ЭФИОПСКИЕ ИСТОРИОГРАФЫ И ИХ СОЧИНЕНИЯ

Характер сочинений эфиопских (как и любых) историографов определялся в первую очередь их взглядами на ход мировой истории, а также теми целями и задачами, которые они ставили, создавая свои произведения. Их понимание истории было очень точным, ясным и определенным. Средневековый книжник отчетливо представлял себе весь ход и последовательность мировой истории, которая начиналась для него с сотворения мира (по Ветхому завету), а также развитие человеческой истории, начиная с сотворения человека. Всемирный исторический процесс представлялся им глубоко значимым и осмысленным, единым и последовательным, в котором ветхозаветная история сменилась историей новозаветной, а сегодняшний текущий день является продолжением все той же священной истории. История Эфиопии осознавалась как продолжение и завершение истории христианских народов и именно так и излагалась в больших хронографических сводах. (Довольно типичным примером этому может служить эфиопская рукопись “История царей”, которая хранится в Рукописном отделе ЛО Института востоковедения АН СССР за № Эф. 27. Текст “Истории” занимает 108 с. рукописи и делится на 5 разделов: история патриархов — 4 с., история царей еврейских — 5 с., история царей самарийских — 4 с., история царей римских — 6 с. и история царей эфиопских — 89 с. Существуют и более пространные эфиопские хронографы, но и в них сохраняется примерно такое же соотношение всемирной и эфиопской истории.)

Не было никаких неясностей и в хронологии. Средневековый книжник не сомневался в широко известных хронологических выкладках римского монаха Дионисия Малого о том, что от сотворения мира до рождества христова прошло ровно 5500 лет, и твердо знал, сколько лет стоит мир. Более того, и грядущие судьбы мира были ведомы ему благодаря Апокалипсису, вплоть до времени наступления “последних дней мира” и появления антихриста, которое приурочивалось к началу VIII тысячелетия от сотворения мира. Судьбы всех явлений, и крупных, и малых, были для него предречены и зачастую известны. Так, дееписатель эфиопского царя Амда Сиона, много воевавшего против мусульман, пишет с полной убежденностью: “Мы же слышали и знаем из св. Писания и говорим истинное и несомненное, что царство мусульман непродолжительно — всего 700 лет, что оно разорится во время свое. Царство христиан пребудет и устоит до второго пришествия сына божия, как возвестило св. Писание, особенно же пребудет царство Эфиопское до пришествия Христова — о нем пророчествовал Давид и сказал: „Эфиопия предварит руки своя к богу“ (Пс. 67, 32)” [14 с. 19]. Таким образом, все было известно и предсказано в человеческой истории, и чтобы понять ее ход во всем бесконечном многообразии событий, нужно лишь уметь разглядеть за их внешней, бренной и изменчивой оболочкой ту вечную, незыблемую истину, которая и составляет ее подлинную сущность. На решение именно этой сверхзадачи и были направлены главные усилия эфиопских историографов.

Подобная задача оказывалась трудной, но ни в коем случае не невозможной. Дело в том, что история, при всей поступательности ее хода развития, имела с точки зрения средневекового книжника тот параллелизм, который столь заметен при сравнении ветхозаветной и новозаветной историй. Христианское богословие уделяло особое внимание этому параллелизму, в котором и раскрывался для человека таинственный, но тем не менее глубоко осмысленный и значимый божественный смысл истории, ее в высшей степени закономерный характер, где не было и не могло быть места случайности. Этот параллелизм не ограничивался исключительно священной историей, он имманентно присущ всей истории в целом, и тот, кто хотел обнаружить внутренний смысл происходящего, должен был найти его параллель. Эта особенность исторического мышления авторов самым непосредственным образом отразилась в их повествовании. Известное положение о том, что “сравнение — не доказательство”, прямо противоречит подобному мышлению, согласно которому сравнение (взятое из священной истории) и есть доказательство. И когда царский историограф пишет: “А вельможи царства, азажи и их присные, дали клятву и заключили союз, подобно войску идумеев и измаильтян” (История царя Сарца Денгеля, гл. 1), или: “И все притеснители этого царя уподобились десяти племенам, которые отделились от Ровоама, сына Соломона” (гл. 2), это должно указывать не на личную оценку автором действий противников царя, а прежде всего на историческую обреченность их противодействия, на предреченность их грядущего поражения. Таким образом, глубокое знакомство с Писанием было непременным условием возможности разбираться в человеческой истории, писать и читать средневековые исторические произведения.

