Я вот всё пыталась понять, почему я так балдею от провансальского и итальянского неба – синего до головокружения, в котором зелень сосновая и эвкалиптовая тонет.
Шли мы втроём с mrka и нашей подругой Танькой через рощу к морю, задрав головы к небу, к сойкам и белкам в соснах. Сойки кричали, а белки трещали ветками. Я чего-то бормотала про небо. Танька послушала меня и сказала, что всё просто – сидишь внутри синего воздушного шарика.
Ночью бормочется «сколько звёзд – как микробов в воздухе»,– изголовье кровати на пороге открытой двери в сад – очерченное деревьями небо – театральная декорация, или ночное кафе в Арле.
Дни катятся не как бочки, скорее, как разноцветные пляжные пластиковые мячи, не тяжёлые, а просторные.
А по вечерам к нам в гости приходят гекконы – их двое, они устраиваются около лампы на стене в саду и ловят бездумно летящих на свет мотыльков (почти как наша кошка, только кошки хуже ходят по стенам). У гекконов глаза – чёрные бусинки, и морды слегка удивлённые.
Сколько же на свете существует радостных мелочей – вот хоть смотреть по вечерам на гекконью охоту.
А ещё бывает трамонтана. Мистраль дует с севера, из-за Альп, а трамонтана с запада – с Пиренеев. Провансальцы говорят, что трамонтана приносит тучи, а мистраль дует в синем небе.
Медузы, появившиеся после мистраля, унеслись с трамонтаной – медузьей парусной флотилией – колокола над водой надуваются, щупы сзади трепещут флажками.
В этот ветродуй в холмах над морем мы отыскали маленькое теплейшее озеро – сладкое с рогозом по берегам – пустота невообразимая – ветер в кронах, барашки на море где-то там внизу, рыжая земля и ощущение, что кабанчики и мало ли кто ещё, затаились и смотрят на нас нестрашными глазами, только некоторые представители показываются – сойки, белки, маленькие птички-зеленушки да синие стрекозы.
Стаи золотисто-полосатых рыбьих подростков больше всего похожи на фейерверк – взмывают вверх и расходятся зонтиком.
По облачным ночам небо превращается в стёганое одеяло, а в лунные – сияет, напоминая о чеховской «Чайке», облезлая дверная ручка.
Пару вечеров назад мы вечером слушали первый концерт Шостаковича. В саду, возле нашего огромного стола под глициниевой крышей. Отличный концерт, ещё молодой, не трагический Шостакович,– заполняющая пространство труба – и вдруг вступила цикада.
Потом замолкла, потом опять. Концерт для цикады с оркестром – правильная мысль, между прочим.
Кроме запахов, бывают ещё и звуки. Звон вилок в тишине, уводящий прямым ходом в Венецию,– нет машин, и вилки в тихом нетуристском углу, где бродят, задрав хвосты, коты-мордовороты, звенят под плеск воды и итальянские пронзительные голоса.
Крики стекольщика на парижском рынке verrrier-verrieeeer. Запинающийся рояль из окна весной.
Цикады, стрекозы над водой – или затёртое дрожание их прозрачных крыльев и не слышно совсем?
Шипение волны на песке, горная река на камнях. Гром, костёр.
Тот самый дождь, стучащий по капюшону, как по крыше палатки.
Сосны, уводящие в море,– на них пастерначья печать.
И подрагивающие звенящие мачты, бредущие к коровьим колокольчикам.
Это если не считать соловьёв, петухов, лягушек.
Шаги в жаркий день у соседей за кустами – замерли.
Эта живая материя – эта raw data – её прямо без обработки вводит Родион Щедрин, когда у него в начале симфонии настраивают оркестр.
Я сшивается большими стежками – звуками, запахами.
Они ведут в одну сторону, сворачивают, бросаются в другую.
Звуки, запахи – опоры и верёвки одновременно.
“Когда б вы знали, из какого сора»...
Вчера били о берег мутноватые медузные волны, каждая зашвыривала на песок часть принесённых злых куполов, остальные оседлавшие волну, так и катались, откатывались, накатывались вновь.
А сегодня голубая золотистая прозрачность,– говорят, ветер поменялся, унёс медуз.
Принёс сотни, унёс сотни – серо-жёлтая мутная песчанистость, невыносимая для глаза прозрачность – холод-тепло-тепло, слабая рябь – море живое, вздыхает, ворочается, безмятежное лицо, улыбка, наморщенные губы.
Наверно, воздух тоже живой, но мы не можем двигаться по воздуху.
Недвижное время.
Ещё день прошёл, похожий на ёлочную игрушку. Большая медведица завалена почти у горизонта. Пахнет сосна.
«Земляничную поляну» я посмотрела лет в шестнадцать. От родителей знала, что это великий фильм и страшный – как же – часы без стрелок. Испытала ожиданные эмоции – да, мурашки по коже, да, здорово.
Пересмотрела лет двадцать назад. Оказалось совсем не страшно, поразило, какой это нежный фильм, какой обнадёживающий. Перекликается со «Скучной историей», только в «Скучной истории» надежды нет. К тому времени я знала страшного Бергмана – «Крик и шёпот», когда с экрана бьёт подспудной ненавистью и злой памятью, «Сцены из жизни марионеток» – их почти и не показывают – из-за невыносимости, я думаю,– в первой сцене герой сначала убивает проститутку, а потом насилует, в последней он сладко засыпает, прижимая к себе плюшевого мишку,– в кроватке в сумасшедшем доме, а в середине советуется с психиатром – объясняет ему, что каждый раз, бреясь, испытывает желание перерезать горло собственной жене, но психиатр, их общий с женой друг, объясняет, что жена не умрёт мгновенно, что у них ещё будет время всё это обдумать…
И нежный фильм «Фанни и Александра», и удивительно человеческие «Сцены из супружеской жизни».
Хотя Бергман – не мой режиссёр. Мой – Феллини.
«Затмение» я тоже посмотрела в школе. То ли до, то ли после «Июльского дождя». Помню капающий кран. Но «Июльский дождь», поражающий сейчас смесью невозможной наивности с кружащимися под «Простите пехоте» в исполнении Визбора ночными московскими троллейбусами, задел сильнее. Собственно говоря, выходящие из-под печатного станка бесконечные «Незнакомки» – это клише сейчас, но не тогда. В конце концов, и «Зеркало», казавшееся таким усложнённо-сложным, выглядит теперь чуть ли не упрощённым.
А вот «Профессия – репортёр» – бедуины в белых тряпках, жара, песок, Мария Шнайдер в огромном до сих пор не достроенном соборе – ни одна актриса не казалась мне настолько естественной и родной.
И «Забриски пойнт» – баклажан, медленно кружащийся в синем небе. Безоговорочное – да – на стороне этих сорвавшихся с цепи ребят.
В Париже, за Эйфелевой башней, почти на выезде из города есть здание, где на глухой стене ещё несколько лет назад была галерея портретов – «они сделали двадцатый век» – Эйнштейн, Чаплин, Ленин… Не помню, был ли Гитлер. Наверно, да. Художественной ценности эти портреты не представляли. Вот и уничтожили стенку.
Всё идёт своим чередом. Люди вырастают на произведениях искусства, созданных теми, кто несколько старше – на поколение, на полтора.
И возраст почтенный, так что и жаловаться не на что.
Всюду пишут, что скоро образуется множество рабочих мест – научных, инженерных – уйдут бэбибумеры – люди с культом вечной молодости...
Но ведь и старый Джолион в конце позапрошлого века, восьмидесяти-с-чем-то-летний, влюблённый в Ирен, думал про то, что ужас старости не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым.
Так что и тут – не ново. И не ново – считать, что ушли лучшие, гиганты, гении. А оставшиеся – есть игровые, любопытные, изящные, неглупые – ну и что?
Не ново…
С детства знаю, что самый короткий роман – восточный – «они жили, страдали и умирали». Впрочем, задумчивый бегемот ещё укоротил,– «жил-был-выл».
А мой любимый Олег Григорьев сосредоточился именно на вытье.
«Ездил в Вышний Волочок и купил себе волчок,
Утром, лёжа на полу, я кручу свою юлу.
Раньше жил один я воя,
А теперь нас воет двое».
Вообще-то есть ещё хармсовский подход, мне он, собственно, ближе – про старичка, который смеялся чрезвычайно просто. «Хи-хи-хи да ха-ха-ха».
Так или иначе, вся литература вертится вокруг того, что «живут и умирают», а уж страдания – это кто как.
Ну, или иначе – литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.
Наиболее мне естественный подход – человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл – те или иные дали. Начинается полёт ассоциаций. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти. У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.
Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций – из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу. Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда я уже не могу без смеха читать про womb и tomb. В первом прочтении. Вернее, во втором. В первом – только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором – вилкой по тарелке. Да, да, знаем, родимся, а потом помрём.
Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!
Томас – безудержный романтик, дорога его не слишком интересует, но тут возникает параллельная тема – рождение стиха.
Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете – рождение – маленького гения Дилана – рождение стиха, и здесь-то путь интересен – воспитание стиха, потом смерть, но бессмертие стиха.
Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности. А ещё – несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, даже некоторая местами надуманность – эдакая с рубахой на груди. И он себя не читает – поёт (по ощущению что-то вроде очень сильного country). И тут уж не устоять совсем. Начнёшь на него злиться за womb и tomb, за отсутствие синтаксиса и смысловых связей между словами (чисто субъективно-ассоциативные), поставишь диск, где он себя читает, и замираешь, и плывёшь за стихом.
Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных.
Три типа стихов – те, в которых Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, Что-то от хрустального ножа.
Вторая группа – стеклянные глыбы с переливами света в гранях, расплывчатые картины, скачущие ассоциации, плетущиеся световыми нитями, отскакивающие и отражающиеся. Непроизвольные.
Третья группа – плохие стихи – натужные ассоциации, деланные, подгоняемые романтическим хлыстом. Их спасает только томасовское чтение.
Собственно говоря, мне кажется, что Томас – великий поэт в прозе («The portrait of an artist as a young dog») и автор пары десятков гениальных стихов. И нескольких десятков полуабстрактных играющих бликами стеклянных глыб.
А как переводить?
Гениальный Томас особых проблем не представляет – идти дорогой зелёного стекла за ассоциациями.
А менее гениальный?
Иногда к очень хорошему Томасу близок Маяковский. И это понятно – оба идеологические романтики.
«Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана,
Я начертил на блюде студня косые скулы океана…».
Только тут фраза нормально построена. А если без синтаксиса? А если неизвестно, где глагол, где существительное? Остаётся – послушать, как он читает, закрыть глаза и сомнамбулически – нет, не последовать за ассоциациями, это невозможно, а заплести свои, петлю за петлёй, не заботясь о связности,– найти интонацию,– и отпустить ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.
Мир – определённое состояние многопараметровой системы. Листик упал с дерева, кто-то умер – следующее состояние на бесконечной ленте Тюринга.
Сегодня утром на сосне сначала мелькнул тёмный, почти чёрный хвост, а потом и приделанная к нему белка. Та, которую я видела год назад? Её дочка, бабушка, подружка?
А с точки зрения белки – как? Она меня раньше видела, или нет?
Ну, а если сосредоточиться и смотреть на кроны под ветром и вслушиваться в завывания мистраля, то при определённом усилии можно представить себе, что просверлив в земле дырочку и кинув туда маленький камушек, попадёшь в Австралию, если только камушек не сожрёт по дороге маленькая зелёненькая камнеежка.
В тихую пасмурность мы ходили по горам. И не по ближним, а по тем, что километрах в шестидесяти. По зелёному Провансу. По мягким заросшим лесом холмам. Через виноградники с кистями тёмного матового винограда. Шкура жёсткая, и костей много, но если выплёвывать, так очень вкусно. Через сосновые леса, пахнущие не только тёплыми иголками, но кухней – травкой «утешение желудка» – розмарином, анисом. И можжевельником. Купались в зелёной холодной горной речке, недалеко от водопада, потом в тёплом озере. И долго шли вдоль журчащего канала. Под полукрышей из фиговых деревьев. И даже я полюбила спелые разморенные чёрные фиги. Городок Carcès, где стояла наша машина, зарос платанами. Древними, стволы неохватные.
Употребить другие слова – не канал, платан, фига, а арык, чинара, инжир – и «своё бормотали арыки, и Азией пахли гвоздики».
Но не похоже на Азию, совсем. Не будем переводить.
А всего-то дышит ворочается шипит море. И пространство легко делишь и с древними римлянами, и с разбойничьими провансальцами. И камни вздыхают на мелководье, и вздыблены зелёные спины разлёгшихся в море холмов.
Когда-то в Питере в вестибюлях кино, в клубах устраивались выставки «Природа и фантазия» – лесные палочки, коряги, напоминающие зверей и птиц. Иногда слегка обработанные, а часто и вовсе нет.
Искусство предполагает зрителя, соучастие, домысливание.
Тени – отстранение объекта от образа. Чем не искусство? Тени рыб скользят по дну, чаек по прибрежным камням, лодок – качаются на воде, наши – гримасничают на скалах.
В болтовне о том о сём почему-то помянули станцию «Приморская». Дескать, там меньше народу, чем на Василеостровской, хотя это и странно – вся Гавань ездит до Приморской.
