьные годы за некоторые свойства характера называемый сверстниками Перпендикуляром, относился к породе «везунчиков». Судьба, казалось, подставляла ему под ноги одну ступеньку за другой, и даже события, поначалу драматические, впоследствии оборачивались для него житейской удачей. Редко, но бывает.
Родителей Жорка не помнил, они умерли от тифа, когда ему не было года. Их заменила тетка, сестра матери, взбалмошная, стриженая, худая, всегда носившая одно и то же серое платье с высоким глухим воротником. Тетка была поклонницей спартанского воспитания с гимнастикой по Мюллеру и холодными обтираниями. Этот режим она осуществляла неукоснительно, потому что была уверена в необычайном будущем племянника. И Жорка оправдывал теткины ожидания. Никто в детском садике не знал столько стихов. С первого класса по десятый ровным парадным строем стояли в табелях одни пятерки. Количество тычинок в цветке лютика, дата восстания Яна Гуса, отрицательные черты Онегина — эти и все другие необходимые школьнику сведения намертво, без рассуждений впечатывались в его мозг и могли быть извлечены оттуда по первому требованию. В сущности, он обладал лишь одной способностью — идеальной зрительной памятью. Прочитанные страницы стояли перед его глазами со всеми иллюстрациями, сносками, запятыми, они давили своей весомостью, заключенная в них премудрость навсегда оставалась непререкаемой.
В школе на него смотрели как на чудо природы, и он, сознавая свою исключительность, держался немного в стороне от других ребят. Наверное, поэтому даже в юношеские годы друзей у него не появилось.
Если считать школьное образование попыткой в короткий срок передать подрастающему поколению квинтэссенцию, а вернее, окрошку из всей накопленной человечеством информации, то Жорка Тимонин был идеальным учеником, доставлявшим учителям только радость.
Правда, математик Яков Лазаревич частенько ставил его в тупик простенькими задачками, выкопанными из каких-то ветхих задачников, но они в школьную программу не входили, а избирать стезю математика Жорка не собирался.
В школе время текло хорошо и спокойно, а после ее окончания из него, без сомнения, должно было получиться нечто особенное, выдающееся — не все ли равно, что именно?
В десятом классе он впервые влюбился. Однокашники влюблялись раньше — в седьмом, восьмом. Поветрие не минуло и его и, как поздняя корь, переносилось тяжело.
В тот год буйно цвела черемуха. Ее пышные гроздья заполонили городок, и всюду: в палисадниках, возле вокзала, на базарной площади — ветер сметал в кучи маленькие белые звездочки. Запах черемухи будоражил. Жорка выходил на скрипучее крыльцо. В темноте на скамейках слышался тревожащий девичий смех, обрывки разговоров, полные скрытого значения.
Девчонки, которых он знал много лет, которым иногда снисходительно позволял списывать задачи, неожиданно стали загадочными желанными существами, а случайное прикосновение к ним вызывало неведомый ранее трепет. Но девчонки эти, принимавшие, как он знал, ухаживания других ребят и даже целовавшиеся с ними, в ответ на его робкие попытки к сближению только удивленно поднимали брови, будто им улыбался не живой человек, а стоящий на шкафу бронзовый бюст Лавуазье.
Чаще всего Жоркин взгляд останавливался на кареглазой хохотушке Тане Морозовой, занимавшей в классной иерархии красавиц среднее место. Она до самозабвения любила театр, и принесенное из тетушкиной библиотеки роскошное издание Чехова вызвало ее искреннюю радость. Однако послание в стихах, которое он вложил между страницами, осталось без ответа. Напрасно, взяв книгу за корешок, он тряс ее над столом. Ничего не выпало…
Близились выпускные экзамены. Тетка, к старости все больше преклонявшаяся перед чародеями в белых халатах, настаивала на медицинском. Племянник виделся ей похожим не то на академика Павлова, не то на Дарвина — с окладистой бородой и повелительным выражением лица.
Поразмыслив, Георгий согласился с ней. В медицинский парни шли редко — их ценили. Кроме того, в медицине виделась освященная веками романтическая прелесть…
К третьему курсу романтика повыветрилась и Георгий стал даже подумывать о перемене профессии, но скоропостижно скончалась тетка. Впереди маячила мрачная жизнь на одну стипендию без ежемесячной дотации. На курсе было несколько таких трудяг-одиночек. Не выспавшиеся после ночных дежурств, они отвечали невпопад, а на лекциях дремали, положив голову на руки. Нет, такая перспектива его не устраивала. Как раз в это время в институт приехал представитель военно-медицинской академии…
Окончив академию в числе лучших, он отказался от аспирантуры и взял назначение на административную должность в крупный госпиталь. Армия представлялась ему единственным социальным механизмом с идеально продуманной системой иерархии, где, подчиняясь, командуешь сам, где все ясно, четко и до предела логично.
Жизнь на много лет вперед была размечена ступеньками должностей. Недоставало лишь подруги жизни. Но встречи с женщинами почему-то всегда ни к чему не приводили. Анекдоты и шутки, почерпнутые Тимониным из записной книжки, неизменно вызывали недоумение. Юмор, взятый напрокат, — все равно, что шуба с чужого плеча.
Однако идеально прочерченная прямая биография кандидата медицинских наук Тимонина внезапно дала зигзаг: в связи с сокращением в Вооруженных Силах он был демобилизован одним из первых. Кто-то помог, постарался… На прощальном ужине поначалу обстановка была самой благожелательной. Говорили тосты, напутственные речи; хорошенькая сестра из оперблока поднесла завернутую в целлофан электробритву и мило вспыхнула, когда Тимонин расцеловал ее в обе щеки. Начальник госпиталя, седой полковник, ежеминутно поправляя очки, тоже прочел по бумажке речь, и все дружно хлопали. Уже под занавес к Тимонину подошел подвыпивший майор, заведовавший хирургическим отделением.
— Повезло вам, Георгий Алексеевич, вовремя уходите… Большое спасибо должны сказать правительству и вы… и мы. Мы, пожалуй, даже больше…
Что взять с пьяного человека? Ясное дело, не все были довольны Тимониным. Заместитель начальника госпиталя, главный травматолог, он должен был требовать. А недовольные, расхлябанные нытики всегда найдутся.
В этот момент фортуна опять постаралась: в Приморский НИИ потребовался специалист по военно-полевой хирургии, а Тимонин как никто более подходил на эту должность.
В Приморск он приехал с двумя чемоданами рукописей и уже через два года подал к защите докторскую диссертацию. Его энергией восхищались, его приводили в пример другим, ему стали подражать… Чудесное было время! Но колесо фортуны дало сбой, по тихому институту, полному корректности и вежливых улыбок, пополз негромкий, но цепкий шепоток. Кто-то усомнился в достоверности данных, приведенных в диссертации, в целесообразности сделанных Тимониным нескольких оригинальных операций. Стали поговаривать о создании компетентной комиссии. Пришлось пойти на приватный разговор с директором института.
Диссертация все-таки прошла, но обстановка в НИИ сложилась весьма недружелюбная. Конечно, жалко было расставаться с Приморском, почти столичным центром, но, с другой стороны, кому только не подчиняется в НИИ старший научный сотрудник, будь он даже доктором наук: руководителю лаборатории, заведующему отделом, заместителю директора по науке… Куда лучше самому заведовать кафедрой в медицинском вузе, руководить коллективом — пусть небольшим, но самому!