Поэтому их авторами были, как правило, весьма эрудированные книжники и начетчики, прекрасно начитанные не только в Писании, но и хорошо знакомые с широким кругом христианской литературы, доступной в Эфиопии, литературы, лишь в небольшой своей части эфиопской по происхождению. Обладая развитым литературным вкусом и явно заботясь о своем литературном слоге (“Так открой нам, господи, чтобы смогли мы украсить словеса, что подобает написать нам...”; гл. 9), они тем не менее задавались целью, которую сами оценивали неизмеримо выше целей литературных. Историограф царя Сарца Денгеля прямо заявляет об этом: “Написано это не для снискания похвал пустых и не для снискания славы земной, а ради исполнения приказа господина, ибо гласит Писание: „Рабы, повинуйтесь господам своим“” (гл. 7). Написание истории царя было, разумеется, службой придворного историографа, и сам он понимал свой литературный труд именно как служение своему господину. Это обстоятельство, однако, не заслоняло собою сверхзадачи историографа, которую тот осознавал и формулировал очень точно: “Да дарует нам бог язык премудрости, чтобы поведать нам то, о чем мы будем повествовать, и да дарует он помышлению нашему разумение умудренных, разумом глубоких и мудростью обширных, чтобы прозревали мы сущность, а повествовали внешность тех [дел] дивных и чудесных, что сотворил бог рукою сего царя могучего, победителя врагов...” (гл. 8).

Так как ход истории, с точки зрения хрониста, определялся не человеческой, а высшей волей, то и написание истории было не только службой сюзерену, но также имело характер исполнения высшего, нравственного долга, который не должен быть оставлен и после его смерти: “Коль увидим и услышим мы в жизни своей телесной то, что сотворит бог рукою сего царя: подвиги его и победы, как творил он прежде, то напишем мы. Если же постигнет нас участь всякого из рода человеческого и коль будем причислены мы к умершим, да не оставят живущие описание чудес божиих, которые будет явлены рукою царя христианского” (гл. 7). Трудно не заметить, что субъектом, творцом истории, здесь выступает бог, а не царь, и предметом описания оказываются не столько человеческие, сколько божественные деяния, явленные опосредствованно, “рукою царя христианского”. И это не случайная оговорка автора, потому что в другом месте он пишет: “Такова история изрядств царя победоносного Малак Сагада, о которых мы слышали, видели и узнали. Немного написали мы и много упустили из чудес, что сотворил бог руками его, коих не бывало во дни отцов его. Когда бы написали мы все по порядку, то не вместил бы мир книги написанной (Иоан. ”21, 25). А написано это для того, чтобы воздали благодарение богу все читающие и слушающие эту книгу” (гл. 7).

Не случайно на чудесах и вообще на любом элементе чудесного в повседневной жизни царя его историографы делают особый акцент, постоянно подчеркивая их как результат вмешательства божественной воли в человеческую жизнь. Средневековая любовь к чудесам общеизвестна: в них верили, их ждали и обнаруживали на каждом шагу, и эфиопская жизнь и эфиопская литература не являются исключениями в этом отношении. Здесь любопытно другое: чудеса, описываемые придворными историографами, носят, как правило, очень обыденный характер: “Диво было, когда переправлялись они через Абай и приняли их гафатцы и проводили по дороге... потому что они были разбойниками, убивавшими всех сбившихся с пути и не щадившими ни старых, ни малых. Ибо повелел бог, чтобы свирепые стали к ним милосердными, а имеющие сердце змеиное стали для них кроткими, как голуби” (гл. 1). Смысл подобного божественного вмешательства ясен, и в “Истории Сисинния, царя эфиопского” после очередного чуда автор прямо объявляет читателю: “Ибо так поступает он всегда со всеми избранниками своими, да возвеличится имя его” (гл. 4). Однако такая умеренность в чудесах отнюдь не свойственна всей эфиопской литературе. Разбирая произведения эфиопской житийной литературы, Б. А. Тураев как на типичное явление указывает на “те бесконечные рассказы о явлениях бога, богоматери, святых и ангелов по всякому, самому ничтожному поводу и начиная чуть ли не с младенчества святого” [9, с. 47], которых мы не найдем в таком количестве в произведениях историографического жанра.

Чем это вызвано? Различие здесь проистекает, по-видимому, из разнообразия жанров произведений, герои которых принадлежат и действуют в совершенно разных сферах жизни. Одна сфера — духовная, где душа святого оказывается ареной грозной борьбы между величественными силами добра и зла, выступающими непосредственно: или в мрачном облике дьявола и бесов, или в светлом облике бога, ангелов и святых. Другая сфера — человеческая, по преимуществу придворная и военная, где та же борьба высших сил добра и зла ведется опосредствованно, в человеческом обличье и проявляется во вполне обыденных житейских обстоятельствах. И здесь задачей историографа является показать действие вечно побеждающей божественной воли и божественного предопределения в повседневной жизни, и он делает это, не водружая эту жизнь на ходули, но всячески подчеркивая ее внутреннюю, вечную и чудесную, сущность, которая всегда оказывается за человеческой “внешностью”. Поэтому и чудеса в произведениях эфиопской историографии носят столь обыденный, повседневный характер, что не мешает им выполнять, в сущности, ту же функцию, как и в житиях — служить неоспоримыми доказательствами богоизбранности героя повествования, предопределенности свыше и, следовательно, безусловной законности его царской власти.