Я там никогда не была, но как-то во времена, когда в Россию из Парижа ездили на поезде, а билеты покупали на тогдашние рубли, так что по курсу выходило, что ездишь за сто уже несуществующих франков, мы с мамой по какому-то делу, связанному именно с покупкой этих ничего не стоящих билетов, ездили в гостиницу «Прибалтийская», примерно туда.
Очень тёплый вечер. Неподвижный. Гугутка кричит. Цветы очень яркие в последних остатках света. Этот печальный месяц август. Этот конец лета. Умытые начищенные скалы и блики на воде.
И белка на дальних соснах, почти чёрный хвост.
Осенние бури на финском заливе, перевёрнутые скамейки, серые волны.
Цикады. Блики-тени-блики.
21 августа день рожденья у моей двоюродной сестры. Мама вышла из автобуса в Усть-Нарве в 1968 с огромным неподъёмным полосатым арбузом и сказала: вошли.
А перед тем месяц под верещанье спидол по вечерам на пляже.
Опять август.
А кроме политиков-кукловодов, ещё есть вооружённые борцы, готовые за абстрактные идеи жертвовать чужой жизнью и убивать… Есть пушечное мясо, есть головы-вёдра для заливки лозунгов. И бомбы тоже есть. И самолёты.
Сан-Лоренцо. «Ночь падающих звёзд» – фильм был итальянский
И сыплются спелые крупные звёзды – как из ведра. И сосны шумят. Уходит очень личное – уходит моё детство, моя юность. И страсти, вражда, разговоры-разговоры – под слоем пепла – Помпея ли, шестидесятые… Мир сменил кожу, и ещё чей-то уход – звонок. Кажется, что тех, кого нет, уже больше, чем тех, кто есть…
Нет Лема, нет Воннегута…
Нет Феллини, Бергмана, Антониони…
Родителей тоже нет…
Нет Синявского, Копелева, Галича, Максимова, Солженицына…
Не любить Солженицына стало общим местом – а за что его любить? Несколько лет назад я перечитала «Жить не по лжи» и обомлела. В разгар тысячелетнего рейха советской власти, железной скрипучей перемалывающей системе сказать – не боюсь – не боюсь, и всё тут. Прямо в морду сказать…
Как можно было забыть, что он это сделал?
Лицо Гердта в этой записи стоит перед глазами. “Года как чемоданы оставим на вокзале. Пускай они хранятся, а нам храниться поздно”
Не знаю, задело ли бы меня, если б я в книжке прочла, без этого взгляда Гердта. Да и не до конца мне этот стих нравится. Последние две строфы – слегка напыщенные, автологические, совсем не нужны.
Не в этом дело.
20 лет назад, до того, как я стала жить с человеком, который старше меня больше, чем на 20, я ещё не знала, что нет возраста... Совсем не завидую чужой юности, ни крошки своей бы не обменяла на чужую. А если чему завидую, так это вечности впереди. Мне не хочется покупать вино, которое созреет через 10 лет.
За день до Камбалы умер, не дожив до 60, в одночасье, один мой давно потерянный знакомый – мы дружили, когда мне было 19, а ему на 5 больше. Колебались стрелки – роман-не роман,– не роман! Подползали по льду Невы втроём к полынье, в которую закинули что-то плавучее – что? Не помню, забыл – экий я забывчивый слон Хоботовский.
Мелкие улитки неспешно ходят друг к другу в гости по мокрым камням.
Плаваем-плаваем. Вдоль берега – ставим рекорд каботажного плаванья. Спорим, глядя на карту, сколько получается километров в один конец – три, или четыре, а может и все пять, если судить по тому, сколько времени по суше, по приморской тропе мы идём пешком до тех бухт, куда доплываем.
У кальмара бахрома свисает по периметру. Баклан под водой кажется огромным чудовищем, похожим по форме на черепаху – несколько секунд проходит, пока осознаёшь, что это всего-то птичка всплывает со дна, растопырив лапы. Осьминог прижимает к себе щупальцем пустую ракушку – посуду, оставшуюся от обеда.
Большие рыбы на глубине таинственные. Из итальянской сказки Кола-рыба. Глубина синяя густая небесная, перевёрнутая. На дно зимой свалилась сосна. И лежит, с ветки на ветку перелетают рыбы, тычутся в шишки, глядят лупоглазо.
Заколдованный населённый разноцветный мир – вода, зелень, дерево, камень, ветерок по голой спине...
Протяжённость минуты – тянется – растягивается –хоть в качанье улетающей надувающейся сосны в натянутом крепким синим боком небесном полушарии, хоть в качанье с рыбками возле скалы в пятидесяти метрах от другой скалы – той, что образует берег.
День всё-таки сменяется ночью, тоже не отдельной от тебя, как не отделён и день – когда задираешь голову, стоя под Млечным путём и Кассиопеей – а потом засыпаешь, глядя с кровати в проём двери – в небо.
Физическая сторона жизни – ощущение тела, движения, да просто взгляда – тут сильней всего – вода в море – тёплая густая прозрачная солёная, вода из шланга – сияющая нагретая солнцем, солнце – горячее на коже, камни – синие зелёные серые – цикады, огромная жаба вчера на огонёк забрела. Ящерицы. И знакомая черепашка. Стволы, блики – да что перечислять –даже четыре часа поплавав без выхода на берег – не усталость – только покачивает слегка.
В городке Йер, совсем итальянском с виду – впрочем, поди отличи северную Италию от Прованса – жёлтые, рыжие, розовые фасады, арки, переулки,– на рынке торгуют крестьяне без посредников. Помидоры всех видов и мастей – большие, маленькие, кривые, круглые, вишенки. Жёлтые, зелёные, чёрные. У них нет калькуляторов, считают в столбик на бумажке, торговля неспешная.
В субботу в Йере на рынке, как всегда, аккордеон. То что-то из Брассанса, то из Монтана – соусом, высвечивающим вкус дня – с тенью, пальмами, жёлтыми стенами, бликами.
Мы пили кофе под зонтиком на узкой пешеходной улице, глядя на прохожих, на солнечные пятна, пытаясь нахвататься пронизывающего света на год.
Уже которую ночь луна висит огромным фонарём, спать мешает. Гекконы охотятся, устроившись у фонаря поскромней, на каменной стенке. Как бабочка пролетит, так два языка выстреливают. И совершенно непонятная птица по ночам – она не ухает, не гукает, бьёт молотком по наковальне, равномерно.
Зачарованный мир, бесконечные дни, длящиеся минуту.
Впервые мне удалось пожать жёсткую шершавую осьминожью лапу. Осьминог развалился на камне на небольшой глубине и не спешил уходить в щель, глядел вполне доброжелательно в отличие от чёрно-золотой мурены, открывшей навстречу мне пасть с рядами игольчатых зубов.
Я абсолютный эгоцентрик и солипсист – есть мой мир, тот, на который падает глаз, хоть случайно, и остальной – картонные декорации... Хрупкая граница. Сгоревшая пожарная машина на холме – памятник погибшим в ней 20 лет назад людям... Сирена скорой помощи на дороге в солнечный день.
Олеандры цветут. Вдоль дорог, в садах, на магазинных парковках. Вспыхивают на солнце ёлочными гирляндами.
Когда я не знала ещё, что тёплое море мне на радость на роду написано, я попала в Пицунду в 19 лет – после первых в жизни гор – сахарными вершинами с картинки, тяжеленным ненавистным рюкзаком, лилиями на склоне – во влажную духоту, к густой непрозрачной горячей – неживой воде – и в Гаграх олеандры на набережной не то чтоб примиряли, но радовали.
А потом были олеандры в Риме. Мы снимали комнату у студента-медика недалеко от университета на улице то ли Триеста, то ли ещё какого-то города. На сонной улице в жару притягивали тьмой и холодом двери баров – входы в пещеры за занавесочками из деревянных бусин. И сверкали ряды олеандров. Вечером все окрестные мужики собирались в кафе на углу и дулись в карты, не забывая с темнотой гнать домой с улицы домой соседских детей. Мы каждый вечер пробовали какой-нибудь новый ликёр. Артишоковый, или попросту стрегу каттиву – злую колдунью.
С тех пор я не попадала в Рим летом, и каждый раз глядя в феврале или в мае на ряды не цветущих олеандров, вспоминаю – в Риме цвели олеандры, и столько было ещё впереди.
Но главный олеандр, вместилище олеандровой души попался мне лет десять назад – мы снимали первый этаж виллы, за огромным олеандром, росшим перед крыльцом, начиналась бамбуковая рощица. Олеандр вспыхивал на закате. И это был не огненный злобный куст, а сверкающая сущность ёлочного дерева – длинные тёплые волны, ветер в сосновых кронах и радостный сияющий куст.
Большая медведица лежала на боку почти над крышей, и лунный фонарь, слегка щербатый, светил в распахнутую дверь. Сегодня мне удалось подхватить две звезды, они падали друг за дружкой в проёме распахнутой двери, а за ними сиял во всю мощь Сириус.
Позавчера была гроза. Зарницы, гром, и хлынуло – на сад, на порог, на подушку. Утром дождь выключили и включили гугуток.
На йерском рынке лотки развернулись чуть позже обычного. Нас все там знают – если раз в неделю покупать по тонне помидоров, да ещё и у разных продавцов, так запомнят, а ежели ещё при этом громко верещать на непонятном языке, даже и лучше запомнят. Правда, один рыночный знакомец год назад опознал наш русский – когда-то он ездил в Ленинград и ходил в Эрмитаж. А у другого владельца помидорной плантации двоюродный брат долго был корреспондентом «Монда» в Москве, так что не скроешься.
Понурые машины с включёнными фарами шли нам навстречу сплошным потоком – разъезд, гардероб, шапки в руки, и городские квартиры на горизонте. Опять кончается лето.
Дождик шёл полдня, шуршал белосерый, пускал пузыри в лужах – предвестьем здешней мокрой густо-зелёной зимы. Круглые капли лежали свернувшись на листьях. Дорожка в роще выдыхала мокрую хвою, и сосны стояли с набухшими стволами. Вечером за успевшим подсохнуть столом под глициниевой крышей мы сидели в свитерах.
Конец лета – поворот, обрыв, раскрытая глотка будущего и замыкание пространства – стены, двери, смутный страх.
Но ещё не завтра, ещё качаются под ветром кусты, скользят над песком тени рыб, бегает солнце по ряби, и плывёшь, плывёшь...
Отъезд отсюда каждое лето – ну, такое изгнание из рая. Как там зимой наш сад, наша роща, наши белки – одна вчера носилась по сосне. взмахивая чёрным хвостом,– наши кабанчики... Наше море... Вчера ночью мы плавали, и дно светилось лунными бликами.
Мы бродили сегодня в черничниках и малинниках, среди рыжиков, которые надо было косить косой, да косы не было. Когда-то давно на северном Кавказе, в Домбае, мы целый день ели малину, тянулись за ней, встав на цыпочки, карабкались по глинистым склонам, и к вечеру видеть её не могли, лопались от обжорства, и один из нас клялся торжественно никогда ни за что больше не притрагиваться к этой мерзкой ягоде. Вот и сегодня – мы уже не карабкались, хватали только те ягоды, что свешивались прямо на тропинку, оставляли врагу переполненные кусты. А ещё и земляника. Катя, которая никогда не собирала ягод, сегодня не устояла, доказав своё родство с ведмедем – посмотрев на нас, она стала своей огромной пастью хватать малину с куста, конечно же, вместе с шипами и листьями, рискуя занозить язык. Один раз забралась в куст и не хотела выходить. Ну, а с ладони слизывала ягоды с хлюпаньем и восторгом. И уже когда мы спускались вниз, поглядев, как я люблю, с луга вверх, на снежные сахарные горы, мы наткнулись на белые – «не до грибов, Петька» – но мы всё-таки набрали десятка полтора, хоть и торопились скорей домой – плюхнуться в прогретое до дна озеро.
Машка сказала – август, сердце жмёт. В сентябре будет легче, в сентябре закроется дверь.
Висят на ветках яблоки-предвестники – сжимают сердце – яблоки, листья пожелтеют, захлестнут винным запахом. Летят вороны вырезные по небу.
Вкус устриц – вкус моря, вкус солёных рыжиков – вкус леса.
По вечерам холодает, закат розовый с лиловым над озером. И завтра – в городскую квартиру, в четыре стены.
Год кончается не в Новый год, не в декабре. В сентябре начинаешь новый год, скользишь на саночках по ещё зелёной траве, и по утрам роса в лесу на паутине.
А в конце августа тёмные вечера, и сердце сжимается – плывёшь по озеру, глядя на окрестные горы – год прошёл, холодает по вечерам.
И опять – шмель зарывается в колокольчик цвета земляничного мороженого, бесхвостая ящерица пересекает каменную дорожку, помахивает ветками мимоза, и ссорятся сойки.
Танец лета складывается в танец лет.
Под опрокинутой над соснами медведицей Гришин силуэт на ночной крыше.
И ничего, живём,– в отличие от Кости Левина не боимся ходить с ружьём, чтоб не застрелиться,– впрочем, и ружей у нас нет.
«Это время тихой сапой...» – парят в серо-синем сосенные растрёпанные верхушки.