Так Тимонин появился в Волынске — старинном русском городе. Сразу же по приезде произошел случай, который создал ему репутацию выдающегося человека. Он сделал редчайшую операцию — пришил полностью оторванную ногу. Нога, правда, через несколько месяцев отмерла, но даже эти несколько месяцев являлись исключительным успехом. Как раз тогда профессор Барнард впервые пересадил сердце, и сделанная Тимониным операция оказалась в какой-то мере созвучной. Появились статьи в газетах, выступления по телевизору. Женщины при встрече с ним восклицали: «Как, вы тот самый Тимонин?!» Но потом потянулись скучные годы, наполненные одинаковыми днями, лекциями, одинаковыми студентами. Об уникальной операции вспоминали все реже, а так как вообще-то оперировать Тимонин не любил, то солидной, заработанной потом репутации талантливого хирурга быть не могло. Он к ней и не стремился. Зачем нужна слава местного значения? Если уж слыть — так на всю страну! Но кафедра, как назло, попалась серая. Все: доцент, ассистенты, лаборанты — просто отрабатывали свои часы: вели занятия со студентами, лечили больных, бегали на собрания, заседания, в штаб народной дружины, а на большее, как они утверждали, не хватало времени. Чепуха! Жалкий лепет бездарностей!
Постепенно он начал очищать состав кафедры, оставляя понимающих его сотрудников. Но — надо же! — подвела случайность, форма, которая обычно не имеет никакого значения.
Сотрудников института полагается каждые пять лет переизбирать по конкурсу. И вот профессор Тимонин, который по прошествии пяти лет заведования кафедрой травматологии подал положенные для конкурса документы, к собственному величайшему удивлению, на заседании Ученого совета получил восемьдесят процентов голосов «против» и, не успев толком осознать, что же произошло, остался не у дел.
Неприятности застали Георгия Алексеевича врасплох. Он никак не мог освоиться с положением просителя, и его басок в приемных и канцеляриях по-прежнему звучал отрывисто и резко, с повелительными интонациями. Однако начальственные нотки неизменно вызывали в ответ вежливую безразличную улыбку, за которой следовало стандартное: «Зайдите через недельку». В таком положении лестное предложение Дагирова явилось манной небесной.
Но — странное свойство памяти человеческой — в Крутоярск он уже ехал, чувствуя себя победителем, вершителем судеб. Немного беспокоило чрезмерное увлечение Дагирова своими аппаратами, но он надеялся, что эта болезнь, свойственная любому изобретателю, быстро пройдет под его влиянием и развернется хорошо знакомая классическая ортопедия, отчеканенная в памяти сотнями авторитетов.
Но увы! В институте властвовали аппараты Дагирова, и только они. Мальчишки, насмешники, бездарности, не умеющие связать двух слов, владели ими с удивительной легкостью, бросались техническими словечками: «модуль упругости», «скручивающий момент», «параллелограмм сил». Дело, конечно, не в терминах. Бог с ними… Хирург не может быть только кабинетным ученым, он еще должен показать, на что способны его руки (хирург — от греческого слова «хирос» — рука), и чем более искусны его руки, тем больше его уважают, иногда прощая несдержанность характера и неровность поведения. Он понимал это, но здесь надо было начинать с азов, вновь учиться, разменяв шестой десяток. И с этим можно было бы примириться, если бы Дагиров слушался, учитывал его богатый опыт, его знание литературы. Нет, он только вытягивал длинную шею, морщился и переводил разговор на другую тему.
А тут приключилась неприятная история, над которой теперь будет смеяться весь институт. Устав от одиночества, Тимонин покинул кабинет, ставший за последние месяцы его убежищем, «башней из слоновой кости». По коридору он шел уверенно, кивком головы отвечая на удивленное «здрасьте» встречавшихся на пути сотрудников. Цели были благие: зайти в библиотеку — просмотреть последние журналы, затем в отдел информации — проверить вычерченные для статьи схемы, потом пообедать… В общем, планы были самые мирные. И дернула же нелегкая заглянуть в операционную — так, из любопытства.
В операционной было тихо, лишь изредка звякал инструмент или жужжала электрическая дрель. Все были сосредоточены, и никто бы не заметил его прихода, но он позволил себе, так сказать, пользуясь положением, подойти к операционному столу без маски, только прикрыл рот лацканом халата. Конечно же, операционная сестра сразу крикнула санитарке: «Дуся, принеси профессору маску!» Все обернулись, и вдруг оперировавший хирург — над краем маски были видны только карие насмешливые (или так показалось?) глаза — спросил, кивнув на прикрепленный к окну снимок: «Георгий Алексеевич, как вы думаете, лучше наложить четыре кольца или достаточно трех?»
Он не узнал спросившего, да и не все ли равно, кто задал этот коварный вопрос? Тимонин не представлял, сколько должно быть колец, но ответить должен был, и ответить достойно, убедительно.
Санитарка принесла маску. Тесемки никак не хотели завязываться на затылке, но зато выход был найден. Он отобьет охоту устраивать балаган!
Совершенно спокойно, без нажима в голосе, Тимонин начал издалека:
— Случай, конечно, сложный, правильно сделали, что решили посоветоваться, но прежде чем вам ответить, хочу уточнить: вы разбирали его на хирургическом совете?
— Ну разумеется! Как же иначе.
— Детально, до тонкостей?
— Разбирали больше часа. Обсуждали, спорили..
— А кто вел совет?
— Как всегда, Коньков.
— Что же решили в конце концов?
— Решили наложить аппарат из четырех колец с дополнительной боковой тягой.
— Так и записали? Четыре кольца с дополнительной боковой тягой?
— Ну конечно. В предоперационном заключении, в протоколе…
— Так, так… И что же вам мешает выполнить это совершенно правильное решение?
Тот все еще ничего не понимал.
— Да вот засомневался я, однако, Георгий Алексеевич. Многовато, пожалуй, будет. Тяжело. Может быть, ограничиться тремя кольцами?
— «Засомневался», «может быть», — голос Тимонина наливался крепостью. — Да вы хирург или баба? Как же можно, приняв решение, менять его на ходу, не обдумав. Рискуя здоровьем человека! Да как вам только в голову пришло! Люди поумнее вас думали, обсуждали и… подписали. Понимаете? Под-пи-са-ли! Они отвечают за это решение. Есть документ, а вы отбрасываете его с легкостью необыкновенной. Он, видите ли, засомневался. Это дома вы можете сомневаться. А здесь будьте любезны выполнять!
Тимонин вышел с высоко поднятой головой. Внешне получилось великолепно, но ощущения победы не было. Наверное, поэтому, придравшись к пустяку — к стоявшей не на месте корзинке для мусора, — безобразно накричал на старшую операционную сестру, так, что та даже заплакала. Целая полоса неудач. И дома тоже. Выпустил погулять любимца — голубоглазого сиамского кота, а тот не вернулся — то ли украли, то ли загулял на чердаке…
Вернувшись от Дагирова, Тимонин плотно закрыл дверь своего кабинета, защелкнул шпингалеты на окне, включил электрокамин — после дождя заметно похолодало. Надо крепко подумать. Очень заманчиво вновь заняться делом, которое знаешь до тонкостей, обрести уверенность в себе, вернуть авторитет. Но, с другой стороны, опять хлопоты, звонки по ночам… Временами накатывает такая усталость и безразличие. Нет, пожалуй, не стоит опережать события. Они все равно пойдут своим чередом. Порой кажется, что наверху кто-то посмеивается над нашими тщетными усилиями хоть на кроху изменить их ход. Пусть будет как будет.