Это имело немаловажное значение не только до воцарения героя, когда ему приходилось бороться с другими претендента ми на престол, но и впоследствии, когда царь сталкивался с неповиновением мятежных вассалов. Поэтому зачастую та внутренняя “сущность”, которую искал и показывал эфиопский автор, когда он “повествовал внешность” исторических событий, и заключалась в этом божественном предопределении. Так, рассказывая, как малолетний Сарца Денгель был возведен на престол немногочисленной кучкой придворных, которые смогли сделать это благодаря тому, что наиболее могущественные феодалы в это время ушли в поход, автор “Истории царя Сарца Денгеля” тут же превращает эту случайность в закономерность высшего порядка: “И на дело это подвиг их дух божий, чтобы воцарение этого царя было не при помощи людей могущественных, у которых нет силы для свершения всех деяний, а если начинают, то не могут свершить (ср. Лук. 14, 29)... И явилось оно с самого начала по совету людей слабых, чтобы показать дело божие, ибо обычай божий есть являть силу в слабых (ср. II Кор. 12, 9)” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 1). Бывает, что историограф совершенно в житийном духе приводит пророчества, в которых царство предрекается герою повествования еще до рождения, как в “Истории Сисинния, царя эфиопского”: “А мать царя Сисинния прежде рождения его увидела видение во сне, как пришел к ней отец изрядный Такла Хайманот, подобный апостолам по деяниям и нраву, вместе с отцом честным аввой Аввакумом, наследником престола его и вершителем закона и установлении. И благовестили они ей благовестием радости и сказали ей, что родит она сына от сына царя, и открыли ей все, что свершится после рождения его и что станет он царем. И еще просили ее, чтобы, когда это сбудется, сказала она ему блюсти чад их” (гл. 1).

Однако последний пример не вполне характерен для историографических произведений и вызван, по-видимому, особыми обстоятельствами. Дело в том, что Сисинний не был прямым потомком предшествующего царя Сарца Денгеля, будучи одним из многочисленных его двоюродных племянников. И доказать богоустановленность власти именно Сисинния было далеко не просто, отчего его историограф и был вынужден прибегнуть к такому сильному и больше свойственному житийному жанру средству, как явление святых во сне. Впрочем, житийный стиль далеко не редкость в эфиопской историографии, однако авторы прибегали к нему в особых обстоятельствах, вроде вышеприведенных. Например, житийный стиль обычен в повествованиях о царских несчастьях. Историограф Сарца Денгеля так описывает то время, когда малолетний царь со своим братом Виктором скрывался от могущественных феодалов в монастыре: “Братья же пребывали в церкви Целало, служа в церкви диаконом и дьячком. Что может быть прекраснее деяний этих братьев? Когда остервенились беззаконики на царство честное, не искали они помощи от людей и не полагались на чад рода человеческого, которые спасти не могут, а сказали: „Лучше веровать в бога, нежели верить в чад рода человеческого; лучше уповать на бога, нежели уповать на ангелов“ (Пс. 118, 9). И потому в церкви, христианской были постоянны они в молитве и в служении по чину диаконскому. Настоятель же и монахи споспешествовали им в молитве, ибо обычай богобоязненных — помогать притесненным и опечаленным в молитве богослужения” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 1). Повышенная эмоциональность и прямые обращения к читателю, столь характерные для житийного стиля, также чаще встречаются именно в описаниях царских бедствий и несчастий: “О коварство, подобное коварству Иуды, близкого родича тех, кто пришли к этой царице, притворяясь плачущими, с сердцами, исполненными коварства и беззакония! Уж лучше бы они шли другой дорогой и не приходили к ней, чем взирать на нее немилосердно, чем приветствовать ее поцелуем Иуды, который выдал учителя своего распинателям!” (гл. 1), “Будь я там в это время, как хотел бы сказать я этой руке, которая осмелилась поразить коня помазанника божия: „Яви мне ту руку, влекомую псами!“ — как сказал Фома руке, ударившей его” (гл. 4).

Этот житийный стиль в произведениях царской историографии не случаен, как не случайны и описания “притеснений”, которые терпит царь от своих противников. Они вводились в повествование вполне сознательно, и дееписатель Сарца Денгеля прямо говорит об этом: “Мы предпосылаем историю его притеснений и продолжим историей его побед, подобно тому как евангелисты предпослали историю распятия господа нашего Иисуса Христа и продолжили историей воскресения его и вознесения на небеса в чести и славе” (вводная часть). Таким же образом он начинает и главу 4: “В этой главе говорится о многом: сначала повествуется история коварства притеснителя, а потом будет поведан суд божий, избавивший притесненного и воздавший вдвойне притеснителю”. То, что между “притеснениями” и “победами” видится прямая причинно-следственная связь, вполне очевидно из речи, которую историограф влагает в уста царя Сарца Денгеля: “О безумцы! К чему просите вы пророчество о Фасило у убогих? Был бы разум, все бы смогли быть ему пророками. Коль сами вы не можете понять сего, то я буду вам пророком, что падет Фасило и будет в руках наших. Подумайте же: когда услышали мы и увидели, что нападает он на нас с конями и щитами, не стали мы садиться на коня и браться за оружие, сохраняя верность клятве и крестоцелованию, но склонили мы главу нашу, словно агнец, молчащий перед зарезающим его. Он же отважился оставить бога-творца своего до того, что окружил нас и напал на нас, до того, что угнал все войско царства от мала до велика, и жен их и детей, вплоть до коней их и мулов, не оставил даже утвари домашней. И кроме сего, мучил он их муками разными. Разве же нет бога, который рассудит притесненного и притеснителя? И уж не кажется ли вам, что ложно гласит Писание: „Не минет наказание дома клятвопреступника?“” (гл. 4). Нетрудно заметить, что в этой речи (которая принадлежит скорее дееписателю царя) действует не логика жизни, а логика христианской морали. Отсюда — житийный стиль в описании “притеснений” и умилительный образ царя-“агнца”, после чего неизбежно должен воспоследовать “суд божий, избавивший притесненного и воздавший вдвойне притеснителю”.