В соснах зелёный свет – прозрачный воздушный, в оливах – серебряный кинжальный, твёрдый плотный кожистый – в рододендронах – зелень прорезана рыжими кривыми стволами из Сезанна.
Совмещение души с телом – плавание – полёт. В гору идёшь, ползёшь, пыхтишь, потом вознаграждение – терпенье и труд всё перетрут. А плыть в тёплой воде легко. Как и летать. Вот и летишь над подводными горными кряжами, машешь ластой толпе полосатых золотистых дорад, зависаешь над осьминогом, подныриваешь, и он перед тем, как удалиться, приветствует каким-нибудь седьмым щупальцем.
В многометровой синеве среди чёрных с раздвоенными хвостиками рыбьих стрижей, потом в расщелине, над самой подводной скалой, пытаясь не лечь на мель.
Когда смотришь вверх, видишь, как качается граница двух сред. Заколдованное место.
Каждый год те же люди, те же собаки.
И половинка растянутого синего воздушного шара – куполом.
Не стекляшка, которую встряхнёшь, и снег идёт,– внутри шарика паруса, сосны.
Сойки вечно сварливо препираются.
Сосны машут гривами, и огорчаешься, что, значит, злой мистраль – дует с суши на море, сдувает тёплую воду с поверхности, «как с молока пену», а холодная поднимается из страшной глубины.
Запах горячей хвои, базилика, и тактильность жизни. Когда забираешься в горы, человеческого присутствия совсем не чувствуешь, а звериное-птичье-насекомое шуршит и стрекочет вокруг, кузнечики расправляют красные крылья и подлётывают, и видишь море, три в нём острова и длиннейшую песчаную косу полуострова Giens, как на выпуклой здешней карте на стенке в гостиной.
Нет, никогда я не понимала, как бессмертие может надоесть.
И так всю жизнь. То, что за летом – потом, в долгом ящике, отодвинуто в дальний шкаф.
И проснувшись утром, в солнечный день, поглядев на рыжеватые горы по ту сторону долины за окном, осознаёшь в который уже раз – лето кончилось. Рыжиками и сыроежками, краснеющим на солнце черничником – всё, нет больше лета. Всё детство – ожидание каникул, бесконечные летние – однажды заканчиваются. И дует с автобусной остановки темнотой по вечерам и знанием, что нельзя, нельзя, совсем нельзя подгонять время. И все отложенные на после лета беспокойства и заботы выползают из углов.
Последний хвостик. Ледяная вода в озере на высоте в 2500 метров.
Засоленные рыжики на балконе в миске придавлены камнем.
Морской водичкой, иван-чаем, снежными вершинами, лиственницами, пробковыми дубами, тенями, горячими соснами, спелыми звёздами бренчит калейдоскоп.
Вечным страхом – всё кончается, всё кончается.
Когда кончается бессмертие, начинается клаустрофобия.
Выходить на берег, в сад, в воду, в Рим – пытаться наглядеться – на всю долгую зиму, темноту…
Ночью разверзлись хляби. Западный ветер стих ещё вечером, мы лениво ужинали, натянув свитера – осень, скоро осень,– гекконы охотились у своих ламп – один на балке надстольной глициниевой крыши, двое других на стене дома. Стреляли языками в летящих на свет мошек и оставляли без внимания ползающих по лапам муравьёв.
Я проснулась от шороха, осознала краем почти спящего сознания, что не сеет, не каплет,– льёт, и уже в 9 утра увидела совершенно мокрый сад, лужи, редкие хлопки по ним, серое клочковатое небо.
Прибежала Гришка, тряся мокрыми лапами.
Бормоталось «Уж небо осенью дышало».
К десяти разъяснилось. Земля пахнет, яростно, мощно, дышит, пробитая дождём насквозь, открывшая поры. Облака над морем – тяжёлые пышные. Парус.
Мокрая олива, мокрая мимоза. Гришка с Катей бежали по роще наперегонки.
Водопой существует до тех пор, пока звери ходят туда пить, крылечко, пока на него выходит посидеть старушка...
«Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце,
стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.
Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса»…
Но это не пустой пейзаж без наблюдателя. Бродский тут как тут.
Никогда я не понимала музейного существования вещей.
Дождь был прямой, как стрела, даже в машине сухо, несмотря на открытые окна, и нас не залило в кровати, хотя спим мы на пороге, так что если падает ночью подушка, она оказывается уже в саду. И в распахнутую дверь в сад, головой в сад, выплываешь прямо на кровати, выгребая руками, брассом – в беззвучное пространство, в спелое тепло.
Ночью, когда нажимаешь на выключатель, через секунду глаза привыкают к темноте, и звёзды в проёме двери над головой включаются. Так что звёзды зажигают поворотом совершенно обычного выключателя настольной лампы.
Бегемот правду сказал – год как жизнь, и вторая половина лета несётся, набирая скорость, соскальзывает в осень. И здесь в саду с распахнутыми дверями дома пространство размыкается длящимися днями, теплом на коже, солнцем на песке под водой, короткой преходящей вечностью
И шарик поворачивается очень тихо, но неотвратимо
Пожалуй, приходится признать, что счастье на свете есть. Методом исключения.
Оттенки зелёного – сосновые кроны, припыленные пробковые дубы, чьи-то узкие ланцетные листья. Ещё неделя – и людей совсем не останется. Звери, рыбы. Бабочки, ящерицы. Гигантский жучище в спальне. А мне остались две ночи, чтоб смотреть на звёзды прямо с подушки, не поворачивая головы, и ходить по лестнице на плоскую крышу искать большую медведицу, которую заслоняет лес. А там – до будущего августа.
Уезжать трудно – каждый раз страшно – подстерегает всегдашний а вдруг... – блестит серый дикий камень под солнцем, а внутри белые шершавые прохладные стены, и ветер по спине из сада, и в верхушках сосен – сегодня волны на море. И плаванье – одинокое дело – задумчивое – кажется, не так уж и хочу с аквалангом – эту тёплую воду хочется чувствовать телом,– и запах, и вкус, и соль. Взмахи золотых хвостов, пролёт попугайной рыбки, шум в ушах, шипенье, волны хлопаются о камни. Мы недавно плавали вдоль скального берега полуострова Жиен неподалёку от нас. Ехали по песчаной косе, мимо солёных озёр, примыкающих к морю, и там фламинго – изогнутые, движутся, как в замедленном кино. Потом на конце косы вырастают дикие заросшие лесом скалы. Когда-то это был остров – как другие тут острова – лесные горы карабкаются из моря. Косу потом нанесло. Год назад мы ходили там по приморской тропе – и сверху я жадно глядела в море, предвкушая погруженье. А сейчас – мы плыли вдоль берега два часа, потом два обратно, не выходя,– и кажется, скорость была такая же, как пешком по тропе, только – в этой тёплой воде движенья были естественны, как взмахи хвоста – и заплывали в тёмно-зелёные гроты, и глядели в тёмно-сверкающую на просвет воду, и вверх на скальные морды, и вниз в синее бездонье.
Синее-зелёное-рыжее прошито золотом.
Небось, Даррелл теперь лежит котиком на отмели, как хотел, а Моуэт получит в жёны чудесную добрую волчиху.
Я, конечно, до дельфина не дослужусь, но может, сделают меня в будущей жизни китом – буду задумчиво плавать по океану, пускать фонтан до небес и остерегаться русских и японцев, чтоб не попасть в консервы «кит с горохом», которые в шестидесятые продавали на углу Малого и Пятой линии в магазине «Детское питание».
В предзакатном свете течёт расплавленная красная дорога между пробковых дубов. Гаснет, только верхушки сосен на холме горят зелёным пламенем. Потом луна в чёрной сосновой прорези подхватывает – огромным фонарём, светящим ночью в раскрытую дверь – как каждый август.
Вчера был ветер, и над розовыми камнями мы проносились в клубящихся бурунах,– хлебнув воды в трубку, вертели выскочившими на воздух головами, впериваясь взглядом в скальные нагромождения, заросшие нечёсаной зеленью, в которой не угадывалась береговая тропа. Так плывёшь час, два,– в неочеловеченном мире – в наложенном маской с трубкой одиночестве – только шум в ушах, да знание, что когда-нибудь повернёшь обратно и доплывёшь до человятника в пляжной полосе прибоя – в голубой воде над серебряным волнистым песком.
Прошло ещё одно лето.
СЕНТЯБРЬ
Вчера в тюлевых полупрозрачных сумерках я подходила к дому, окутанная дышащим живым теплом – такой была и моя первая парижская осень – тепло медлило, длилось дольше, чем свет. Двадцать четыре года назад в октябре в темноте я шла по вечернему Сен-Мишелю в футболке и думала – лёгкая тут осень – темно и тепло. Вот и сейчас – дни укорачиваются, как наступают приливы на Ламанше – со скоростью галопирующей лошади. Сначала незаметно,– и вдруг в 8 сумерки.
Но тепло – утешающе трогает за плечо.
Плыла вчера по текущему городу – раздвигала чужую жизнь – столики, жесты, встречи, и светящееся в бокалах пиво – восклицательными знаками.
Рыбками разноцветными за стенками аквариума – эти жесты, поцелуи.
А когда шла от автобуса к дому, услышала откуда-то с высоты звонкое, пронизывающее вечер курлыканье – подняла голову – над крышами летели две цапли – и радостно кричали – мы есть, мы тут – мне захотелось побежать за ними к пруду, но я удержалась, погладила ярко-красную бегонию в большом горшке – она гладкая и упругая на ощупь – и зашла в подъезд – в свой вечер, в свою жизнь.
Словно, когда едешь с юга на север, проезжаешь за день 900 километров,– не можешь уловить, где вдруг сменяется запах – горячие сосны, сухой камень, лаванда, и вдруг в приоткрытое окно – острый запах сена, глядишь – коровы тихо жуют на лугу, мелькающем быстро, слишком быстро, и острые белые скалы, вырывающиеся вверх из сосен, сменились округлыми зелёными волнами холмов. Смена декораций? Почему-то никто не работает над диваном-транслятором, и приходится возвращаться по автострадам – на юге ещё ничего,– даже этой мерзкой рычащей ленте не спрятаться от белых скал, сосен и виноградников. А потом к северу,– будто ползёшь по пластмассовой бетонной стране, и даже деревья ненастоящие – вдруг чудом мелькнут толстобашенные бургундские замки, напомнив, что съедешь с дороги, вдохнёшь запах какого-нибудь мокрого сада, увидишь зайца – жизнь. И ястребы на дорожных столбиках тоже напоминают, что жизнь есть. Круглота земли – «хочешь убедиться, что земля поката» – вот и катись к горизонту. А с временем разве не так? Вдруг оглядываешься и думаешь – сколько лет прошло – пять, десять, тридцать? Вдруг на улице ловишь краем глаза знакомый жест, походку, шевелюру – память – а того, кого не видел двадцать, тридцать лет, может, и не узнаешь. Вечно молодые лица утерянных.
И родительские лица молодые – мама, которая в бледную июньскую ночь в усть-нарвском лесу привязывала к папоротникам цветы розового шиповника, и закапывала монетки. Мама, которую мы ждали на автобусной остановке – и не раз в неделю, как было заведено, пока дачу снимали в Сестрорецке, а раз в две – дорого в Усть-Нарву ездить раз в неделю.
У нас не любили гладиолусов и георгинов. За пышность, наверно. Мама не любила.
А теперь хоть бабушкины лиловые астры, хоть розовые гладиолусы рядком на грядке – всё песок сквозь пальцы – двор-колодец, огромное кухонное окно – пространство между двумя стёклами вместо холодильника, туда аж арбуз помещался полосатый, спасённый из клетки, где арбузы жили в сентябре на углу 6 линии и Среднего. Дыханье перехватывает – нож, занесён над арбузом. И даже паук-крестовик в дачном сортире – он качается, он висит в углу, он может упасть, когда писаешь, в самом беспомощном положении. А если упадёт,– верная смерть – просто умрёшь от ужаса. Даже крестовик подёрнулся патиной, стал не живой, а, может, брошка такая янтарная – паук-крестовик. И рассказы про провалившихся в сортир – до всякого «Декамерона».
Интернет, мобильники, дачные умывальники – руками вверх стерженёк, и полилось на руки. И те, от кого остались дыры, зияющие дыры, они тоже были бессмертные?
Белый клевер на газоне, брусничные гроздья, тяжело поворачивается колесо – мельничное, штурвал,– закругляется под колёсами земля – и даже большая медведица поворачивается на небе, лапу сосёт. И букеты полевых цветов. Вчера, на Северном вокзале, когда я провожала Галку, прошла девочка с рюкзаком,– а из мешка у неё в руках торчал наш обычный детский веник – зонтики, розовые гвоздѝки-хлопушки...
Красная секундная стрелка бежит, радостно подпрыгивая, и неотвратимо ползёт чёрная часовая.
Юг – буйный яростный радостный прекрасный, захватывающий – его не жалеешь, а пригоршнями хватаешь, как воздух, когда выныриваешь на поверхность и отплёвываешься солёной водой.
А от тихого запаха сена, зонтиков и хлопушек щемит сердце. Небо – не синим воздушным шариком, а так, голубое, ленивыми подушками облака – трава – жалко себя, жалко каждой минуты,– бегущей, медлящей, уходящей бесследно, в песок...