…Очередной взлет начальственного юмора, отвлекающий маневр, понятный даже младенцу. Можно было бы сказать прямо, но Дагиров не может без психологической проверки на прочность. Совершенно ясно, что институт скорой помощи нужен ему, как инфаркт. Но раз появилась новая идея — скорей, скорей вперед, иначе он не может. А между прочим, в том, что осталось позади, иной раз больше смысла, чем в вечно ускользающей жар-птице.
Матвей Анатольевич был мудрым змием и давно пришел к выводу, что все суета сует. Уже много лет, согласно принципу: «Nil admirari»[1], он принимал все как должное.
А когда-то было не так! Когда-то, лет десять назад, — эти годы кажутся такими далекими! — он, тогда еще молодой профессор, подобно Дагирову, неудержимо рвался вперед. Стать членом-корреспондентом, академиком, лауреатом, дважды, трижды лауреатом… Цель была и близка, и недосягаема, как защищенная неприступными склонами горная вершина. Тогда, десять лет назад, он был уверен, что иначе нельзя, он должен перед памятью деда и отца продолжать их труд и передать его сыну, которого, кстати, еще не было, но который должен обязательно появиться.
Матвей Анатольевич родился в трижды профессорской семье. Профессором, известным на весь мир анатомом, был дед, властный, подвижный старик с густыми бровями, и отец тоже был профессором-анатомом, правда, пока еще не таким знаменитым, как дед. Дома они частенько ссорились, и дед кричал пронзительным фальцетом: «Вот займешь мою кафедру, тогда будешь командовать! А пока прошу не вмешиваться!» — и, хлопнув дверью, уходил к себе в кабинет. Мир в семье налаживала не мать — тоже профессор, педиатр, а бабушка. Бабушка была обыкновенным человеком, не отягощенным заботой о диссертациях и монографиях. У нее был простой трезвый взгляд на вещи, на ней, в сущности, держалась семья. Когда спор между отцом и сыном вот-вот должен был перехлестнуть уровень, допустимый в профессорском доме, хлопала кухонная дверь и в гостиную входила бабушка, на ходу вытирая руки фартуком, всегда гладко причесанная, с жидким узелком на затылке, всегда в темном платье. Легко отстраняя кипятящегося сына, говорила: «Спокойнее! К чему эта горячка, неуважительный тон, раздражение? Анатолий, не бери пример с отца. Он не получил хорошего воспитания. Но ты?!» Уже будучи взрослым, Матвей Анатольевич не раз поражался, как безошибочно разбирается она в людях. Стоило бабушке поговорить, нет, даже помолчать с человеком несколько минут, как она безапелляционно заключала: «Умница» или «Стеснительный. За болтовней застенчивость прячет».
К поступлению внука в медицинский бабушка отнеслась с неожиданным холодком, хотя как будто иного пути и не мыслилось. Как-то, когда он был уже на третьем курсе, она обмолвилась задумчиво: «Тебе бы, Мотя, лучше в историки. Или в лесники…» Мотя, то есть Матвей Анатольевич, сильно удивился тогда: с чего это вдруг в лесники? Он и лес-то видел только пригородный, исхоженный. Не-ет. Линия его жизни стлалась ровной ковровой дорожкой. Институт — аспирантура — защита кандидатской — доцентура — защита докторской — профессорство. На этом пути не было напрасно потраченных лет, горечи неудач, отчаяния. В тридцать три года, в возрасте Ильи Муромца, Матвей Анатольевич был уже профессором и заведовал кафедрой. Конечно, пришлось переехать в другой город, в одном им с отцом было тесновато.
На новом месте надо было показать, на что способен. Фамилия обязывала.
Дед большую часть жизни занимался аномалиями почек, отец разрабатывал оперативные подходы к печени, его же, собственно говоря, ничего конкретно не интересовало, но белых пятен в науке хватало, и надо было обогнать отца и деда, сделать больше, чем они. Матвей Анатольевич ставил десятки, сотни опытов, вгоняя в пот своих ассистентов, штудировал горы книг и журналов, до первого троллейбуса засиживался в своем кабинете, стремился обязательно участвовать во всех симпозиумах, съездах, конференциях и обижался, если его случайно не приглашали.
Шли годы. Количество журнальных статей приближалось к сотне, вышли три его монографии, но иногда ночью, пытаясь уснуть, он с горечью сознавал, что все его «труды» не стоят короткой, в пять страниц работы деда о связях почек с надпочечниками. Себе-то самому можно было в этом признаться. Но черт возьми! Среди рассыпаемых им камешков должен же когда-то блеснуть драгоценный! И он ставил новые опыты, правдами и неправдами добывал дорогостоящую импортную аппаратуру, радовался, когда, журча, струились ленты самописцев и на них вычерчивались веские своей незыблемой логичностью кривые.
Защищались диссертации, появлялись новые статьи, поседели виски, а Матвей Анатольевич все еще оставался внуком… того самого, знаменитого. И в кругах академических он стал замечать — или это только казалось? — некоторую иронию по отношению к себе.
Настоящий отдых бывал только летом, в лесу. Особенно полюбились Матвею Анатольевичу светлые березовые просторы Зауралья. Почти ежегодно в конце лета он ездил к другу — однокашнику, всю жизнь протрубившему участковым врачом в глухом лесном селе. Бродил по колкам и рощам, перемешанным с полями созревающей пшеницы. Из травы выглядывали темно-красные глазки подосиновиков, белые лапти груздей, один за другим, как утята, тянулись маслята. Бодрили вяжущей кислинкой твердые ягоды дикой вишни. Скромно пряталась в разнотравье костяника.
Но страсть лесного собирательства была ему чужда. Грибы и ягоды оставались нетронутыми. Он лишь наблюдал, как зреет, наливается соками все живое, как совершается в природе извечный круговорот.
Так хорошо было лечь на прогретый солнцем песчаный пригорок и сквозь качающееся окно, огражденное бронзово-зелеными верхушками сосен, всматриваться в холодную голубизну неба, не омраченного черным веером заводских дымов. Сосны покачивались бесшумно и плавно, сами закрывались глаза, и этот короткий сон на жесткой земле был удивительно освежающим и бодрящим.
Однажды под вечер, когда воздух уже загустел и налился сиреневым, он шел домой по тропинке мимо муравейника. Муравьи сплошной узкой лентой стекались в свое убежище, спеша укрыться в нем до темноты. Шагов через сорок (а это, наверное, сорок муравьиных километров) на светлом утоптанном грунте тропинки появился одинокий муравей, который с превеликим трудом тащил дохлую гусеницу, раз в пять больше него. Возле каждой лежавшей поперек веточки он надолго застревал, так как не мог преодолеть препятствие с тяжелым грузом. Было ясно, что вряд ли он успеет дотащить драгоценную ношу до муравейника, но то ли он этого не понимал, то ли не хотел расставаться с добычей.
«Неразумное все-таки существо», — внутренне усмехнулся Матвей Анатольевич.
И неожиданно прорезалась до боли ясная и обидная аналогия. А чем он отличается от этого муравья? Зачем тянет свой надоевший груз? Во имя чего?