Этот высший смысл и чудесный промысел божий эфиопские книжники находили не только в ссылках на св. Писание, но и в исторических и хронологических совпадениях и аналогиях. Например, когда после длительной осады царем крепости Верк Амба, она была взята в день праздника богородицы, автор тут же присовокупляет свое объяснение к описанию этого события: “И все это было по силе молитвы владычицы нашей Марии, чтобы падение [этой амбы] было в день праздника ее. Почему же не случилось это в один из прошедших дней с начала битвы при Верк Амба? Ныне же, чтобы явить нам посрамление этого изменника, явила нам она чудо над этим супостатом” (гл. 8). Это совпадение, с точки зрения хрониста, было безусловным чудом, явлением глубоко закономерным, ибо нет и не может быть случайностей в мире, управляемым божьим промыслом.

Это твердое убеждение в глубокой внутренней закономерности совпадений и аналогий, закономерности, в которой и заключалась “сущность” происходящего, было вполне характерно для мышления человека средневековья, и в тех случаях, когда подобных совпадений не случалось, они устраивались специально. Когда бахр-нагаш Исаак, вассал царя Сарца Денге; я, решился изменить ему и заключил союз с турецким пашой, он отправил царю послание: “Заключил я союз с пашой, но не через послания, а сидя вместе с ним на одном ковре” (гл. 6). Впоследствии случилось так, что и паша, и Исаак были убиты в одной битве, и царю доставлены их отрубленные головы. Вот как описывает хронист дальнейшие действия царя: “И затем возвратился сей царь в стан свой и, призвав Асбе и За-Праклитоса, сказал им: „Вот посмотрите, какое чудо на земле сотворил бог!“. И, сказав это, возложил он головы паши и Исаака на один ковер, как посылал тот прежде, говоря: „Сидел я на ковре с пашою“. Ныне же обрел Исаак желаемое и сбылось мечтание его, ибо пребывала голова его с головою паши на одном ковре. И тогда подивились эти братья чуду божию и воздали ему славу и благодарствия” (гл. 7). Вся эта история, которую современный читатель может воспринять только как мрачную издевку и жестокое глумление над поверженными врагами, устроенные царем, воспринималось как “чудо божие”, за что богу и воздавали “славу и благодарствия”. И это вполне естественно, поскольку царь (как и любой другой человек) отнюдь не субъект, а, прежде всего объект действия, причем действия божественного. Все победы и иные царские достижения суть не что иное, как действия, которые “сотворил бог руками сего царя”.

Такое понимание места и роли человека в историческом процессе самым непосредственным образом сказывалось не только на изложении автором исторических событий, но и на его изображении человека. Коль скоро истинным двигателем событий является высший произвол, то внутренние качества людей, участвующих в этих событиях, сколько-нибудь заметного значения не имеют. В каждой данной ситуации всякий человек выступает в той роли, которая ему предопределена свыше. Это не означает, что человек не имеет собственных внутренних качеств. Он их имеет, и даже очень много. Эти качества проявляются в поступках, но не складываются в характер, они просто сосуществуют одно наряду с другим, как бусы на нитке, не влияя друг на друга и не вступая в противоречие. Поэтому, описывая тот или иной поступок человека и упоминая то или иное качество этого человека, средневековый автор заботится, прежде всего, о том, чтобы качество соответствовало поступку, а вовсе не характеру, о котором он не знает и не помышляет:

“Сей же царь, великий советом и исполненный разума, принял совет мудрых...” (гл. 5), “Сей же царь уповающий, если побеждал, то не превозносился, а если бежало войско его ратное, то не спешил и не устрашался...” (гл. 7), “И после свершения победы в тот же день призвал сей царь могучий и победоносный...” (гл. 8), “Сей же царь, милостивый и милосердный, сжалился и не желал убивать их...” (гл. 7), “Радость же помышления сего царя боголюбивого ради крещения этих народов...” (гл. 9). Таким образом, в выборе того или иного эпитета автор руководствуется прежде всего ситуацией, которой этот эпитет и соответствует, т. е. определяющими здесь оказываются обстоятельства внешние, а не внутренние.