«Всё прочее литература»…
А что не она?
Странный месяц сентябрь висит между летом и годом. Возвращаешься с лета – из дальних странствий, из другой жизни. К регулярному саду – к отложенным делам, про них только что, или сто лет назад говорил – займусь в послелетней жизни.
Щемящий месяц – в своей уютной такой любимой жизни говоришь – год прошёл – куда денешься – про белую обезьяну думать не надо – живём-бежим-качаемся в прозрачном шаре собственного существования – трогаем стенки – не, не лопнул, не выходит со свистом воздух.
Прохладные утра, над прудом – из автобусного окна – тонкий слой тумана, солнце, когда бежишь ему навстречу,– светит в нос и в глаз. Высохшие в августовскую жару листья подрагивают на тротуаре. И в кампусе под ногами орехи-фундук – идём завтракать и зависаем над ними – собирать, вроде, лень, и зачем, но как не наклониться, не попытаться зубами прокусить хрусткую шкурку.
В лесу бурундук дорогу перебежал...
Наташа Хаткина когда-то мне сказала, что иногда она надеется, что у нас есть такое же бессмертие, как у травы и цветов, и бабочек.
Вечернее солнце лупит в окно, приходится опускать дырчатые решётки, и толстые солнечные зайцы, протиснувшись в дырки, бегают по полу.
На придворной ферме народ в поле – болтают на разных языках, один мы даже не опознали – интонационно похож на славянский, но ни одного слова не понять. Французская мама в малиннике оглядывает малолетнего сына с торжественным именем Валентин – сын, лет четырёх, измазался с ног до головы – и мама даёт ему добрый совет – «ты всё ж недостаточно грязен, ещё повалялся бы по земле».
А праздник урожая просится в средневековый календарь – полный ларь рыжих ослепительных тыкв, огурчики, затаившись, тихо лежат на земле,– поднимаешь плеть – зелёное на зелёном. От помидоров не оторваться – ну, спрашивается, зачем нам столько. И в придачу букет подсолнухов.
А на ферме помидоры – не остановиться – с грядки в мешок они почти прыгают, глазом не моргнёшь – оказывается килограммов 25. И огурчики пупырчатые. Когда мы собирали помидоры, к нам обратился интеллигентного вида и голоса человек лет 70, наверно, с мешком огурцов в руках, и сказал, что у него внук очень пупырчатые огурчики любит, раньше он привозил ему из России, а теперь вот на ферме отличные появились. Явно чей-то папа. Потом мы, впрочем, видели его семейство, так что убедились, что папа незнакомых нам людей.
Огурцов мы тоже набрали килограммов 10 на засолку.
И яблоки, и тыква, и огромный кабак на зажарку. А потом в ферменном магазинчике, где мы покупали творог, опять услышали русскую речь – и с изумлением увидели, что люди приобрели литров 10 арабского кефира. Зачем? Творог что ли делать?
Ещё у Тэффи есть – про любовь к творогу и долгим разговорам по телефону. Про долгие разговоры по телефону – не уверена, а творог и солёные огурцы – несомненно! Впрочем, малосольные лучше – бабушкино – малосольные, рассол от них со сметаной и укропом, и молодая картошка к этой радости, конечно. А потом дома лёгкое раздражение – куда всё девать – где погреба,– ну, тыква с кабаком лежат на полу – рыжее с зелёным – и грибы почистила – под «Тысячу и одну ночь» в чтении Сурена Кочеряна, выставленную Алдашиным. Завораживает. Это при моей-то нелюбви к восточной вязи. И на бумаге я этого читать не могу, запутываюсь в сюжете, теряю и нить, и интерес. Пару раз начинала и бросала. Восхитительная ирония только сейчас до меня дошла.
Едучи в субботу гулять к троглодитским белокаменным пещерам над речкой Сеной, к кизилу, но не собирать, упаси бог, а только есть – спелый кизил – тёмный, кислый, густой – мы с Галкой обсуждали вопрос о зимолюбах. Бывают ли истинные зимолюбы – не те, кто любит на лыжах в зимние каникулы кататься, а те, кому приятно в темноте и холоде по будильнику вставать и, напялив сто одёжек, во тьме по снегу топать, скрипя и скользя, к ближайшему транспорту. А тут тёплый нежный сентябрь с примесью невечности и паутиной... Жаркий день. На полу ведро собранного вчера кизила. Поехали в шортах, исцарапались в дым. Главная радость сбора кизила – далеко внизу Сена, разделившаяся на несколько рукавов, и в жару расплавленно сияет вода, иногда какой-нибудь кораблик чертит на ней след.
Страх – плата за то, чтоб вот так стоять, как сегодня, высоко над рекой, над Сеной, на меловом обрыве, где растёт кизил, а весной цветёт сирень. Внизу река на рукава разделилась, сверкает серебристым отливом, каменный тяжёлый замок где-то там далеко подо мной подрагивает в мареве. А тут кизиловые ветки в ягодах, да дикая яблоня веткой в небо тычет, яблоко хрустит в зубах.
Конец каникул, как всегда всё вокруг Парижа перерыто – спешно заканчивают августовские починки, и автобус, вчера и позавчера понуро стоявший перед временным светофором, означавшим альтернативное движение, сказал мне – пешком через лес – и нечего по утрам так уж торопиться. Когда утром идёшь на работу через лес – по узкой тропинке в мокрой траве – и дорогу перебегает небольшой кролик, сверкая белым треугольным хвостиком,– это несомненно отличная примета!
Ну, а выскочивший из кустов спаниель в репьях и глине – это и не примета вовсе, а данность – отпечаток носа на светло-жёлтых штанах – такой, как можно в собачий паспорт ставить вместо фотографии.
Когда застываешь на минуту перед какой-нибудь случайно встреченной деревянной калиткой,– над ней нависают розы, или зелёные незрелые ещё яблоки тянут ветки вниз,– о чём вспоминаешь – о Тони с его волшебной зелёной дверью, за которой я, кстати, совершенно забыла, что именно он нашёл?
Летнее дачное – не памятью событий – а готовностью к волшебству – дача и Новый год – открытые двери детской жизни. Я в ребёнки совсем не хочу,– очень много было страхов, зависимости, неуверенности, желания угодить – тяжела ребёнковая жизнь, как бы ни были любимы и прекрасны мама с папой.
Я никогда не понимала, зачем коллекционировать предметы – они для меня практически мертвы, даже те, что откуда-то приволокла сама же – вон лежит на полке хобот пробкового дуба – длинный полый кусок ствола – лежит-пылится. То ли дело – минуты коллекционировать – помнить и любить, и перебирать, бренча ими в самом главном кенгурином кармане.
Чем дальше, тем острей живёшь в старинном календаре – где на каждый месяц картинка – и сбор урожая, и голые поля. Всё сильней сопричастность к этой единственной вечности – к смене времён года – ты глядишь на кусты и облака, а они на тебя.
Осенью в доме должно пахнуть яблоками. После школы – завалишься на родительскую тахту с корзиной антоновки и штрифлинга, с читанным сто раз «Таинственным островом» – «как из камня сделать пар, знает доктор наш Гаспар», с «Большими надеждами» – в облаке яблочного духа. Корзина стоит за холодильником, яблоки с фермы – из огромного деревянного ларя – самой рвать с деревьев лень – подойдёшь, опустишь нос, вдохнёшь – вот она вечность – протянешь Кате хрусткий кусок. Кое-что всё ж собираешь – огурчики в засолку, помидоры, львиный зев, подсолнухи. Откручиваешь стебель – горький живой запах липнет к рукам. А в будочке, где взвешивают мешки, корзины, груды овощей, и даже цветы – и то на вес, стоит букет – в алюминиевом бидоне с вмятинами. Был у нас когда-то такой, ходили с ним к корове. В лес ходили – за черникой. Пальцы делались лиловыми, совсем тёмными, пока коряво извлекали плотные красно-зелёные листочки из ягод.
Не нужны мне стулья из сна Веры Палны, мне б бидончик...
Грибам суховато и жарковато, но подберёзовики-черноголовики на тонких крепких ногах всё же изредка вылезают к дорожке.
Недавно обсуждали мы за ужином, где же в нас сидит русская душа. И пришли в выводу (дело всё ж за ужином было), что она – в любви к малосольным огурчикам, кислой капусте и пирогам из живого дрожжевого теста – особенно с капустой, когда-то на углу Первой линии и Среднего тётенька в грязном белом переднике такие пироги продавала.
Еще неделю назад мы плыли вдоль лесистого скального берега в гуще соснового разогретого запаха, к которому подмешаны тмин, майоран, чабрец, и подплывая к знакомому с берега, с тропы, мысу, я услышала, как и год назад на суше, оглушительных цикад. Кролик мне про них напомнил, и я решила, что год начинается правильно.
Пора за кизилом на Сену, и на ферму за помидорами и крепкими огурчиками для засолки.
Из сада напротив калитки в кампус свешиваются здоровенные зелёные яблоки.
От них совсем близко до тех, с розовыми боками, которые тётки у дороги предлагали где-то около Тригорского в когдатошней давней жизни.
Ну и ладно – пусть себе хрустят на зубах, сладкокислые.
Если спросить Ваську, какое лучшее место на свете, он согласится с Гришей, и хоть он и любит сидеть на камне и глядеть в море – на лесистые скалы, паруса и горизонт, он тоже скажет, что море – мокрое – сад и роща – главней.
Если бы спросить у кошки Гриши, где на свете самое лучшее место – она б ответила – сад на Средиземном море, роща за садом, а самого моря можно, в конце концов, и не давать.
Слишком оно большое и мокрое. Лучше уж в роще поточить когти о пробковые дубы, поохотиться на кузнечиков, попугать соек и гугуток – впрочем, они Гриши не боятся – прямо перед носом у неё выступают, словно павы. В роще можно подождать, пока Катя с моря пойдёт домой – в нашем с Васькой сопровождении – выскочить из зарослей, потерететься нос в нос, пройти у Кати под пузом, воздев хвост. Кстати, если встретятся чужие люди, или там собаки, тоже разумней всего нырнуть к Кате под тёплый мохнатый живот. Когда настала пора уезжать, и я стала засовывать Гришу в котиный домик-клетку, она сражалась, как лев, пыталась так изогнуть голову, чтоб не пролезть, бурно не соглашалась.
Гриша теперь в городской квартире ложится спать у себя в котином домике – вероятно думает, что это диван-транслятор – поспит немножко и проснётся в саду под оливой.
Она ж кошка, откуда ей знать, что диванов-трансляторов не бывает...
За холодильником возле окна стоит большая корзина с дозревающими помидорами с фермы, а рядом ящик с яблоками, тоже оттуда,– подходишь к холодильнику – и в нос – настоенный воздух – острый помидорный земляной и яблочный кисло-сладкий. Нюхала отрезанные ломти – наверно, у меня в яблочном настоенном воздухе спрятался тот угол души, что не южный – осенний рынок на углу Шестой линии – антоновка, штрифель и штрифлинг, валяюсь с книжкой после школы на непостеленной родительской тахте – рядом корзина с яблоками. И бабки на обочине возле Михайловского – на расстеленных пёстрых платках здоровущие яблоки. И машину Бегемот сегодня поставил напротив яблони – большие розовобокие жизнерадостные яблоки, прицепленные к веткам, нагло лезли в глаза.
Атавистическая радость – идти по траве, и ноги делаются мокрые – от росы.
В восемь утра над травой тонкий туман поднимается. Над липами – белая незаметная луна. Я спускаюсь вниз по широченной поляне, потом сворачиваю на тропинку среди густых деревьев, ведущую к светлой каменной стене, за которой обсерваторский парк, но перед тем, как нырнуть в заросли, обязательно гляжу направо, вдоль по дороге, ведущей к пруду – там на поляну через каштановые кроны падают солнечные дорожки и образуют на земле – солнечную лужу.
Кроликов я встречаю не всегда, а вот собак, хоть парочку,– обязательно. Пытаюсь, как могу, защитить чистые «рабочие» штаны от приветливых морд.
Сегодня я обогнала женщину, которая тоже шла через лес вместо того, чтоб сесть в автобус. Только я по привычке торопилась, а она шла вальяжно, в туфлях, а не в тапочках,– и пела себе под нос.
В RERе, в нашем метро, уходящем за город, с длинными перегонами даже между городскими станциями, люди обживают пространство, если едут хоть десять минут – книжки, читалки, наушники, компы – кто работает, кто расслабляется, кто в окно глядит – угадать бы, о чём думает... Несколько остановок,– повисшее в воздухе время – между работой и домом, между одной жизнью и другой. Раньше, до мобильников, это было очень личное время, куда никому не проникнуть. Человек в транспорте, или на улице, человек в пути, человек по дороге, был защищён от всяких новостей, даже от новости о конце света, если таковой наступал, пока он ехал... Сейчас это время прошивается мелодиями мобильников – «ты где?» – «я в метро»... Конец света по дороге домой, к счастью, обычно не наступает.
Я очень люблю заглядывать в чужие книжки и читалки, смотреть, как кто-то с открытым компом умещается в ожидании поезда на крошечном каменном выступе, если скамейки заполнены – эдакая сопричастность этой чужой сосредоточенности на своём.