Вспомнилась жена — подтянутая стареющая женщина, вечно занятая своим лицом и своими болезнями, настоящими и мнимыми; он никогда ею особенно не интересовался, ее внутренний мир казался мелочным и скучным — им не стоило интересоваться. И для нее уже давно (а может быть, всегда?) он был лишь добытчиком, приносящим в клюве корм. Вряд ли она знала, что он написал. Была еще дочь — капризное существо, от которого всегда крепко пахло кремами, лаком, пудрой. В ее глазах он был стар, брюзглив, неопрятен и с дурными манерами. Он же, в свою очередь, считал ее поведение вызывающим и беспардонным. Уважения не было, о любви не могло быть и речи, оставалось лишь не очень мирное сосуществование.
Нет, не ради семьи несет он свою ношу. Так зачем же?
Ответить на этот вопрос он не мог. Лучше всего было бы бросить все и, как советовала в свое время бабушка, стать лесником, ходить не спеша по лесу, постукивать обушком топора по звенящим стволам, пить по весне березовый сок, слиться воедино с вековечной природой. Но в наше время и лесники — народ ученый. Вряд ли будет для них находкой бывший профессор анатомии, который, кстати, и топора-то никогда не держал в руках.
Оставалось одно: тянуть свою лямку до конца. А он не мог. Не хотел. Надоело.
В этот период внутреннего шатания к нему попала на рецензию статья Дагирова. В ней было много спорных положений, не доказанных, но интересных. Очень интересных. Впервые за последние годы он перечитал статью второй раз. Не согласился с автором. Написал Дагирову письмо. Завязалась переписка. В конце концов Дагиров предложил ему самому заняться спорными вопросами, в частности, выяснить, как, почему, за счет чего растет удлиняемая кость. Дело глобальное, с ходу в нем не разберешься, лучше всего приехать в Крутоярск. Хоть это и захолустье, но оборудованию институтских лабораторий может позавидовать Москва, а уж о Свердловске или Новосибирске и говорить не приходится. Не согласится ли уважаемый Матвей Анатольевич приехать на время поучить молодых, поконсультировать.
Матвей Анатольевич приехал на время, а остался навсегда.
…Из дверей, которые поочередно открывал Матвей Анатольевич, в полутемный коридор экспериментального отдела врывались запахи ацетона, формалина, метилсалицилового эфира, собачьего корма, крыс, но для него эта смесь запахов была привычна. Он искал своего старшего научного сотрудника Романа Кольчевского, а тот под затасканным предлогом «я в библиотеке» скрылся в неизвестном направлении. Между тем только этот немолодой уже человек с пухлым невзрачным лицом обладал способностью доказать в форме докладных и тематических карт, что без дагировских аппаратов отечественная ортопедия и травматология будет топтаться на месте.
…Зачем Дагиров меня пригласил? Вероятно, произошла ошибка. Я-то уж никакого отношения к предполагаемой пертурбации иметь не могу. Кому в НИИ скорой помощи понадобится лаборатория по испытанию аппаратов? Никому. И делать мне нечего в таком институте, разве что вычеркнуть из жизни последние десять лет, засучить рукава и вернуться в число рядовых от хирургии. Ну уж нет. Мое дело — аппараты.
В Андрее Николаевиче Воронцове говорила увлеченность неофита. Сверхузким специалистом по аппаратам он стал не так уж давно.
В не столь отдаленные времена хирург был мастером на все руки. Лишь в пятидесятые годы начала отпочковываться урология, нейрохирургия, онкология, хирургия сердца, а неразрывные сестры — ортопедия и травматология — стали на самостоятельные ноги чуть ли не последними. Многие годы Андрей Николаевич вскрывал фурункулы, удалял аппендиксы, латал грыжи, а если встречался перелом, не мудрствуя лукаво, накладывал гипсовую повязку. Потом, когда было создано травматологическое отделение и он перешел туда, научился скреплять кости стержнями, шурупами, пластинами — и ничего, хорошо получалось. Неплохо.
То был, пожалуй, самый удачливый период его жизни. Так легко все давалось! К тридцати годам — уже известный врач, о котором говорят с уважением, к которому звонят, добиваясь приема, и главный врач никогда не забывает, здороваясь, подняться ему навстречу. Он фактически заведовал отделением, потому что старый заведующий больше болел, чем работал, дотягивал до пенсии. А ведь были другие врачи, постарше, поопытнее, но нет, профессор Красовский, заведующий кафедрой медицинского института, выделил именно его. Это было приятно. Вообще профессор относился к нему с удивительным вниманием, он-то и настоял, чтобы Воронцов занялся диссертацией.
Большого стремления к занятиям наукой он тогда не ощущал, вернее, даже не понимал, что это такое, но раз решил сам Красовский… К нему Воронцов относился с бо́льшим почтением, чем к родному отцу.
Профессор Красовский был человеком, широко мыслящим и много знающим, и как хирург старой школы умел многое, но свои суждения на консилиумах и обходах высказывал мягко, как бы сомневаясь, и получалось так, что вроде бы все вместе подходили к единому, совершенно неожиданному мнению, высвечивался диагноз, о котором несколько минут назад и не догадывались. Оперировал он виртуозно, с раскованностью, которая достигается только годами ежедневной практики, ассистенты — обученные, вышколенные — еле успевали цеплять зажимы. В то же время главным врагом, по его мнению, всегда была поспешность, торопливость в действиях, заключениях, рекомендациях. «В хирургии, конечно, нужна быстрота, — говорил он. — Но оперировать быстро — это не значит суетиться и дергаться. Оперировать быстро — значит делать медленные движения без пауз между ними. Раздумье во время операции — признак нерешительности, плохой подготовки». Если в его клинике проводили апробацию нового метода лечения, можно было быть уверенным, что проверка будет всесторонней и педантичной. Затем в центральных журналах публиковались полновесные, добротные статьи, их цитировали, на них ссылались в руководствах. Красовский не мельчил, не торопился схватить один-два факта, придать им кажущуюся значимость, поскорее тиснуть статью в сборнике. Количество печатных работ его не волновало. Качество и солидность — таково было основное правило клиники, и оно проявлялось во всем — от шва, наложенного дежурным врачом на разбитую губу пьянчуги, до написанной профессором монографии. Так что если Красовский решил, что из Воронцова получится ученый, можно было не сомневаться в его будущем. Никто и не сомневался, разве только жена. Впрочем, она вообще была невысокого мнения о муже.
Воронцов женился, когда ему уже стукнуло тридцать. Большой любви не было, но одиночество тяготило.
Последние годы легкие связи стали обременительными. Бездумные, ни к чему не обязывающие отношения, когда утром с нетерпением покусываешь губы, задаешь какие-то пустые — только бы не молчать! — вопросы и с облегчением вздыхаешь, когда остаешься один… Надоело!
Конечно, все было, как полагается: долгие прогулки по берегу реки, поцелуи под каштанами, полные значения рукопожатия. Но даже когда замирал в поцелуе, Воронцову казалось, будто кто-то серьезный и строгий наблюдает за ними со стороны, правильно ли все делается.
Все делалось правильно, и получилась внешне идеальная пара: муж — хирург с перспективой, жена — физик, тоже с перспективой. Оба сдержанные, современные, все понимающие.
Семья — как новая машина, ей тоже нужна обкатка. Должны притереться друг к другу шестерни двух характеров, чтобы потом крутиться в согласии. И хорошо, если зубцы совпадут с выемками, а иначе — крак! — и все летит к черту.