Отсутствие характера в эфиопских историографических произведениях отнюдь не означает, что в них не было образов людей. Образы были, и очень яркие. Вот таким рисует образ царя Клавдия как защитника своей родины и своего народа автор “Истории царя Клавдия”, ссылаясь на слова свидетелей и слова самого царя: “Сказал один из стоявших пред ним в один из этих дней: “Я принес ему изречение из изречений пророков того времени и сказал: „Победа будет твоей после гибели многих от копий врага“. Он тотчас взглянул на меня грозным оком и сказал мне сильным голосом: „Не подобает пастырю оставлять овец своих и спасать свою душу“. Пастырь добрый душу свою полагает за овцы, а наемник, иже несть пастырь, оставляет овцы волку и не радит об овцах. Как возможно, чтобы я спас себя от умерщвления и отдал народ мой на смерть, увидел рыдания жены о смерти мужа ее, плач сыновей о смерти отцов их, вопль братьев, у которых убиты братья? Лучше мне умереть за Христа и стадо, что под моим пастырством. Если же я умру и рассеется стадо, то не спросит с меня господин пастырей ответа за рассеяние стада; если же я рассею их из-за страха смерти, подобает мне дать ответ” [14, с. 163].

Этот образ есть образ, разумеется, идеальный, но именно идеальные образы и живописали эфиопские историографы. Однако эти идеалы были различного происхождения: одни порождались жизнью, бурной, воинственной и кровопролитной, другие — христианской моралью с ее проповедью любви и смирения. Нередко оба идеала приписывались одному и тому же лицу, как мы видим это в “Сказании о походе царя Амда Сиона”:

“Амда Сион был один, как тысячи. И искоренил он врагов и уничтожил их сразу и попрал их, как прах, и смолол их, как хлеб, сокрушил их, как трость, и поступил с ними, как с листьями, срываемыми бурей, пожрал их, как огонь и как пламя, попаляющее горы. Умертвил их Габра Маскаль, непобедимый врагами. И были трупы их, как груды хлебов или как холмы. Число умерших и убитых в сей день неверных никто не может определить, кроме бога, который все может и для которого нет невозможного. Амда Сион сражался, а бог победил... Так и Амда Сион, царь Эфиопии, умертвил тьмы и тысячи с помощию бога, и кровь людей текла, как вода, и трупы людей были, как трава земли. В сей день сам царь убивал рукою своею тех, у кого были мечи и у кого были луки, стрелы, железные копья и которые были весьма сильны. И если бы я назвал число убитых царем в сей день, тебе бы показалось это ложью и ты не признал бы этого, сказав „да“ или „нет“, посему мы оставляем исчисление, да не будет безумием для слушающего” [14, с. 38—39]. Однако здесь же мы можем прочесть и другое: “Царь же Амда Сион, кроткий и смиренный, как Моисей и Давид, был внимателен, милостив и терпелив. Старцев он чтил, как отца своего, юношей, как братьев, бедных, как мать, иереев и монахов, как господина своего; будучи царем, он смирял себя пред всеми, как нищий. И подавал милостыню нищим и убогим, вдовам и сиротам, дары церквам — золото и серебро, как камни, одеяния, как листья” [14, с. 51]. Дееписателя царя не смущает это противоречие, которого он здесь и не видит. Для него важно, чтобы идеальный герой (а иных героев эфиопская историография не знает) в каждый момент повествования точно соответствовал требованиям момента, внешним обстоятельствам, которые и соблюдаются неукоснительно.

В конечном счете от того, соответствует ли действующее лицо тем требованиям, которые налагают на него обстоятельства внешние, и зависит трактовка лица как положительного или отрицательного. Царь этим требованиям соответствует всегда, поскольку он всегда положителен уже в силу того, что является героем повествования. Так, рассказывая о воцарении 13-летнего Сарца Денгеля, его дееписатель пишет: “И тогда призвали они мар Сарца Денгеля, могучего в деяниях, мудрого в совете, ребенка возрастом и невеликого ростом” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 1). То, что первые две характеристики не могут соответствовать двум последним, автора не смущает, ибо у него есть высшее объяснение этому обстоятельству. Согласно следующей странице, царь-ребенок еще и “помышлением своим внутренним отличал добро от зла и задолго знал отдаленное, как сказано: „Сердце царя — в руке господа“ (Притч. 21, 1)” (гл. 1). И авторитет Писания оказывается для историографа, как и для всех его современников, несравненно выше заурядного здравого смысла.

И это понятно, ибо миром, по общепринятому тогда мнению, управляет не здравый, а высший смысл. Именно на этом зиждется вся средневековая философия истории, как изложил ее азаж Такла Селласе, автор “Истории царя Сисинния”: “Чудны дела его, вышнего в вышних, ведущего души наши; все существа суть в нем, пребывающие вверху и сущие внизу, скрытые и открытые. Богат он и не скупится от богатства своего, царь он и не ревнует к царю, но положил правду и суд царям избранным и не сотворил так прочим народам, желающим царства и ищущим правления великого без воли его и соизволения. И не поведал он им правды своей и не благоволил к желаниям их, и стала воля его над волею их. Одно время он, всевышний, сердцевед всеведущий, воцаряет царя прекрасного из рода царского, чтобы воздать народу по красоте деяний его и соблюдению закона. В другое время воцаряет он царя злого ради народа злого, чтобы судил тот злых злосудно. Как гласит Писание: „Сердце царя — в руке господа“ (Притч. 21, 1). Ибо этот царь времени творит волю его и исполняет повеление его. И еще сказал апостол истинный Павел: „Ибо нет власти не от бога“ (Рим. 13, 1). Возлагаем мы упование на него и веруем в помощь его” (“История Сисинния, царя эфиопского”, вводная часть).