И ко мне заглядывают,– вчера вон поймала чей-то взгляд в экран телефона, пока я музыку искала,– интересно было кому-то узнать, что я слушаю.
Удивительна городская жизнь – трёмся друг о друга на тротуарах, сидим за уличными столиками, или за стеклянными витринами – глазеем, на нас глазеют, плывём, окружённые прозрачными коконами, иногда перемигнёмся со случайным прохожим через два слоя защитной плёнки,– делим пространство. Легче всех прорывают плёнки собаки и дети. Иду по улице, кто-то толкает в ногу – угу, чёрный нос зарылся под коленку. Сидели с Галкой за столиком у Нотр Дам, а за соседним – мама с маленькой девочкой говорили по-русски, явно здешние. Они нас тоже услышали, и когда мы уже собрались уходить, мама толкнула дочку в бок – ты же всё хотела сказать тётям «здрасти», так пожалуйста, давай...
Сентябрь стоит невесомый. На прозрачных паутинах висят, покачиваясь, первые лимонные листья. По утрам прохладно, но ещё вполне можно ходить с голыми ногами.
Ну и сентябрь. Тот, что «сколачивает стаи, и первый лист дрожит у ног». У нас, впрочем, не сколачивает. Ещё лето у нас. Сегодня жарко совсем. И в лесу Рамбуйе нашли немного грибов – подберёзовики да красный. Но рано ещё, сухо, несмотря на августовские дожди.
Цветы, бабочки. Недалеко от дома огородили кусочек газона, наверно, собрались что-то строить – а пока залетел в город нехоженый огрызок поля – трава нестриженая и нетоптаная – до пояса.
И прислонённое к стене выкинутое зеркало отражает совсем близкое небо.
В сентябре, когда я иду с работы – да, по любимой дороге – от Jussieu к Сен-Мишелю – город залит вечерним светом – он пронизывает листья на тополях, и городская речка Сена сверкает и переливается под чаячьими криками.
Вчера утром, в автобусе, договаривая с Вовой Минкиным начатый накануне разговор об изменениях с течением жизни разных точек зрения, сошлись на том, что одно заблуждение мы разделяли практически все – в семидесятые, да и в восьмидесятые, мы пребывали в светлой уверенности, что стоит кончиться советской власти, как в бывшем СССР настанет почти что божья благодать... Хотя вроде даже самое примитивное знание истории должно бы было нас от таких мыслей излечить. Интересно, был ли хоть кто-нибудь, кто этого общего заблуждения избежал...
Иногда вдруг задумываешься о самых простых вещах и изумляешься. В современном обществе структурированы самые разные виды человеческой деятельности. Даже наука.
Способного ребёнка с большой вероятностью отдадут сначала в кружок. Потом на него обратят внимание в школе, он пойдёт учиться дальше, в конце концов защитит диссертацию, возможно, получит профессорское место. Так или иначе, он присоединится к существующим формам научных занятий, у него будет какая-то поддержка и коллеги.
А Пифагор, Архимед... Это так удивительно, что в мире, в котором ещё так мало знали, в котором не было адекватного математического языка, они придумали своё – «пифагоровы штаны на все стороны равны», «по закону Архимеда после сытного обеда полагается поспать»...
Они размышляли – в одиночку, просто так,– у них был такой способ существования.
Или Ньютон – ему на голову яблоко с ветки упало, а он придумал математический аппарат, чтоб про это рассказать.
Желание понять – такое природное, такое человеческое. Столь же естественное, как желание написать «Войну и мир» – скрипучим пером по бумаге – полторы тыщи страниц... Или маслом – сто вариантов кувшинок на пруду.
Вначале было не слово – картинка.
Огромные быки в пещере Ласко 17 тысяч лет назад. Красноватые дышащие лошади.
Первые слова – они на камне – вечные, выбитые, неизменные.
Очень долго жили слова на бумаге – красивые рисованные, потом печатные, в множестве экземпляров. Рукописи с пометками на полях, черновики, вымаранные слова. Приписанные сверху, изменённые.
А теперь слова стали жить в компьютерах, бегать без проводов, копироваться бессчётно.
И исчезают черновики, радостно стираются, файлы уходят в мусорные корзины. И стали слова уязвимей – не розетский камень Шампольона – каждый может отловить это трепещущее слово и делать с ним, что хочет. А иногда автор вдруг глядит на прошлогоднее-прошловековое,– и находит другое, и меняет текст – но во всех ли файлах?
У картин жизнь устойчивей, надёжней, материальней.
А слова – бегают солнечными зайчиками...
Лионель, по утрам пробегающий километра 3 по городу,– чтоб в метро ехать без пересадок – мне позавидовал – ни птиц, ни запахов на его пути – я возмутилась – в Париже по утрам – запахи хлеба и кофе. И мы согласились, что ещё одна утренняя радость – выпить кофе с круасcаном в кафе за стойкой среди незнакомых людей, в облаке кофейного запаха, и даже запах свежих газет, их шелестенье – ложится особой приятностью,– Сезанном, запахом трубочного табака, началом двадцатого века.
Глядеть на чужих людей, на чьи-то следы – одинокие ещё не убранные пустые чашки на столиках... Зачарованный, на секунду остановленный мир...
Не помню кто, из не самых умных, может, Ростропович. а может, какой-то другой музыкант говорил сто лет назад, что в России (тогдашней) музыка была – хлеб, а на Западе – десерт.
Вот и задумаешься – этот дождь, пузыри по лужам – десерт, или всё-таки хлеб?
Поставила тихонько Армстронга и работаю себе – the moon stands still on Blueberry Hill – что ж, и мы причастны,– кто б без нас всему дал названия – да такие, что на языке перекатываются –Blueberry Hill...
Вдруг боковым зрением почувствовала какое-то движение на столе слева от клавиатуры – скосила глаз – по краю кофейной чашки по кругу шла божья коровка. Минуту я думала, не та ли это злая ведьма из сказки Фаллады, которую в образе божьей коровки проглотила принцесса и тяжело заболела. Нет, не та – просто один из моих любимых насекомых зверей – пятнистая радостная тварь. Пока я глядела на неё, она расправила крылья и улетела – что ж – lady bug, fly away, божья коровка, улети на небо, там твои детки кушают котлетки. И что ей делать у меня в офисе?
Я благодарна заоконному тополю – он часто посылает мне листья, которые тихо планируют на клавиатуру, а сегодня вот и зверушку с небесных пастбищ прислал.
Галка со Славкой привезли из Канады занавеску для ванны. Эта занавеска – она со сценами из африканской жизни – игрушечной жизни – растут пальмы с толстыми стволами; синие слоны с большими ушами и не очень длинными хоботами идут, помахивая хвостами с кисточками; лев с гривой, как воротник на какой-нибудь старой картине, и нос у него длиннющий,– смотрит с редкой благожелательностью; улыбается во весь рот крокодил, привстав на четыре коротких лапы; зебра слегка высунула язык, а пятнистый гепардёнок всем своим видом выдаёт свою младенческую суть. Жирафы, обезьяны с большими ушами по бокам круглых лиц... Приветливый успокоительный мир. Я по вечерам подолгу стою под душем – это мой способ ежедневного отдыха – мелкие радости всегда в запасе – задумчивый горячий душ вечером, чашка кофе утром. Глядя на этих ласковых зверей, я всё пытаюсь сообразить, кто первым начал рисовать таких вот игрушечных знаковых чудищ. Как отличить кошку от собаки? А как мы узнаём льва в этом жёлтом длинноносом существе с огромным испанским смятым воротником? У меня в Ленинграде был пластмассовый лев, похожий на этого на занавеске – лев сионистский – так мы его звали за особую длину носа.
Откуда мы берём эту способность к абстракции? Бедные простодушные звери Катя и Гриша, они-то не умеют увидеть зебру и льва на занавеске. А под ногами возле ванны оленя и броненосца на коврике. Правда, собака Нюша на площади Вогезов у входа в антикварный магазин лаяла с ужасом на очень страшного гипсового раскрашенного негритёнка.
Первым, наверно, был Киплинг. Без него не знали бы мы, что у слонов были когда-то носы-башмаки, а у верблюдов когда-то не было горбов. Он написал даже рассказ про паровозик, маленький трудолюбивый паровозик – у паровозика и имени-то не было, только номер. Он честно пыхтел и очень хотел быть полезным.
Киплинг – наш с Васькой камень вечного преткновения. Я мало какие киплинговские стихи люблю и не люблю почти никаких его стихов по-русски, переводы практически все мне не нравятся. Вот только «Пыль» у Оношкович-Яцыны, да стихи перед сказками у Маршака – «увижу ли Бразилию до старости моей».
В маленькой жёлтой книжке сказок по-русски,– сами сказки перевёл Чуковский, а стихи к ним Маршак – я в детстве всё исчиркала, пытаясь раскрашивать картинки – да, да – слонёнок с носом-башмаком, питон – скалистый змей... Кстати, когда слонёнок, получивший хобот, шёл обратно, он подбирал банановые шкурки, которые разбросал по дороге к крокодилу, и выкидывал их в урны – откуда бы они там взялись, урны.
Сто лет назад в давнем щенячестве я пересказывала сказку про слонёнка двум американцам – американцы, как оказалось, не знают, откуда у слона хобот. Мы плыли на корабле из Ирландию в Англию втроём – две девочки и мальчик (две тётеньки и дяденька). Вдвоём мы с Лорой были влюблены в одного Джейка (Лора должна была выйти за него замуж, а я отнимала...), и история про слонёнка помогла нам в тот момент избежать безобразных сцен и слёз. Про слонёнка, потом про кита, про верблюда, про броненосца.
Я убеждена, что главное у Киплинга – не стихи, не романы, не Маугли, а Just so stories – те самые сказки.
Эти звери с занавески в ванной, пока я стою под душем, окутывают меня тёплым духом, пытаясь убедить, что жизнь не опасна, что «в лесах» только «игрушечные волки глазами страшными глядят»...
Эта постоянная смена декораций, эти деревья-свидетели. Кидаешь камушки в воду, они с тихим плеском укладываются на дно, над ними плывут тихие рыбы. А может, бредёшь по берегу реки, ведёшь рукой по краю высокой травы.
Идёшь, раздвигаешь время руками. Тыквы, виноград, фундук. Маленькая девочка на качелях в саду – и огромный как лопух зелёный лист катальпы бесшумно спланировал на рыжую мохнатую клумбу.
Ещё не осень, медлящее шаркающее в дверях лето, ещё в пятницу мы радостно плавали в открытом бассейне на лужайке, ещё зелёные папоротник, и на берёзах жёлтое только редкими струями – сверху вниз в зелёном.
В лесу Рамбуйе крепкие радостные подберёзовики-черноголовики, мы брали только шляпки, белых пригоршня, чёрные грузди да волнушки.
Пока мы сидели на полянке возле пруда, прицокали две лошадки, и одну лошадку её девочка уговорила замочить копыта. Лошадка сначала попила, погружая в воду полморды и громко фыркая, потом подышала на стрекозу, скрипящую крыльями перед самым её носом, потом проскакала по воде, поднимая тучу брызг. Девочка очень ласково уговаривала лошадку зайти в воду, правда, сначала осведомившись у меня, не глубоко ли. Я сказала, что купалась у нас только собака, и тогда она предложила своей лошадке расспросить Катю. Видимо, Катя лошадку и уговорила, что побегать по воде стоит.
Когда лошади ушли, слегка потряхивая землю, они, видимо, разбудили виденную нами до того на дорожке спящую не то змею, не то безногую ящерицу, которая не обратила на нас ни малейшего внимания. На обратном пути её не было.
А как в лесу Рамбуйе ночью? Жуют траву на опушке косматые рыжие коровы, если звёзды падают, они их поддевают на длинные рога, кабаны, небось похрюкивают, а днём только мышка-норушка и показалась нам.
Вот и вся суббота – раз и нету,– лениво думаю, отвечать ли на студенческие мэйлы с мелкими вопросами или в два часа ночи закругляться, примирившись с тем, что кончился день, и пересчитывая в голове дела на завтра – грибы посолить, мэйлы написать, Катю расчесать, Гришу помучить, да мало ли дел-то – вот с tarzanissimo поработать – у нас договорённость – час в день по будням, у меня уже задолженность за эту неделю – 2 часа. И тики-таки-тик-так, так-так, сентябрь уже за половиной – «Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском»...
Под неизбежное бормотанье «Лист смородины груб и матерчат» я в очередной раз подумала об атавизме – страсти к заготовкам – кислая капуста, солёные огурцы, кизиловое варенье, грибы солёные, грибы маринованные.
Ну, ведь не ключницы же мы Пелагеи – и погребов в доме нету – и почти всё можно купить в магазине, а чего не купишь, без того и проживёшь без особых сожалений. И вспомнила своего мимолётного знакомого аспиранта, саудовского араба, который во Флориде созвал в гости пёструю аспирантскую и постдоковскую толпу, и кормил нас рисом – самое важное – есть рис надо было руками – только так можно было приобщиться к духу еды. Мне кажется, что варенья и соленья оттуда же. Едят руками из уважения к еде, чтоб почувствовать её живой дух. Так и соленья. Из лесу мы принесли дубовые листья, вишнёвые листья, погрузили их в рассол. Ещё и укроп, и чеснок. Прикасаешься руками, перетираешь. Снимаешь розовую варенную пену. Грибы на сковородке выпариваются, подхватываешь их лопаткой, чтоб не пристали. Запахи мешаются. Вот и у еды появляется смысл и тайна, она становится живой. В магазине со склада не купишь.