Поначалу и у них не обходилось без стычек, но Воронцов дома находился мало, часто дежурил ночами: за это время накал страстей спадал, а после дежурств он приходил в таком состоянии, что втянуть его в процесс выяснения отношений было невозможно.
Впрочем, тонкая, но прочная стенка разделяла семью с самого начала. Неизвестно почему жена утверждала, что в ее жилах течет дворянская кровь. Воронцову постоянно давали почувствовать неприличность его плебейского поведения: он не так ходил (Ален Делон был куда изящнее), не так держал вилку (Жан Марэ делал это лучше), сопел во время еды, храпел во сне и иной раз забывал чистить зубы. Все это подчеркивалось специально для дочери, с воспитательной целью. Но самое смешное заключалось в том, что дворянином-то был как раз дед Воронцова, правда, обедневшим и спившимся на провинциальной сцене. Воронцов даже никогда не упоминал о столь парадоксальном обстоятельстве.
Но ничего, жили. Не хуже других. И не лучше. Спорили, молчали, улыбались, радовались обновам, ходили в гости, жаждали получить новую квартиру. Как все. И когда Воронцов стал кандидатом, радовались вместе, до полуночи строили воздушные замки.
Как раз в это время он стал на изнурительную и радостную стезю изобретательства. Может быть, если бы знал, к чему это приведет, не начинал. Толчком, как часто бывает, послужил случай.
Вечером на дежурстве «скорая» привезла человека, попавшего под автобус. Рентгеновский снимок показал — сложный многооскольчатый перелом голени, крупные осколки лежали вдоль и поперек. Сцепить и удержать их не было никакой возможности — ни гипсом, ни вытяжением с помощью груза.
— Сюда бы Авиценну, — вздохнул второй дежурный, разглядывая снимок. — Он бы слепил.
— Разве что, — неопределенно ответил Воронцов. — Как в легенде.
А легенда гласит следующее. Однажды неторопливая беседа с учениками великого врачевателя Абу Ибн Сины, которого впоследствии европейцы переименовали в Авиценну, была прервана гонцом от падишаха. Требовалась срочная помощь: охотясь за джейранами, сын падишаха упал с коня и сломал ногу. Приехав во дворец, Абу Ибн Сина застал юношу стонущим от боли, с неестественно вывернутой ногой, сквозь кожу выпирали осколки костей. Прочитав молитву, великий врачеватель напоил больного сонным зельем, а затем, мягко ощупывая чуткими пальцами каждый осколок, осторожно вправил их на место. Затем он уложил вдоль ноги гладко выструганные дощечки, туго обмотал ногу полосой хлопчатобумажной ткани и пропитал повязку клейким бальзамом. Прошло две луны, и шахзаде вновь стоял на ногах. Ученики недоумевали: кости не могли срастись, шахзаде был обречен стать калекой. Быть может, учитель знает особую молитву?
— Молитва, конечно, есть, — лукаво ответил Ибн Сина. — Но не мешает еще иметь голову. И руки. Смотрите, как это делается. — И он попросил принести мешок и глиняный горшок.
Когда принесли требуемое, он положил сосуд в мешок, размахнулся и ударил о дувал. Конечно, горшок раскололся на множество осколков. Ибн Сина положил мешок перед собой и, не открывая его, через грубую ткань стал ощупывать глиняные осколки. Не прошло и часа, как все они были уложены один к другому и в мешке обозначились контуры горшка.
— Вот так, дети мои, — сказал Ибн Сина. — Повторяйте это упражнение ежедневно, и тогда лечение любого перелома будет для вас не сложнее, чем свершение утреннего намаза.
Хотя со времен великого врачевателя прошли сотни лет, можно не сомневаться, что и теперь у него не было бы отбоя от пациентов.
Сделав все, что было в его силах, Воронцов ушел в ординаторскую, выключил свет и, не раздеваясь, плюхнулся на диван. Заснуть он не мог, лежал с закрытыми глазами, думал.
Очень неприятно сознавать бессилие в деле, которым занимаешься. Особенно врачу. Как объяснить больному, обреченному уйти из больницы калекой, что наука еще не способна ему помочь? В его понимании виноват врач, который принимал, оперировал, оказывал первую помощь.
Эх, если бы все эти осколки соединить, сцементировать, сжать… Сцепить, пожалуй, можно — нанизать их, как шашлык на шампур, на какую-нибудь проволоку… Да, можно, но они будут болтаться вместе с проволокой… А что если через каждый осколок провести поперек проволоку или спицу с утолщением и притянуть их друг к другу. Так… Спицы в свою очередь прикрепить к аппарату… К какому? А черт его знает, к какому! К такому, чтобы и кости удерживал, и в то же время находился снаружи. Но таких аппаратов нет. По крайней мере, читать о них не приходилось… Ну, раз сегодня так хорошо думается, попробуем сообразить сами… Значит, начали со спиц, стягивающих отломки… А что если такие же спицы провести параллельно одна к другой и перпендикулярно к кости штуки по две, нет, лучше по три выше и ниже перелома?.. Провели. Ну и что? Получится не нога, а забор, садовая решетка… Правильно! Садовая решетка! Ограда Летнего сада! Можно скрепить каждую тройку спиц двумя планками, а планки связать дугами, чтобы натянуть спицы — иначе они будут прогибаться. Ну а дальше просто. Планки соединить направляющими, чем-то вроде рельсиков, чтобы они могли передвигаться. Если их сближать, отломки кости будут сдавливаться, скрепляться, если удалять — расходиться. Двигай куда надо, в любую сторону.
Воронцов вскочил, зажег свет и начал набрасывать чертеж аппарата. Многое еще было неясно, но, как всякому начинающему изобретателю, ему казалось, что через неделю, максимум через месяц, он сможет опробовать свое изобретение. Господи! Ведь ничего сложного: пять деталей, десяток болтов — и все…
Если бы не помощь профессора, он бы и через пять лет не увидел свое детище. Красовский помог достать легированную сталь, нашел токаря, способного выточить подкову для блохи, и к концу года Воронцов смог приступить к опытам на собаках. Они шли успешно, скоро можно было бы переходить в клинику, но неожиданно умер профессор. Умер в операционной, как солдат на посту. Почувствовал себя плохо, но от стола не ушел, только попросил анестезиолога сделать ему укол сердечных — сзади, под лопатку, чтобы не расстерилизоваться. Постоял немного, вроде бы отдышался, закончил операцию, но, вопреки обыкновению, зашивать кожу не стал, попросил ассистентов. Вышел в предоперационную, присел на стул и больше не поднялся.
Появился новый заведующий кафедрой — Шевчук, профессорский диплом в его кармане еще пах свежим клеем. Шевчук твердо знал, что он — человек талантливый, может быть, даже гениальный, но потеряно столько времени, столько лет, пока он был ассистентом, доцентом, вторым профессором, выполнял чужие замыслы, подчинялся чужой воле. Лишь теперь наступила пора развернуться в полную силу, а для этого в первую очередь надо было навести порядок в клинике. Свой порядок. Это не так-то просто в коллективе, который славится традициями. Традиции — это хорошо. Традиции — это модно. Стоило, пожалуй, смирив гордость, поучиться кое-чему у старых, опытных сотрудников. Так он и делал вначале.