Если же говорить об изображении в эфиопской историографии не царя, этого главного героя повествования, а других людей, то здесь бросается в глаза, что автор описывает не столько людей, сколько их поступки, и человек трактуется как хороший или плохой прежде всего в зависимости от того, был ль его поступок полезен или вреден царю: “И в. эти дни голода сослужил великую службу и выказал многую любовь к царскому сыну Сисиннию один гафатец, по имени Фэсэн. И увел он к нему из Годжама одно стадо коров, чтобы ел он и спасся от голода. И весьма хвалил царский сын этого Фэсэна, как хвалим был от господа нашего давший 2 драхмы из давших имение многое (ср. Марк. 12, 42—44; Лук. 21, 2—4), и помирил этого Фэсэна со всеми гафатцами, которые живут на границе с Год-жамом и по ту сторону Абая” (гл. 5). И сразу же после этого автор наивно добавляет: “Все поступки и деяния Фэсэна прекрасны, разве кроме самой кражи коров”, словно не замечая, что именно в краже коров и состояла “великая служба”, которую Фэсэн сослужил царю. И эпитеты того или иного человека, даваемые ему автором, связаны в первую очередь с его описываемым поступком, а отнюдь не с его личностью или внутренними побуждениями, которыми тот руководствовался. Так, говоря про авву Нэвая, приближенного царя Сарца Денгеля, верно служившего царю и в битвах, и в государственном совете, и в дипломатических переговорах, автор и описывает его соответственно: “Сей же авва Нэвай, могучий в деяниях, мудрый в совете, скорый ногами в посольстве, блюл царство это бдениями своими и радениями” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 6). Иначе описаны противники царя, но и здесь их характеристика прямо зависит от их действий: “Пришли к царю мужи злосоветные, немилосердные, невегласии, с гортанями, подобными открытым гробам, и с языками льстивыми с ядом змеиным за устами. И внушали они слова погибельные, худшие, нежели яд...” (“История Сисинния, царя эфиопского”, гл. 3).

Причины же поступков, напротив, мало интересовали средневекового автора если и упоминавшего о них, то обычно кратко и походя: “Задумал он укрепить свое войско и собрать к себе всех людей со всех сторон, и ради этого захотел он воцарить царя” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 2). “И особенно ненавидящие азмача Такло поднялись по причине этого, говоря:

„Доныне возносился над нами азмач Такло, ибо говорил он в сердце своем: Кто другой в этом стане подобен мне? И когда будет другой такой же, то не станет он возноситься так“. Все азмачи и все князья присоединились к совету этому...” (гл. 3). Так обстояло дело с внешними причинами, которые были очевидны современникам и приводились автором как вполне понятные и известные. Когда же дело доходило до внутренних побуждений, которыми руководствовался тот или иной человек в своих поступках, то таковых, в сущности, и не оказывалось, а все сводилось к воздействию на человека божественной или, напротив, дьявольской силы. Поэтому всякое изменение в человеке (изменение прежде всего внешнее, выразившееся в поступках) — это резкое изменение, объясняемое тем, что “отошел от него дух святой и исполнился он духом дьявольским” {гл. 4), или, напротив, “было это по благоволению бога, пречестного и всевышнего, дабы явлена была сила и крепость его, которые он творит над верующими своими, как сказано: „Чуден бог в святых своих“ (Пс. 67, 36)” (“История Сисинния, царя эфиопского”, гл. 1).

Иногда автор, по-видимому, и сам чувствовал, что подобное изложение человеческих поступков вступает в противоречие с христианской доктриной о свободе воли, и пытался как-то оговорить это обстоятельство: “В это время Исаак был в Дабарва, чтобы воевать с турками, ибо тогда посетила его помощь божия, которого он оставил по своему же желанию, подобно Иуде Искариоту”) (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 6). Тем не менее человек в изображении эфиопских хронистов оказывается не столько субъектом исторического действия, сколько объектом воздействия внешних сил и обстоятельств. Даже человеческое обыкновение, обычай выглядит у хрониста внешней силой по отношению к человеку, силой, которой он зачастую не может противиться: “О обычай непрестанный, ибо обычай [вечно] влечет к себе помышление человеческое, будь то деяние доброе, будь то деяние злое. Как сказано: „Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе, а злой человек из злого сокровища выносит злое, будь то в словах, будь то в деяниях” (ср. Матф. 12, 35—36). Этих же дерзких повлекла природа их к обычаю, им присущему, вплоть до того, что свершили они дело непотребное против царя и царицы” (гл. 3). Это внимание к поступку при отсутствии всякого интереса к внутреннему миру человека вполне характерно для средневекового историографа, для которого внутри человека постоянно действуют все те же противоборствующие силы, что и во всей вселенной, — божественная и дьявольская, и жизнь как человека, так и всего мира определяется именно этими внешними силами.