И опять чашка кофе на круглом уличном столике кафе, опять запах круассанов из булочной, и холодные ночи, и тёплые ранние вечера, и яблоки, застывшие на ветках, и розы. И в туфли попадают мелкие камушки. И показываешь себе кино по дороге на работу – собственное, лучше которого нет. Зачем примерять чужую жизнь, свою бы прожить ещё раз – нет, не менять ничего, зачем, просто опять и опять останавливать мгновенья, просто прокручивать туда-обратно, просто не умирать.
Мне очень хорошо на работе – и с людьми на работе.
Проводишь в офисе всё ж полжизни – помню, как я себя чувствовала, когда работала инженером в фирме – эдакая лёгкая неловкость, как когда ботинки жмут, меня не покидала – ходишь с людьми на ланч и не вполне понимаешь, о чём разговаривать – все какие-то чужие. Да и сама работа была – вроде, и не глупая, писала вполне занятные программы по управлению производством,– но приходила в офис – не к себе домой, и не чувствовала себя уверенно. А потом в кризис 91-го фирма закрылась (никак не могла я тогда знать, что удача бывает и такой!), и после года безуспешных поисков работы в промышленности (для информатиков во Франции тот кризис был куда злей последнего) я вернулась в университет.
Впрочем, началось с того, что я подобрала в магазине «Шекспир» газетку с объявлением – дурацкая американская бизнес школа в Париже искала преподавателей математики и информатики по-английски. Я им позвонила, получила несколько часов преподавания в неделю и вспомнила, что можно вообще-то вернуться в университет – получить чисто французский преддиссертационный диплом DEA, поактивней поискать почасовку, потом диссертацию написать. Всё сложилось – DEA я получила, почасовки постепенно стало больше, чем я могла взять, если не стоять одновременно у доски в сильно географически удалённых друг от друга точках Парижа. А диссертацию я так и не написала – почасовка в EFREI переросла в постоянное место. Ну, работать на полной ставке, писать диссертацию и работать с tarzanissimo было уже вовсе нереально, хотя моя научная руководительница этого понять не могла, объясняя мне, что пока она не закончила диссер, она не имела обыкновения прерываться даже на день – ну, разве что в Рождество. Впрочем, это отдельная песня. Моя научная руководительница живёт в двух шагах от университета Paris 6, ходит в офис пешком, проводит там весь день. Предлагала мне встречаться в универе, или у неё дома после восьми вечера,– при этом она часто начинает трудовой день чуть ли не в 8 утра. Муж её тоже математик, тоже в Jussieu – и жизнь их, по-моему, очень счастливая, заполнена учёными занятиями. Однажды я видела, как в доинтернетные времена они собирались в отпуск – в унаследованный от родителей домик под Ниццей, где они летом проводят всё свободное от конференций время,– вместе с собачкой, которая на конференции тоже ездит, благо в корзинке помещается. Поскольку время стояло доинтернетное, главное было – не забыть взять с собой в Ниццу примерно багажник математических книг и статей, которые вдруг да понадобятся. Короче, Ирэн так и не поняла, как я могла бросить диссертацию из-за отсутствия времени...
Мне в жизни много раз совершенно незаслуженно везло. Вот моя работа – одно из таких чудесных везений. А если учесть, что я, кажется, единственная у нас без диссера, так и вообще получается, что волшебное везение. И последним везением был приход Лионеля. Вокруг полно людей, с которыми мне очень приятно ланчевать, ходить в бассейн, пить кофе, болтать о том, о сём, и много о работе. Есть Николя, с которым мы дружим, знаем друг о друге очень личное. Но Лионель – ещё более свой, совсем свой – с людьми не из России всё же это ощущение полной свойскости возникает по понятным причинам относительно редко – другие детство и юность сказываются. Лионель – одержимый математик, при этом весьма независимый – работает сам, иногда и без соавторов, и из тех, кто много считает на компьютере, запуская свои подсчёты ночами, чтоб к утру сосчиталось. Ему 35, но его у нас несколько человек уже приняли за студента.
До нынешней американской жены у него была румынская подруга,– на этом он выучил румынский и приобрёл интерес к восточной Европе. Объехал земной шар, пользуясь только поездами и кораблями, и соответственно, его тоже занесло на так любимый разнообразными иностранцами транссибирский экспресс , где на него произвели впечатление милиционеры, всю дорогу игравшие в карты, и provodnitzà, с которой он пил чай.
Бабушка у Лионеля – итальянка . Есть такой отличный писатель Франсуа Каванна, который происходит из предвоенного нищего итальянского парижского пригорода, и написал несколько жизнерадостных автобиографических книг на языке, который, конечно, в основе французский, но с такими занимательными итало-жаргонными вкраплениями. Лионель утверждает, что его бабушка пришла прямо из этих романов – слово в слово. Прадед, как всякий приличный итальянец, от нищеты уехавший во Францию, был каменщиком, правда, в отличие от отца Каванны, читать всё-таки умел. Каванна-старший читать не умел, и когда услышал от сына, что земля вертится, крайне обиделся, решив, что сын над ним издевается, но зато у него из самой заштатной персиковой косточки, вырастал и плодоносил персик – он раскидывал косточки у домов, которые строил. А бабушка Лионеля была учительницей начальной школы в деревне – образования у неё толком не было, но в деревне нужны были учителя. И вышла замуж она тоже за учителя начальных классов – француза.
А ещё, что особенно приятно, Лионель ухитряется очень много всякого разного читать, так что, похоже, что у меня, вдобавок к i_shmael , появился ещё один человек, от которого я смогу узнавать про книжки...
В очередной раз – повезло!
Заоконный тополь топорщится веником, время от времени взмахивает лапами, как человек, бегущий за автобусом, потом затихает. Многолапое,– одна лапа жёлтая, одна голая, остальные держатся пока. И толстые крупные капли валятся, редкие, не попадая на стекло – дождь-не дождь, сито-решето. Вчера луна громадная вставала над крышами. Утренние узорные облака обратились в серую кисею.
Мама любила говорить, выходя в серый дождь – «погода шепчет».
Осень, всё-таки осень – переворачиваешь огромный лист календаря, чистый – медленно пишешь, буквы выводя,– осень, всё-таки осень...
Просвечены насквозь церковные витражи. И герань на клумбе – просвеченная насквозь –аленький цветочек. Одуванчики на газоне приветом из мая.
ОКТЯБРЬ
Кончился сентябрь, и тянется это огородное тепло – с запахом ботвы, жёсткой глиной, рыжими помидорами на грядках и жизнерадостными тыквами в сколоченных из досок огромных ящиках.
Не ливень, а тихой запечной мышью шуршит мелкий дождь,– ёлочными каплями на ветровом стекле, светящимися дрожащими окнами в лужах под ногами. И мелкие жёлтые листья акации нанесло на машины с огромного дерева, как в июне несёт с него белые цветы. А в узком пешеходном переулке между каменных стен, где застенные деревья вылезли наружу и сплелись кронами в крышу – в переулке, через который мы, оставив машину, проходим к Синявскому дому, пророс глицинией жёлтый старомодный фонарь – она забралась внутрь, разлапилась, и лежат листья тенями на стекле – китайским фонариком столетней давности.
Деревья желтеют – тикают часы.
По утрам кусты выходят навстречу из тумана. Знакомишься с ними заново, как мальчик из «Амаркорда» с длиннорогой коровой.
Расцвела, потерявшая счёт дням глициния.
Сидя за столиком на площади у Сорбонны со стаканом белого пива,– сонно вспоминала, какие и с кем тут вела разговоры. Собственные следы сплетаются с чужими – серый асфальт под ногами, пластиковые столешницы, фонтан – тени лиц, отзвуки слов...
Когда мы с Катей идём по улице, к нам часто обращаются незнакомцы.
Отважные мирные дети кидаются Кате на шею, а воинственные (в основном, мальчишки, девочки ведь редко воинственны) со страшным криком победителей наскакивают на неё из-за угла.
Никто б не удивился, если б Катя заговорила. Я совершенно не понимаю, что её останавливает. А уж насколько ей жилось бы интересней, если б она книжки читала.
Дети робкие – глядят на неё во все глаза – такая большая, такая шерстяная,– потом еле-еле трогают тёплую спину ладошкой, под родительские улыбки – погладь «собачку».
Катю чаще всего зовут плюшевым медведем,– без почтения.
А на прошлой неделе мы встретили старика, он медленно шёл нам навстречу с небольшой кошёлкой, из которой торчал багет. Старик остановился, посмотрел очень ласково и спросил – это кто, собака, или барашек?
– Барашек, конечно же барашек,– подхватила я. Тот самый, которого надо было нарисовать.
Дети ничего не знают про будущее... Старикам и собакам не хочется загадывать на 15 лет вперёд... Здесь и сейчас... У стариков и детей всегда находится время для собак...
А кошка Гриша часами сидит на седле нашего комнатного велосипеда и глядит за окно. Там чайки проносятся мимо стёкол, время от времени встряхивается тополь, скидывая листья –они дрейфуют шлейфом и парашютиками падают на газон. Я думаю, что Гриша смотрит в лето – из комнатных четырёх стен – в сад, где сойки и ящерицы, и сучковатая олива.
Что ж – кошки ничего не знают про короткость жизни, им, как детям – только каникул и ждать, а нам-то, нам чего делать, ощущая физически этот песок, утекающий из-под пальцев?
Осень остановилась – тёплая покачивается – листья под ногами, листья над головой. А они ещё и в воздухе – почти неслышные.
Прикосновение к чужой жизни – уличные столики, обрывки фраз, стиснутые руки, танцующие над бокалом пива руки, рука касается руки. На улице тёплым вечером – сияют жидкости в бокалах и стаканах – красная, белая, почти прозрачная, жёлтая. Над руками – улыбки, вздёрнутые брови, вытянутые губы, мимика. А на углу огромной ведущей к Триумфальной Арке улицы – rue de la Grande Armée – сидела клошарка со всем своим клошарским имуществом, уложенным в колясочку, сидела на аккуратном тючке и с бешеной скоростью печатала что-то на портативной пишущей машинке.
Роман пишет? Жалобу на жизнь? Вряд ли. Вид у неё был вполне удовлетворённый.
А машинка, машинка-то – музейный экспонат!
Дед Лионеля, муж его итальянской бабушки, с которым она довольно рано развелась, одно время прожил клошаром. И дед, и бабка, были учителями в начальной школе. Но дед, видимо, не справился с оравой обормотов, которые на уроках ходили по потолку, и был отправлен на раннюю пенсию. Он поселился в «пенсионном доме» для одиноких неприкаянных учителей-пенсионеров – в Бургундии, среди лесов и полей. И из тихого дома он ушёл в клошары – набираться жизненного опыта. Он писал рассказы и считал, что клошарский опыт ему пригодится. Стихи тоже писал. Пожив некоторое время на улице, дед вернулся в «пенсионный дом». А на летние каникулы приезжал к бабушке, чтоб общаться с дочкой и с внуками. Мама Лионеля его нежно любила. Он был весёлый, знал кучу историй, очень любил детям что-нибудь покупать. Денег у него практически не было, к концу лета он растрачивал всё на подарочную ерунду, и бабушка покупала ему билет обратно в Бургундию.
То ли ключ в замке повернулся, то ли занавес опустили и подняли – следующее действие – осень. Без предупреждения.
Вечером напротив Нотр-Дам, в моём любимом кафе на левом берегу возле Шекспира, украшенного нынче цветными лампочками – эти ёлочные фонарики итальянских ресторанчиков – когдатошний источник радости,– потом слегка притупилось, а сейчас у Шекспира нахлынуло снова – рояль – «les feuilles mortes» в медленно наползающих сумерках, подвижные лица людей за столиками,– карусель цветных лампочек под сентиментальную музыку.
Острота ощущения жизни – врезающиеся детали – вчера парижская темнеющая улица, окутывающее тепло, сухие платановые листья скатываются, подпрыгивая, вниз по лестнице, спускаясь в метро. Сегодня – утренняя пробежка через лес, на позднем осеннем рассвете... Вороны с верхушек лип, а из кустов чьё-то цоканье, чей-то свист – и почему только я почти никого не узнаю по голосу. Ручей на поляне утром громче, чем днём.
По дороге я глядела под ноги на липовые листья и бормотала: «на освещённой мостовой кружочки липы золотые вниз стороною лицевой лежат, как будто неживые. И запоздалый грузовик, как лёгкий ангел, без усилья, по лужам мчится напрямик. Подняв серебряные крылья». Как бормочу уже сто лет – осенью под липами. А потом день поскакал мячиком – лекция, встреча, болтовня, задачка, болтовня – и вкатился в ранний вечер, в начинающиеся сумерки – из окна тянет листьями, яркие яблоки на деревьях засияют вот-вот фонарями.