Но, увы, они были немолоды, их ум не отличался гибкостью, необходимой для научной деятельности, строго согласованной с замыслами заведующего кафедрой. Им будет спокойнее в поликлинике и других больницах попроще. Стали появляться врачи с институтской скамьи, для которых место в подобной клинике было недостижимой мечтой, а слепое подчинение профессору казалось естественным и неизбежным. Да и могли ли они сравняться с ним в эрудиции, в широте знаний!
Эрудиция Шевчука поражала. Когда он успевал прочесть уйму новых журналов, книг, сборников, было непонятно. Почти каждое утро он приходил со свежей, только что вычитанной, идеей — на свои просто не хватало времени. Надо бы остановиться, подумать, дать голове отдохнуть, но некогда, некогда. В его подвижном воображении уже виделся цикл работ, доклады, диссертации. Слава была близко, рядом. Надо только подтолкнуть этих погрязших в повседневном быту людишек, заставить их двигаться вперед и думать… нет, не думать, а делать, думать будет он, этого достаточно. И сотрудники, со студенческой скамьи привыкшие уважать профессорский авторитет, забросив домашние дела, сидели вечерами в библиотеке, заполняли сотни карточек, подбирали оборудование, бегали за реактивами — срабатывал многолетний стиль клиники: качество и солидность. Но Шевчук не мог ждать, ему нужен был результат — разумеется, положительный — сейчас, сегодня, скорее. Он относился к категории людей, которые умеют оценить значимость идеи и сразу видят ее воплощение. Время, необходимое для этого, средства, скучный ежедневный труд как бы не принимаются во внимание. Им кажется, что подчиненные не хотят, нарочно тормозят, сопротивляются…
Аппарат, созданный Воронцовым, как, впрочем, и его автор, не вызывали у Шевчука положительных эмоций. Аппарат — темная лошадка. Что он может дать — не совсем понятно. А если даже и выйдет что-то стоящее, то он-то, Шевчук, здесь почти ни при чем. В лучшем случае — консультант. Кроме того, Воронцова как выученика Красовского лучше было бы держать подальше. Поэтому для начала он перевел его в поликлинику, на прием, рядовым ординатором.
А между тем последняя модель аппарата была готова. Но без положительного заключения Шевчука ни одна клиника не возьмет ее на испытание, а Шевчук об аппарате и слышать не хочет. Не отказывает в заключении и в то же время не дает. Замкнутый круг!
Однажды, не вытерпев, Воронцов зашел к нему в кабинет и повернул в дверях ключ. Увильнуть от решительного разговора было невозможно.
— Любопытно… любопытно, — протянул Шевчук, поворачивая в руках аппарат так, что хромированные детали отражали на стену солнечные зайчики. Казалось, именно это интересовало его больше всего. — Значит, все-таки закончили? Молодец… Странная штука, странная, — продолжал он, по-прежнему следя за игрой зайчиков. — Ведь вы — хирург, ну и занимались бы своим делом, оперировали или придумали бы новую операцию… Какую-нибудь… — Он презрительно оттопырил губу. — А вам, видимо, лавры Дагирова не дают покоя?
— Вы имеете в виду профессора Дагирова?
— Не смешь-ите меня! — иронизируя, Шевчук говорил с нарочито одесским акцентом. — Тоже мне, профессор! Слесарь он! Придумал свои два колеса и хочет, чтобы на них крутился весь мир. — Он пригладил редкие седые волосы. — Вы все-таки кандидат наук, спуститесь с небес на землю и подумайте: возможно ли, чтобы и переломы, и большинство болезней костей врачевались одним аппаратом — вашим или Дагирова, безразлично. Такого не может быть… Я этого Дагирова на последней конференции и слушать не стал. Так и сказал: «Пойдемте лучше в буфет». Он ведь как в шорах, ничего, кроме своего аппарата, не видит…
— И все-таки, — не сдавался Воронцов, — если только одна десятая того, что пишут о нем, правда — это же чудо! Ведь он берется за больных, которым все отказывают.
Шевчук засопел и стал стучать пальцем по столу.
— Допустим! Хотя все это дешевая реклама, не больше, но — допустим! Тогда зачем нужен ваш аппарат? Вполне достаточно одного кустаря-одиночки. Двое — это уже артель. — Он язвительно улыбнулся, довольный остротой. — Послушайтесь доброго совета: бросьте эти железки, сдайте их в металлолом. А если уж вас так нестерпимо тянет в науку, займитесь чем-нибудь другим… Ну, например, ультразвуком. И, кстати, принесите ваши истории болезней. Посмотрим, как вы их пишете, изобретатель!
Ровно через месяц в том же кабинете разговор повторился, но уже в другой тональности.
— Знакомьтесь! — сказал Шевчук Воронцову и жестом показал на сидевшего в кресле полного мужчину со смуглым восточным лицом. Из рукавов его серого кримпленового костюма посверкивали крупные золотые запонки с камнями.
Мужчина поднялся навстречу.
— Бек-Назаров.
— А это, — Шевчук повернулся к Воронцову, — наш Андрей Николаевич, о котором я вам говорил. Кандидат наук, изобретатель… Сколько у вас изобретений, Андрей Николаевич? Впрочем, неважно… Было много, а будет еще больше. Голова у него неплохая, немного удачи — и Нобелевская премия.
Воронцов поморщился: когда тебя хвалят, жди подвоха.
— Так вот, дорогой Андрей Николаевич, — продолжал Шевчук. — Счастливый случай столкнул вас в моем кабинете. Кто бы мог подумать, что из этого ловеласа, о котором вздыхали все девчонки нашего курса, получится солидный администратор, главный врач крупной больницы, да еще со стремлением к научной деятельности. Редкое сочетание! Приехал, понимаете, ко мне в гости и вот заинтересовался вашим аппаратом. Не буду скрывать, не понимаю, почему. Я ведь и сам когда-то, на заре туманной юности, баловался металлом. Тоже соорудил аппарат, даже получил авторское свидетельство, но вовремя понял, что область его применения узка, как луч лазера. Много тяжести, мало толку. Таково, по крайней мере, мое мнение, но вот он, — Шевчук пожал плечами, — считает иначе, и это его право.
— Интересный аппарат, — подал голос Бек-Назаров. — У нас на Кавказе пользуются аппаратами Дагирова, Гудушаури. Ваш не хуже — я знаю, что говорю… Можно пробовать. Завод у нас есть, мой брат на нем директор. Сделаем вам пятьдесят, сто аппаратов — сколько надо! Будем лечить больных. Ведь вы хотите лечить больных, не так ли?
Шевчук прошелся по кабинету, остановился возле огромного, во всю стену стеллажа, беспорядочно забитого книгами, провел пальцами по корешкам и потом, брезгливо стряхивая с них пыль, сказал безразличным тоном:
— Мой друг Бек — великий человек. Ваши аппараты будут сделаны, как для ВДНХ, в кратчайший срок и в достаточном количестве.
Великий человек Бек-Назаров скромно опустил тяжелые веки.
Воронцов сидел молча, не очень понимая, что, собственно, происходит. Не нравилась ему внезапная смена ветра, очень не нравилась. Все представлялось как-то иначе. Он потер рукой залысины на лбу и сказал:
— Значит, товарищ Бек-Назаров сделает нам аппараты, и мы их испытаем в клинике? Так?
Стоявший возле стеллажа Шевчук быстро повернулся, лицо его затвердело, под розовой дряблостью щек обозначились скулы.