Поэтому эфиопский историограф оказывался по отношению к изображаемым им людям прежде всего дееписателем, а не биографом, и биография как жанр вообще чужда эфиопской литературе. Впрочем, и здесь жизнь вносила свои поправки и заставляла историографа обращать внимание на те стороны жизни, которые прежде оказывались вне поля его зрения. Биографии не было в эфиопской литературе прежде всего потому, что всякий человек в ней рассматривался исключительно с точки зрения своего положения в обществе, в феодальной иерархии, а это и определяло весь круг его прав и обязанностей. И этот человек в своих поступках либо соответствовал такому положению, заслуживая тем самым похвалу автора, либо не соответствовал и был осуждаем. Если же один и тот же человек в одном случае вел себя “положительно”, а в другом “отрицательно”, то это не смущало эфиопского книжника, “ибо нрав человеческий есть смешение и от добра и от зла” (“История Сисинния, царя эфиопского”, гл. 17). Многое изменилось, однако, не в эфиопской литературе, но в эфиопской жизни в течение первой трети XVII в. Длительная борьба между многочисленными претендентами на престол резко повысила значение отдельных могущественных феодалов — “делателей королей”. Впоследствии, когда царь Сисинний попытался ввести в стране католичество, это вызвало мятежи со стороны самых близких его военачальников и сподвижников, мятежи, которые нуждались в особом объяснении. В результате в “Истории царя Сисинния” появились законченные повествования о различных лицах: За-Селласе, Юлии, Емана Крестосе и Кефло. Все они (за исключением повествования о Емана Крестосе, которое похоже более на хронологический список обвинений в его адрес) приурочены к известию о смерти или казни того или иного лица и коротко и тенденциозно излагают всю его жизнь, пришедшую к столь плачевному концу. Тем не менее это не биографии, а скорее истории преступлений против царской власти. Автор “Истории Сисинния, царя эфиопского” однажды прямо говорит, имея в виду повествование о За-Селласе: “Историю же злодеяний За-Селласе мы поведаем позже в своем месте”(гл. 32).

Стоит отметить, что, повествуя о Юлии и Кефло, возмутившихся против царя из-за его попытки ввести католичество, автор (сам будучи католиком) нигде не ссылается на происки дьявола, а старается скомпрометировать противников царя при помощи вполне земных, житейских аргументов. Он всякий раз подчеркивает их низкое социальное положение и бедность описываемых. Например, Юлий был “из людей Валака, и в молодости не было у него ни сандалий на ногах, ни посоха в руках (ср. Матф. 10, 10). Одеянием же ему служила половина шаммы” (гл. 47), а родители Кефло “были бедны и не имели пропитания и на день единый” (гл. 49). Кефло он упрекает за “пакости” и неверную службу своим господам, а Юлия в том, что “из-за жадности своей и ненасытности и от зависти к расу Сээла Крестосу изменил он царю” (гл. 47). Религиозные же мотивы, которые в первую очередь и побудили их к восстанию, напротив, тщательно обходятся в повествованиях, где против обыкновения нет ссылок на божественное или дьявольское вмешательство в человеческие поступки.

Эта особенность повествований о преступлениях против царской власти в “Истории Сисинния, царя эфиопского” вызывалась, однако, причинами не литературного, а вполне житейского, политического характера: царь, сталкиваясь с повсеместным сопротивлением своим религиозным реформам, всячески старался затушевать религиозный характер подобного сопротивления, придать ему вид обычных феодальных мятежей и анархии. Это хорошо видно “з допроса и суда над Корифом Сэно: “А через два дня приказал царь царей призвать всех судей и всех вельмож; и поставили Корифа Сэно перед ними, и рассказали они обо всех его преступлениях и беззакониях, которые свершил он от начала и до конца; и судьи справа и слева приговорили его к злой смерти. И, услышав их решение, послал к нему царь слово приказа, гласящее: „Ну, повтори и скажи молитву „Верую“, и „Отче наш“, и „салам“ Гавриилу!“. И, выслушав, дал Кориф Сэно посланцам царским такой ответ: „Не знаю я ничего этого, кроме [молитвы] „Господи Христе, помилуй мя!““. И царь послал такой ответ: „Если не знаешь ты молитвы „Верую“, и „Отче наш“ и „салама“ Гавриилу, скажи, зачем волнуешься о вере?“. И посрамлен он был перед всеми людьми, и явлена была его крамола, порожденная гордыней и коварством, и недовольством правлением царя” (гл. 62).

Этими же распрями, серьезно угрожавшими власти Сисинния, объясняется и большое внимание, уделяемое его дееписателем многочисленным судам над “изменниками”, где приводятся речи обвиняемых и обвинителей, решения судей и даже (правда, очень редко) реакция народа на судной площади.

[362] Здесь хронисту важно было доказать правоту царя, потому что сопротивление новой вере довольно быстро принимало всенародный характер. Таким образом, несмотря на вполне ясную и определенную философию истории эфиопского книжника, на четко формулируемые и хорошо сознаваемые этические и эстетические воззрения, жизнь ощутимо влияла на его произведения.