Так и врастаешь в пейзаж – тихо едешь по дорожке, сквозь строй золочёных тополей,– ныряешь в смыкающийся, сыплющий кленовые листья лес, на зелёном поле лошади в попонах, мохнатые коровы жуют холодную траву – почему-то не поддевая на острые тонкие рога шашлык из опавших листьев, как нисколько не стараясь, поддел на палку Васька. А потом деревня, и протыкает бледнеющее в сумерках небо готический шпиль.
В Альпах зимой на закате,– в долине деревенские огни, а колокольня ещё подсвечена.
Строго говоря, я не люблю высоких гор. Мне там красиво, но нет ощущения слитности, физического счастья, возникающих в море. Не дают они мне и принадлежности к пейзажу, которую я очень остро чувствую в Бретани. Высокие горы – там я в гостях. Мне хорошо пониже,– там, где лес, луга, не ледяные озёра, коровы с колокольчиками, а на снег и лёд смотришь снизу вверх – там мне куда родней.
А под Парижем полыхает на каменной стене дикий виноград, и петушок, попавший на крышу, светится в небесной размытости.
А вчера всё то же сине-лиловое небо, но ветер подул, и пляшущие на асфальте сухие листья – грохотали жестью, и хоть с кораблика, на котором мы с albir и tarzanissimo покатались по Сене, всё равно осень, осень, осень.
Когда я только начинала жить в Париже, мы как-то в солнечное воскресенье гуляли в саду Пале-Руаяля – по дорожкам мимо фонтанов и жёлто-красных клумб, и люди на скамейках улыбались, стоило только поймать взгляд – мне тогда показалось, что воскресный Париж – залог того, что всё образуется, что жизнь прочна, что всё будет хорошо.
Вчера, когда я глядела на берег с кораблика, я опять остро ощутила по Борхесу, по «Тлёну», эту обусловленность не хаоса – есть река, раз есть кому загорать у воды, и скамейки есть, на которые падают листья,– есть кому на них сидеть, и сидеть за столиками, над которыми уже зажгли на длинных палках газовые горелки. Дул ветер в нос, я пыталась запахнуть совсем тонкую летнюю куртку, ведь позавчера было жарко. А сегодня ещё ледяней ветер, или просто утром холодней – и до весны ещё зима – и чур меня, чур – только не подгонять время!
И вдруг, отойдя от себя в сторону, остро ощущаешь – надо же – вот осень, вот дрожащие деревья, мокрая глина, потом до весны доживём – вот он, мир без нас,– пускают поглядеть в окошко, ненадолго – холодные яблоки хрустят на зубах.
Я со сжимающимся горлом читаю последнюю книжку Лосева – «Меандр» – незаконченную автобиографию, рассказанную самому себе. В толстом томе ещё и обрывочные рассказы о Бродском – в отличие от лосевской книжки в ЖЗЛ, написанные без внутреннего цензора. И всё равно удивительно тактично!
Всем вокруг последнюю неделю я пересказываю лосевские истории...
Я с ним так часто не согласна, язык чешется поспорить, и не с кем... А книга совсем родственная...
«Самое удивительное и прекрасное, что я видел в жизни? С Юзом мы ходили по Венеции в полдень в поисках места, где бы поуютнее присесть. У нас был хлеб, сыр. маслины, мортаделла и бутылка вина. Но где скамейка была занята, а где безлюдно, но собака кучу навалила. Наконец мы набрели на совершенно свободный и чистый тупичок у перекрёстка двух узких каналов. Мы присели на уходящие к воде ступеньки и вот что увидели. На перилах горбатого мостика перед нами сидела, глядя в воду, серая кошка. Неожиданно она выгнула спину, повторяя изгиб моста, на котором сидела, а затем сиганула вниз, уже в воздухе вытянувшись в линию. Почти бесшумно ушла под воду. Довольно долго на поверхности воды ничего не было, а потом появилась прилизанная кошачья голова – она быстро продвигалась к берегу. В момент полёта кошки у меня в горле образовался ком и я не без труда проглотил его вместе с большими глотками сладковатого вина “Лакрима Кристи”»...
И еще вот… Я не могла себе представить, что в кино слушать 6 часов подряд одного человека может быть так увлекательно. Правда, мы всё-таки смотрели этот фильм недели две, понемногу, но будь моя воля, я б села в кресло в воскресенье утром и смотрела бы до вечера, плюнув на прогулки и дела. На экране почти всё время Лилианна Лунгина – сидит в кресле у себя дома и рассказывает. Почти по книжке про Алёшу Почемучку – «Что я видел». Что видела, что думала, с кем дружила, где была. Как же она невероятно хороша, и какая она – счастливая. Счастье – это не удача, не везенье и не что-то такое, что можно заработать хорошим поведением, это неотъемлемое свойство личности. Смотришь этот фильм и локти кусаешь – скольких людей не успела расспросить – родителей, Нату,– длинный список ушедших и ещё более длинный – неотвеченных вопросов. Лет 15 назад Андрей Дмитриевич Михайлов горестно говорил, что не успел расспросить родителей и взывал – не забудьте. И я кивала и соглашалась,– и всё равно забыла. Знаешь урывками, отдельными рассказанными когда-то историями. И у Лили Лунгиной тоже – там, где о детстве, столько возникает вопросов и про отца, и про мать,– и понятно, что и она не расспросила – рассказывает то, что помнит сама, и самые разные вещи оказались за кадром,– то, о чём и не могла знать 10-летняя девочка.
Да, конечно, не со всяким человеком захочется провести 6 часов, но людей, которых будешь слушать, развесив уши, совсем не так мало. Я уверена, что знала таких, о которых получились бы замечательные фильмы, найдись умный режиссёр.
Олег Дорман – мудрый режиссёр, с ним, видимо, хотелось разговаривать – и правильно, что он не гнался за старыми документальными кадрами, и только иногда показывает какие-то дома и улицы – сегодняшние, и, конечно же, старые фотографии – во весь экран.
Наверно, дело ещё в том, что Лиля Лунгина – радостный человек, и кровожадное время у неё поворачивается возможностью в любых предложенных обстоятельствах жить осмысленно и увлекательно. Да, она и повторяет всё время – не отчаивайтесь, часто бывает, что из плохого вдруг вылезает откуда-то нежданное хорошее.
Какова история с Карлсоном! Когда Лунгина начинала свою переводческую деятельность, она не получила заказов на переводы с французского, потому что французский знали многие, и издательства по указу партии и правительства не давали работу евреям, когда можно было найти кого-нибудь другого – ей предложили стать переводчиком со скандинавских языков. И она стала читать тоскливые нудные ненужные романы, впадая во всё большую безнадёжность. И вдруг случайно открыла совершенно неизвестный роман совершенно не известной в России писательницы – и это был Карлсон.
А как она радостно рассказывает! Как прекрасна история про Твардовского, читавшего у Лунгиных в доме вслух «Ивана Денисовича»,– явился и сказал, что пока не дочитает, не уйдёт. Как славно слушать про то, как Твардовский приходил в гости, как весёлой компанией выпивали, как самый трезвый– Нусинов – отводил Александра Трифоновича домой, и жена Твардовского, видевшая в результате только Нусинова, считала, что именно он – главный пьяница, и стыдила его безбожно за то, что он спаивает её мужа. Лунгина с таким заразительным смехом это рассказывает, что я тоже давилась от смеха.
Страшно хотелось бы расспросить о том, как сосуществовали рядом, в одной довоенной компании, люди, понявшие про советскую власть ещё тогда, и люди в те времена безнадёжно советские, тот же Лёва Безыменский.
Очень хочется узнать с парижской стороны про то, как Лиля с мамой жили в Париже, про кукольный театр «Петрушка», который организовала Лилина мама. Целый ряд людей, которых знала я, не могли про это не знать. Но поздно. Все ушли. Молчание.
Когда Лунгина рассказывала про то, как они с мамой возвращались из Парижа к папе в СССР, и как в Бресте переехали границу и ждали, пока сменят колёса, я вспомнила книжку Натальи Ильиной, которая после войны приехала в СССР из Харбина.
Девочка Лиля, зайдя в зал ожидания, увидев лежащих там вповалку людей, понюхав этот советский воздух, сказала маме – «давай вернёмся», а мама ответила ей, что всё, дверь закрылась – это, доченька, Советский Союз, пути назад нет. Юная Наталья Ильина, оказавшись в каком-то сибирском городе, решила от жуткой тоски, тьмы, коммунального жилья, сходить в кафе. В Советском Союзе в 40-ые годы – в кафе. Она оказалась в вокзальном шалмане и подробно описывает момент осознания – невозможности перерешить.
Рассказывает Лиля Лунгина и про страшнейшие времена, и про менее страшные, вполне вегетарианские. Наверно, благодаря детству, прожитому в остальных пяти шестых мира, она про одну шестую очень рано стала понимать,– когда её в эту одну шестую привезли, не очаровалась совсем.
Фильм снят после смерти Симы Лунгина, он в некотором смысле снят «после жизни»,– а получился радостный рассказ о жизни, полной смысла и веселья, рассказ о счастливой жизни, и впору только повторить – «времена не выбирают» – и за счастье каждый человек отвечает сам.
Несмотря на несходство персонажей, книга Лосева у меня проассоциировалось с книжкой Лунгиной.
Наверно, дело в том, что обе книжки – воспоминания, от которых невозможно оторваться, написанные людьми, с которыми пересекаешься не только во времени, но и в опыте. Собственно, этим сходство исчерпывается. Жизнерадостная москвичка Лунгина и жёсткий ироничный бывший ленинградец Лосев. Ленинградец, прибившийся к Нью-Хэмпширу (да, сознательно пишу через «Х», а не через принятое по-русски «Г»).
Кстати, он пишет, что дом для него – его деревянный дом на склоне над ручьём, у края леса, откуда приходят олени и изредка медведь. После каменного Ленинграда, с которым был сращен первую половину жизни. Кажется, единственный, кроме Бродского, известный мне эмигрант, не возвращавшийся в город. Чем больше была сопричастность к городу когда-то, тем более мне понятен неприезд .
Самое убедительное у Бродского – про невозвращение на место любви.
Один раз по жуткому делу об отъёме квартиры у вдовы отца Лосев съездил в Москву и рассказал про это в «Меандре». В Москву 98-го года, очень у него страшную под апрельским снегопадом.
Воспоминания – пятна, не роман о собственной жизни, а фотографии, выхваченные из толпы других фотографий – наталкивают на собственные – особенно две странички маленькой главки «Отъезд» и две – столько же маленькой главки «Заграница»,– точнее было бы, конечно, «Приезд».
«Четырнадцать недель между 11 февраля 1976 года – кажется, единственный период в моей жизни, так отчётливо с двух сторон отчёркнутый: переходом через таможенный контроль в Пулкове, с одной стороны, и ранним утренним перелётом из Нью-Йорка в Детройт – с другой. Между этими датами, включая фантастический вечер 2 июня с Иосифом в Нью-Йорке, итальянское интермеццо, счастливая вымарка, временный выход за скобки жизни. А в ходе жизни мы ушли за таможенную перегородку в Пулкове и вышли из самолёта в Детройте в американскую жизнь...»
И из главы «Отъезд» – кстати, в 70-ые синоним слова «эмиграция», причём никто не говорил «эмиграция» – только «отъезд».
«...как только мы приехали в аэропорт, перехват горла ослаб и исчез, задействовал какой-то защитный механизм и наступило состояние эмоциональной анестезии...
Потом мы прошли через паспортный и таможенный контроль. Некоторое время до объявления посадки на Берлин мы сидели в зале, над которым было нечто вроде застеклённой галереи. Там стояли наши провожающие. Я смотрел на них и думал, что вот так должен чувствовать себя покойник в открытом гробу, то есть смотреть вверх на заплаканные лица и не чувствовать ничего».
Нахлынуло собственное, похожее, о чём давно хочу написать, да руки не доходят...
Но удивительнейшее свойство этой книжки Лосева – она создаёт ощущение отсутствия внутренней цензуры (хотя в главе о Москве тень её мне в одном месте показалась...)
Может, дело в том, что Лосев знал, что книга будет посмертной...
Качаешься всю жизнь на качелях – между нежностью к повторенью и охотой к переменам.
Когда в два часа ночи сидишь за компом после душа, наставив уши – посудная машина замолкает, шины на улице, часы – из каких таких кирпичиков складывается ежедневность – защищённость стенками, уставленными книгами, большую часть которых не будешь читать никогда.
Можно глянуть на зелёные огоньки в гугл-токе – уже только в другом полушарии – у нас спят, связать глазастую зелень старого приёмника, гугл-тока и такси на пустоватой зимней улице, на которой ночь, даже если 5 вечера. А с котьим глазом Вознесенский уже повязал – давно, однако.
Можно взять с полки что-нибудь читаное-штопаное, а можно залезть в нору-пещеру под одеяло и тёплый бок, попытаться не заснуть – показать себе кино, не отпускать вечер, благо нет завтра будильника, но заснёшь, не досмотрев. Толькобытолькобытолько бы – детское заклинание – выторговываешь у судьбы-индейки-злодейки ещё год, два, пять, восемь, вечность – маши хвостиком, золотая рыбка, гляди лупоглазо.
Нет новостей – хорошие новости. Отсутствие сюжета – лучший сюжет. И не надо нам роковых минут. Но в Париже в 68-ом – я бы не отказалась побывать.