— Нет, — медленно произнес он. — В том-то и суть, что Бек сделает аппараты и будет их применять в своей больнице.
— Не понимаю, — также медленно возразил Воронцов. — Ничего не понимаю. Зачем ему? Из альтруистических побуждений? В порядке помощи бедному изобретателю?
Шевчук оторвался от ленивого созерцания бесконечного ряда томов Большой Медицинской Энциклопедии. Он понимал юмор, сам любил пошутить, даже порой допускал легкую иронию в свой адрес — это подчеркивало демократичность… но следует все же помнить, «кто есть кто».
— Но, но, — сказал он, пристально глядя на Воронцова. — Андрей Николаевич, не увлекайтесь. Неужели неясно? В моей клинике эти аппараты применяться не будут. Никогда. — Он подошел к столу. — А Бек сам себе хозяин. Хотите соглашайтесь, хотите нет. За вами остается приоритет, слава, ну… там… кой-какое материальное вознаграждение за внедрение. Тоже не пустяк, между прочим, не помешает. Ну, а Беку — все остальное.
Воронцов сидел, выпрямив спину.
— Это как же понять — все остальное?
Шевчук начал раздражаться.
— Не прикидывайтесь мальчиком, Андрей Николаевич? Будут операции, материал, статьи, в которых, кстати, может фигурировать и ваша фамилия. Если захотите.
— И диссертация тоже?
— Вы… немного забылись, товарищ Воронцов. Вы что, тоже метите в научные руководители? Не рано ли? Справитесь?
Воронцов молчал.
Посмотрев на его потемневшее лицо, Шевчук спохватился, что разговор ушел в сторону от предназначенного русла, и вновь засветился обаянием.
— Господи, Андрей Николаевич, о чем мы спорим? Делим шкуру неубитого медведя. Поступайте, как хотите. Но мне кажется, что все могут быть довольны. Вам ведь кандидатская уже не нужна, так пусть Бек снимает сливки с новинки и, кстати, сделает ей рекламу. А вас… ну чтобы все шло нормально… пока что сделаем ассистентом, а как только на кафедре появится вакансия — доцентом. — Он засмеялся. — Только не подумайте, что я вас задабриваю. Просто от хорошего к вам расположения.
На столе появился коньяк, серебряные, позолоченные изнутри стопки.
Шевчук поднял одну из них.
— За мирное и деловое соглашение сторон!
Воронцов, помедлив, осторожно поставил стопку в сторону:
— А если я откажусь?
— Будет очень жаль, — искренне сказал Шевчук. — Очень. Сами понимаете, что мне трудно будет и в дальнейшем оставаться объективным руководителем. Сложно… М-да. Со всеми вытекающими последствиями. — Он еще раз поднял стопку. — А коньяк выпейте в любом случае — не пропадать же драгоценной влаге. Это настоящий «енисели»…
Воронцов ушел в смятении. Все рушилось, ломалось, превращаясь в негодный утиль. Несмотря на теплый день, в кафе-стекляшке было холодно, по спине пробегали знобкие струйки, вино не согревало, а серая липкая котлета попахивала керосином и внутри была мутно-розовой. Официантка с привычной брезгливостью смотрела на его дрожащие пальцы, достающие деньги из кошелька, и попросить сдачу он не осмелился.
Жена, когда Воронцов пересказал разговор, неожиданно рассердилась.
— Вечно ты носишься со своей особой, как прекрасный принц. Не слишком ли много самомнения? Твой профессор молодец, реально смотрит на жизнь. Ну есть у тебя… прибор… аппарат… как там его, и что ты с ним собираешься делать? Насколько я поняла, в здешних условиях ни-че-го. То есть здесь он никому не нужен. А где-то у этого… Назарова… нужен. Так сам бог велел отдать ему, тем более, что тебе и в самом деле пора, ой как пора, стать доцентом. Давно ведь не юноша, а все в рядовых, все дежуришь, а потом держишься за голову — затылок болит. Надо меньше держаться — больше соображать. Честное слово, какое-то интеллигентское слюнтяйство.
Воронцов глядел на ее так хорошо знакомое и в то же время чужое, блестевшее кремом лицо, слышал громкий, профессионально артикулирующий слова голос, полный легкого презрения, и в нем все больше нарастало недоумение.
— Погоди, — сказал он. — Я совсем запутался. Значит, надо идти на сделку?
Жена поморщилась.
— По-моему, Андрей, ты слишком усложняешь. Заключают же институты научные договоры, и каждый делает свою долю одной большой темы. У тебя тоже что-то в этом роде.
Воронцов забегал по комнате, задел стопку нечитанных газет, и они ворохом разлетелись по полу.
— Нет, нет и нет! Это сделка, плохо пахнущая сделка! Причем за мой счет. За счет моей совести!
Воронцов принялся подбирать газеты, и на глаза попалось объявление: «Крутоярский научно-исследовательский институт объявляет конкурс…»
Так он попал к Дагирову, которому очень кстати пришелся фанатик, увлекающийся аппаратами и больше ничем.
Возвращаться в духоту лаборатории, делать вид, что не замечаешь вопрошающих взглядов сотрудников — зачем-де вызывал шеф? — не хотелось. И вообще не было настроения работать.
Воронцов пролез через пролом в заборе, споткнулся о кирпич, выругался и зашагал по тропинке к видневшемуся невдалеке лесу. В лесу было тихо, клочьями грязной ваты кое-где в низинках лежали остатки осевшего снега, по взгоркам слой старых осыпавшихся игл уже подсох и пружинил под ногами. В солнечном затишке пробивалась к жизни первая травка. Холодный еще воздух пах хвоей, весной, и Воронцов сунул обратно в пачку незакуренную сигарету.
«Увы, — думал он, — я не дипломат и не умею предвидеть истинные намерения руководства, но если Дагирову действительно нужна развернутая перспектива аппаратного метода, то, пожалуй, прорезается интересная мысль. Что если выстроить в один ряд все, что применялось и применяется для лечения переломов и заболеваний костей? Все эти гвозди, стержни, пластинки, аппараты различных систем. И сравнить. Сравнить так, как это возможно только в эксперименте. В совершенно одинаковых условиях, строго придерживаясь рекомендаций авторов. Если зацепка правильная, может получиться отличная монография, а то и докторская диссертация. И все будут довольны. Потому что, скрепя сердце, приходится признать, что дагировский аппарат универсальнее моего. А тогда зачем же нужен мой?.. Теперь, кажется, есть за что ухватиться».
…Батюшки, как время бежит, как люди меняются: Борис Васильевич решил с нами посоветоваться. Ох, боюсь, не к добру. Неужели всерьез собирается ломать с таким трудом налаженный институт? И зачем ему «скорая помощь» — не понимаю. Чего-то я не понимаю… Надо развивать аппаратный метод, а не размениваться на все и вся. Но Дагирову эта идея взбрела в голову не случайно. Может быть, решено развивать в первую очередь именно такие институты, и «зеленой улицей» снабжают их аппаратурой и финансируют?