Он не мог не считаться с этой жизнью хотя бы потому, что сам в своих произведениях преследовал вполне злободневные и обычно политические цели. Кроме того, круг персонажей эфиопского придворного историографа в основном совпадал с кругом его читателей. Это был придворный круг, хорошо знакомый как с событиями, излагаемыми историографом, так и с теми политическими целями, которые тот преследовал, и взглядами, которые он защищал (или опровергал). К этим читателям он и обращался, дорожа их мнением и оценкой своего труда, нередко призывая их в свидетели своей правдивости: “И говорит пишущий сию историю, чье имя Такла Селласе и кого на языке галласов зовут Тино за то, что мал ростом и невелик: „Видел я это своими глазами и описал три месяца спустя; и если лгу я, да будут мне свидетелями князья и вельможи царства, наместники и сановники, которые пришли почтить благовестие и разделить радость по обычаю своему и порядку принятому; и я прочту им свою книгу; и нет прибытка ни душе моей, ни плоти, чтобы отважился и дерзнул я на ложь“” (гл. 53).

Доказать свою правдивость ссылками на живых свидетелей было нетрудно, когда речь шла о конкретном событии или факте. Иначе обстояло дело в тех случаях, когда историограф в своих интерпретациях событий выдвигал на первый план логику христианской морали, которой якобы руководствовались его герои, а не логику жизни, не ту реальную политическую подоплеку событий, которая была прекрасно известна его читателям и слушателям. Христианская мораль никогда не подвергалась сомнениям, и тем не менее средневековый автор старался по возможности не противопоставлять эти две логики, не допускать их столкновения, ибо сам, участвуя в политической жизни двора, знал реальные мотивы действий своих героев. Но, согласно его философии истории, одно не противоречило другому, и он старался не допустить этого противоречия и в своем повествовании. Для этого он использовал самые различные способы и средства: от совершенного умолчания о реальных мотивах до упоминания двух мотивировок — “земной” и “небесной” — в качестве равноправных: “И в тот день сошел дух святой на одного человека. И тогда пришел он внезапно, встал у ограды, сжал себе горло одной рукой и указал другой рукой на дорогу к морю, а словами ничего не сказал. Но показалось нам, что это то ли человек, над которым тяготеет клятва или заклятие, то ли ангел, явившийся, чтобы спасти этого царя от коварства злодеев немилосердных... И когда увидели они, как сжал тот человек себе горло и указал на дорогу к морю, поняли они, что говорит он о [том, что хотят! отослать детей к морю, обвязав им шею, ибо таков обычай людей турецких — обвязать шеи полоненных цепью железной и вести их, куда хотят” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 1).

С этой же целью историограф Сарца Денгеля прибегает к такому литературному приему, как спор с воображаемым оппонентом, которого автор своими доводами заставляет умолкнуть: “И если восстанет противоречащий и скажет с обидой:

„Зачем желал он увидеть сего бедного и убогого?“, то ответим мы и скажем: „Таков уж обычай мира сего, что хотят увидеть того, кого [давно] не видели, будь то бедный или богатый, будь то безумный или мудрец!“. И этими словами заключатся уста обижающегося, и не найдет он, что сказать” (гл. 3). Этот прием оказывается очень удобным именно для выдвижения на первый план логики христианской морали: “И написали мы о причине того, что шел он не спеша и устраивал станы близко [друг от друга] во время похода, чтобы не сказал клеветник и хулитель: „Почему идет государь шагом детей и стариков, ведь крепки и могучи воины его и сидят они верхом на конях и мулах, почему же не идет он поспешно по обычаю людей, ратных, что устремляются на врага?“. Мы же ответим и скажем: Этот поход краше и лучше, нежели походы поспешающих, о которых говорят: „Скор он ногами на пролитие крови“ (Рим. 3, 15). И далее говорят: „Посрамление и сокрушение на пути их“. Посрамление и сокрушение это постигает их потому, что пренебрегают они ослабевшими и страждущими и бросают их на дороге. Эта же победа над врагами господа нашего там, где в сердце своем помышлял он [победить] и куда указывал перстами своими, была [дарована] ему ради его помощи слабым и страждущим, которых вел он. И на этом слове нашем да умолкнет хулитель и да не станет вновь вступать в речь нашу” (гл. 8). Таким образом, жизнь властно вторгалась в произведения эфиопских историографов, отражаясь и на композиции их сочинений, и на стиле отдельных частей, которые нередко создавались в разное время и преследовали различные (и всегда внелитературные) цели.

Если же коротко охарактеризовать творческий метод эфиопского средневекового историографа, то можно сказать, что он, в отличие от метода литературы нового времени, заключался не в художественном отражении действительности, а скорее в идеальном ее преодолении. Живая действительность отнюдь не реальна с его точки зрения. За ее бренной и эфемерной завесой скрывается другая, вечная действительность, которая и обладает подлинной реальностью. И задача историографа заключалась именно в том, чтобы увидеть самому и показать другим тот идеал, который не отсутствует, а, напротив, вечно присутствует в жизни. И тем не менее, стремясь к идеалу, книжник оставался привязанным к живой жизни тысячью нитей, разорвать которые ему было не дано. К счастью для читателей его произведений, он никогда не мог окончательно преодолеть действительность. Это и формировало то напряженное поле творческой деятельности, благодаря которому постоянно создавались, разрушались и вновь создавались идеи и идеалы произведений историографического жанра — этого самого изменчивого и самого интересного жанра эфиопской средневековой литературы.

Загрузка...