Медведеву даже в детском садике звали только Машей и никогда — Машенькой. Отец и мать называли ее Марией, и это звучало солидно и уважительно. Как-то не подходили ласкательные и уменьшительные окончания к имени этой спокойной щекастой девочки. Для полноты картины ей не хватало лишь очков, этаких стариковско-ученических кругляшек с проволочными дужками, но чего не было, того не было, ее зрение не нуждалось в поддержке. Еще в школе ее в шутку стали называть Марией Ивановной, а уж в институте к ней никто иначе не обращался — так серьезно бралась она за любое дело, будь то подписка на газеты, общеинститутский воскресник или отчетный доклад на партбюро. Даже муж уже через месяц после свадьбы стал называть ее по имени-отчеству.
Хотя Дагиров в хирургии женщин не очень жаловал, Медведева сразу стала одним из китов, на которых держалось отделение. «Не могу» или тем более «не хочу» для нее не существовало. «Надо» — и она оставалась дежурить вместо заболевшего товарища. «Надо» — и до полуночи вместе с Дагировым переворачивала архив.
Росла дочь, сама разогревала обед, сама убирала квартиру, только вечером обязательно звонила маме, рассказывала, какие получила отметки. Иногда вместе с папой ездила к маме на работу отвезти что-нибудь диетическое (у мамы больной желудок).
К Марии Ивановне всегда тянулись дети, настрадавшиеся по разным больницам, многоопытные малолетние «старички», хорошо познавшие боль уколов, тяжесть гипса, душный провал наркоза.
Дагиров не любил оперировать детей и делал это лишь в крайних случаях. Еще много лет назад ему предложили заведовать отделением детской хирургии. Он было согласился, но, когда, войдя в первую же палату, увидел несчастные детские мордашки, испуганные, настороженные глаза, его чадолюбивое кавказское сердце не выдержало, и он отказался. Дети тянулись к нему, охотно рассказывали свои нехитрые тайны, приходили в кабинет и подолгу сидели там — просто так, поговорить с дядей Борей. Может быть, поэтому после каждой детской операции Дагиров долго еще был задумчив, не хотел разговаривать — отходил душой.
Медведева с ее маленькими полными ручками и плавными движениями как никто больше подходила, чтобы быть детским хирургом.
Но к науке у нее тяги не было. Совершенно. Напрасно Дагиров уговаривал ее, настаивал, ругался. Ведь был уже готовый, подобранный материал, разложенные по полочкам сотни историй болезни, тысячи рентгенограмм. Надо было только посидеть над ними, обработать, осмыслить и через год-полтора стать обладателем кандидатского диплома, хотя бы из житейских соображений.
Она не спорила, не сопротивлялась, просто сказала: «Нет, это не для меня», и Дагиров не стал продолжать разговор. Он мог бы сказать, что материал постепенно устареет, а им все равно никто не воспользуется, что стыдиться нечего: все так делают, но, посмотрев в ее спокойные серые глаза, передумал. Медведева не относилась к категории людей, которые меняют свои решения.
Вмешался случай, Великий Господин Случай, который приходит только к тем, кто его ожидает.
Оперировали девочку, худенькую двенадцатилетнюю капризулю, у которой из-за перенесенного когда-то воспаления коленного сустава отстала в росте нога. Как всегда, наложили аппарат, оставалось перебить кость, чтобы потом в этом месте потянуть нежную спайку и тем самым постепенно удлинить ногу. Разрез сделали маленький, чтобы шрам был почти не виден — все-таки девушка. Вставили долото, стукнули — как будто все в порядке. Посмотрели на рентгенограмму — видна линия перелома. На седьмой день после операции начали потихоньку тянуть. Еще через семь дней сделали рентгенограмму — батюшки! Тонкая черточка перелома как была, так и осталась, а в результате растяжения разорвалась ростковая зона у верхнего конца кости. Видимо, кость не перерубили до конца, где-то сохранился костный мостик, не просматриваемый на снимке.
Осложнение! У ребенка! А Дагирова в больнице нет, он уехал на конференцию.
Все ходили ниже травы. Медведева дневала и ночевала в третьей палате. Наташа — так звали девочку — лежала расчесанная, довольная, потрясенная тем, как за ней ухаживают: апельсины, книжки, телевизор — такого она еще не видела.
Узнав по приезде о случившемся, Дагиров не смог произнести ни слова. Со стола полетели бумаги и письменный прибор.
Медведева стояла с поникшей головой.
Дагиров промчался мимо, побежал по коридору, через три ступеньки влетел на второй этаж, вбежал в третью палату. В ней никого не было…
— А они все гуляют, — безмятежно ответила хорошенькая сестра, растирая запачканный помадой палец. — Во дворе.
Действительно, еще не просохший после недавнего дождя асфальт под окнами был расчерчен на классы, и дети, кто здоровой ногой, а кто костылем, гоняли по клеткам коробку из-под ваксы. И Наташа была с ними, смеялась, подставляла, зажмурясь, солнцу бледное, прозрачное личико.
Дагиров заметил, что она довольно уверенно наступает на оперированную ногу. В нем сразу проснулся интерес исследователя.
— Сделайте снимки, — буркнул он. — Срочно!
Оказалось, что образовавшийся разрыв почти зарос молодой костью. Можно было спокойно продолжать начатое. Жаль только, что девочку придется повторно оперировать: надо ликвидировать проклятый костный мостик.
Разнос, конечно, состоялся, но уже в сравнительно мирном тоне.
— Счастлив ваш бог, — сказал в заключение Дагиров. — Если бы девочка осталась инвалидом, я бы вам никогда не простил. А так, что ж, надеюсь все будет в порядке. Но с родителями объясняйтесь сами. — Он несколько мгновений сидел неподвижно. — Ладно, детально разберем на совещании… Идите, не могу с вами больше разговаривать.
И тут Медведеву осенило.
— Извините, Борис Васильевич. Можно еще пару минут?
— Ну что там? — недовольно буркнул Дагиров. — И так все ясно. Опозорились по уши.
— Я не об этом, — настаивала Медведева. — Давайте отвлечемся, рассмотрим случившееся без эмоций. В результате наших действий произошел разрыв ростковой зоны, той тонкой прослойки, которая обеспечивает нормальный рост кости. И что же? Оказывается, ничего страшного. Закрепленная в аппарате кость заполняет этот разрыв превосходнейшим образом. И значит… — она на миг задумалась, — значит, можно было спокойно продолжать удлинение. Зачем же тогда делать разрезы, перебивать кость? Ее можно вести, как на вожжах, не пролив ни капли крови, по крайней мере, у детей. Честное слово, можно!
Медведева в восторге хлопнула в ладоши.
Дагиров с удивлением посмотрел на нее: черт возьми, никогда не замечал, что Марья Ивановна, в сущности, красивая женщина!
Лишь через три года Медведевой удалось доказать, что рост кости у детей после осторожного разрыва ростковой зоны — явление не случайное, а закономерное, что он безопасен, безвреден, не приводит к нарушению роста других костей, не замедляет общее развитие, не тормозит…
…Не люблю спорить с Дагировым: он горячится, выходит из себя и потом, если с ним не согласишься, как ребенок, обижается, но я буду возражать категорически. Вплоть до обкома. И вообще вопрос о переключении на «скорую помощь» надо решать не келейно, в узком кругу, а на партсобрании. Не мешает послушать, что скажут люди. Что касается меня — я против. Куда целесообразнее расширить клинические отделения, и в первую очередь детское. И построить пансионат для мамаш. Мало того, что детишки годами ждут, не могут попасть к нам на лечение, так потом бедные мамы с ног сбиваются, ищут уголок, чтобы приютиться. Это несправедливо.