Зато в семидесятые годы в России нравы царили почти патриархальные – сексуальная революция, вроде бы, уже случилась, но даже в нашем продвинутом интеллигентском отчасти богемистом кругу замужество было статусным понятием – девица в 25 лет не замужем – вызывала у мужиков желание спрятаться, потому что по определению она не могла не стоять охотницей в кустах в ожидании почти первого встречного.
Женились рано, потому что привести в дом к родителям подругу или друга было можно в случае редчайших родителей. И вообще вечно рассказывали анекдот, который я уже забыла толком – про то, что бывает негде, не с кем и некогда. Так вот негде – это было постоянное состояние, оттуда и подъезды-парадники – хоть с портвейном, хоть с подружкой.
Мужики дарили цветы, делали предложение, подавали пальто и руку при выходе из автобуса, платили за билеты в филармонию, девочки выпендривались, ждали, пока в них влюбятся, пускались во все тяжкие и хотели замуж, в походах носили рюкзаки полегче.
Тогдашняя культура одновременно возносила женщин на недосягаемую высоту и ставила их в зависимое от мужика положение. Собственно, веками так и шло, ничего нового.
А из 60-х-70-х достаточно поцитировать.
«За что нас только бабы балуют и губы, падая, дают».
«Ваше величество женщина, да неужели ко мне».
«А легко ль в капронах ждать в морозы».
«Ты спрашивала шёпотом, а что потом, а что потом».
«И муравей создал себе богиню по образу и духу своему».
Ну и так далее, можно продолжить.
При этом девочки учились наравне с мальчиками, получали то же самое высшее образование, в походы ходили наравне. Однако когда девица выходила замуж, от неё ожидалось, что она заведомо подписывается под тем, что карьера мужа для неё существенней собственной, что сидеть с ребёнком будет она, что дом в большей степени на ней, чем на муже.
Когда-то в восьмидесятые в Лондоне я разговаривала с двумя тётками-феминистками из Imperial College – они съездили в Россию и написали книгу о русских женщинах. В основном, книга состояла из интервью. Тёток этих поразило, насколько русские женщины зависимы и согласны на зависимость. Тогда я не удивилась, я была ещё относительно недавно из России, и мне казалось вполне естественным, что они были готовы ехать за мужьями, бросая собственную работу. Поражало только, насколько давшие интервью тётки несчастны в повседневной жизни – и ткачихи, и кандидаты наук – они ставили всё на мужиков, а те давали им крайне мало.
На самом деле, вполне очевидно, что классическая система отношений могла существовать только при чётком отделении девочек от мальчиков. Если бы девочки учились вышиванью, а мальчики выпиливанию, то вполне вероятно, что жизнь продолжала бы идти заведённым чередом. Но мальчики и девочки стали учиться вместе – одному и тому же.
И стало совсем непонятно, почему традиционная разница в поведении сохранится. Ну, рюкзаки мужики таскают более тяжёлые, потому что они сильней. Подавать пальто? Это условный танец типа менуэта. Мне его танцевать несподручно, в рукава не попадаю.
Непонятно, почему женщина должна в большей степени заботиться о доме, если на работе она работает ровно столько же. И непонятно, почему выйти замуж статусно важно, а жениться нет.
Естественно, бывают сумасшедшие феминистки, как бывают сумасшедшие филателисты, сумасшедшие кто угодно – психи всякие важны, психи всякие нужны.
Непонятно только, в чём проблема. Когда я увидела в Штатах в университетской среде, что там полностью отсутствует понятие нарядной одежды – студентки и аспирантки во всех ситуациях жизни ходили в штанах и футболках,– мне это показалось странным. Сейчас я и сама такая и перестала понимать, как можно иначе. Но ведь есть и другие, и те мужики, которым очень хочется общаться с дамами, вероятно могут в любой стране мира их найти – и подавать им пальто, и пропускать в дверь и играть во всю эту атрибутику. Но огорчаться, что есть большой круг, в котором игры несколько другие, по-моему, неосмысленно.
Мы лет десять назад смотрели аргентинский спектакль «танго-танго» – было здорово, народ аплодировал, как безумный. И я тогда подумала – эпоха победившей сексуальной революции хлопает эпохе до неё. Несомненно. Так же несомненно, как то, что предложи современной работающей женщине стать Дамой, Вашим величеством, или ещё кем – она с большой вероятностью не захочет – чур меня, чур. И вообще на двух стульях сидеть неудобно.
Тонкая граница между сном и памятью. Возвращаются счастливые сны, а может, воспоминания.
Вчера была гроза – молнии росчерками через всё небо, ливень. Гроза, одним словом – осенняя гроза. Мы в сумерках, быстро превращавшихся в тьму, с мокрыми ногами и в мокрых куртках тихо ехали в потоке, глядя на молнии, которые перечёркивали ветровое стекло, и считая секунды до грома.
Удивительно одинокое дело ехать в осеннем вечернем потоке, глядеть на встречные фары – хрупкие, замкнутые тонкими стенками, пространства машин – не докричишься. Почему-то молнии разрушали эту вечернюю меланхолию, и встречные фары казались менее безразличными.
Я заказала себе грозу на Новый год – хорошую январскую грозу с молниями и громом.
А вчера поутру дождь пытался отыграться за сухой сентябрь. И страшно горели жёлтые фонари, самим своим утренним существованием сгущающие подступающую тьму, ещё дальше отодвигающие рассвет. Но не похолодало – мокрое тепло, хлюпающие кроссовки, череда запахов – вот булочная, а вот газетный киоск, хоть с закрытыми глазами иди – отвлекали от этих фонарных напоминаний – будет зима.
Только вдруг наступила взвешенная в воздухе лёгкость. Опять стало тепло – не лето, не жара, а невесомое осеннее тепло, когда подставляешь нос вылезшему из-за облака солнца, и в свитере на улице тепло плечам.
Тихая такая осень, только сухой лист за мной побежал по тротуару от автобусной остановки, но скорей шёпотом, негромко.
Но тополь заоконный уже лимонный, и в 8 утра под розовыми облаками сверкает, и за автобусным окном ухватываются сюжеты для небольших картин (бодливой корове бог рог не дал) – вот резная ворона пролетела над густыми каштановыми зарослями, за которыми не видно домов, в вороне целеустремлённость, непонятно, почему она по-русски – растяпа. Растяпа уж скорей сорока, рассевшаяся на фонаре, разинувшая рот.
Вот розы в чьём-то саду, вот опять столик и пустая кофейная чашка – почему меня так всегда задевают эти чашки на столиках – было и нету? Эффект присутствия?
Лёгкая чуть приплясывающая осень в шапке набекрень Розовые облака, растёкшиеся по небу лужицами сиропа. Пышные розы во дворах. Мелкий звонкий стук желудей и глухой – яблок.
И яблочный запах на полквартиры, и помидорный кипящий соус.
Но в 8 уже почти темно, и от лета отделяет целый прожитый месяц.
В субботу в числе прочих грибов, белых и не белых, мы нашли огромный не гнилой белый грибище. Дома выяснилось, что в шляпке его живут трое чёрных крепких жуков, из тех, что солидно ползают по дорожкам, а если летят, так плохо смотрят по сторонам и норовят попасть в лоб. Я отправила жуков по очереди через окно на улицу. Может быть, они найдут своё счастье на нашем газоне.
Завтра обещают грозу и 24 градуса. Деревья прислушиваются к фонарям, или ещё откуда-то знают про зиму, и отряхиваются под дождём, как шелудивые псы. Когда-то во Флориде я изумилась тёплому листопаду.
А кричащие по утрам над фонарями чайки перекидывают мостик в мою естественную пограничную среду обитания.
Рыжий мокрый юный кот умывается под кустом, поколения котов сменяются быстрей, чем людей, но коту вряд ли кажется, что время несётся вскачь, увеличивая скорость. Кот живёт в ежеминутности, или так нам кажется.
Нежная осень, как будто старое треснувшее зеркало в комнате, куда свет пробивается через щель в задёрнутых шторах.
В этом свете пляшут пылинки, а в зеркале невнятно отражаются углы мебели, чашки, и трещинки бегут паучьими лапами.
Перевели время на зимнее, вечером будем платить тьмой за утреннее солнце через липовую золотую крону, блики на черешневом стволе.
Ох, умей я рисовать, писала бы я портрет рыжей лохматой косящей глазом коровы, которая по ночам подцепляет на рога месяц, а луну – никогда, и не заморачивалась бы со смыслом.
Наше щенячество при нас – картинками в книжке, листай, гляди, пропускай.
Людей помню – в пейзажах. Разговоры – в пейзажах. Центр жизни, вечность – пейзаж – море, скрипящий песок, вода, вереск. тёплый камень, и по кругу, и без конца
Рим, ночной ледяной ломоть арбуза – из-под фонтанчика, падающего в каменную чашку, где он лежит рядом с половинкой кокосового ореха. Бретань – городок на берегу, едем вдоль моря, вдоль моря. Вершина зелёной горы, внизу красная черепица.
В раннем утреннем тёмном городе – островки тёплой манящей жизни – кафе. Открытые двери, железная стойка бара, за ней владелица перетирает молочно-белые чашки, единственный посетитель хрустит газетой, по французской странности обмакивает круассан в кофе.
Когда я прохожу мимо рынка у самого кампуса, уже светло – бегу на лекцию, не захожу – чёрный человек в белом переднике огромной метлой подметает между рядами. Рынок городской, зелёные кабачки и красные помидоры слишком уж ровны, слишком аккуратно лежат – отчуждённые от огорода, но успеваю увидеть большой алюминиевый бидон с вмятиной и разнокалиберные яйца – на одно темноватое пёрышко налипло. Всё-таки удивительно – нас так много – центров собственных вселенных – и в целом всё образуется – не так уж часто сталкиваются машины, и на тротуарах мы друг на друга не наступаем, и хлебом пахнет, и кофе.
Что ж – пора. В цветочном магазине среди хризантем, вереска, георгинов – мимоза – сияющая юная мимоза – значит, зацвела в лесах возле Ниццы. А у нас клумбу вскопали – у самой калитки – жирные комья лежат тихие и живые. Наверно, посадят самые зимние цветы – дрожащие анютины глазки.
Живи, радуйся зимним радостям – может быть, поспели рыжики в лесу – после дождей и холодноватого солнца, а в ноябре винный салон – побродить по рядам, попробовать вина у вислоусых продавцов-виноделов. Засияет фонарями хурма и зелёными блестящими листьями корсиканские мандарины, там и Рождество, и до весны останется – всего ничего.
А вчера не было ни одного гриба. Даже мухоморы стояли потрёпанные и печальные. Чёрт его знает, о чём грибы думают, как они решают, вылезать ли, пробивать ли холодную землю и мокрый мох. Но паслись у леса лошади, и на бесприютных полях возле кукурузной стерни сидели чайки и поодаль от них вырезанные из чёрной бумаги вороны.
Огромный фазан, не замеченный Катей, лениво перешёл нам дорогу – Катя успела к шапочному разбору, засунула нос в его следы.
Дождь начинался то и дело и то и дело проходил. Уютно шуршал в кронах и не успевал намочить плечи.
И вылезало солнце – ослепительное, почти счастливое.
А на ферме последние помидоры лежали, вдавив бока в мокрую глину, сияли тыквы, пахло яблоками, и продавали устрицы.
Бородатый улыбчивый устричный хозяин из-под Ла Рошели открыл полную морской воды свежайшую устрицу и протянул мне – попробовать. Острейший вкус моря ещё несколько минут оставался во рту. Я пожалела нашего устрицеоткрывателя – и ограничилась всего двумя дюжинами.
В сгущающихся сумерках, под серым печальным небом на крыше невысокого дома сидела ворона и что-то говорила, широко раскрывая клюв. Может быть, упрекала бога в том, что на дворе осень. Эта ворона потом привиделась мне в полусне, и я подумала, что, наверно, вороны – это богоборцы, может быть, революционеры. Во всяком случае, их не устраивает существующий порядок вещей, и они всегда готовы бросить ему вызов.
Эти решительные чёрноклювые птицы чаще всех разговаривают с небом – и на равных – не просят – требуют.
Смотришь на городских чаек, кричащих в тумане над крышами, а они тянут тенью – море, Бретань, городок Сен-Геноле.
Необъятный пляж в прозрачный серый день, дома, повернувшиеся грудью к ветру, окна с синими наличниками. Почти ничего не растёт, кто ж выдержит этот соляной ветреный напор.
Чёрные голые камни в море, резкие удары волн, брызги фонтаном, табличка на стене о том, что когда-то в 19-ом ещё позапрошлом веке тут утонула семья мэра – не ходите, дети, в Африку гулять. И огромные чайки в ряд – на крыше бетонного сарая консервной фабрики. Разинутые рты, взмахи мощных крыльев в воздухе. Тени чаек на песке, на траве – в Бретани, в Нормандии.
Закидываешь сеть на Париже, вытаскиваешь в Бретани.
Нет большой разницы между морем и горами – и там, и там – конец земли, вечность. Морская мокрая мне родней.
Дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Неделю бормочу – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки,– с первого осеннего ливня, под которым бежала, не забыв дома куртку, впервые учуяв запах брезента от гортекса, и высовывался нос с каплей на кончике.
Этот характерный шум – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Давней брезентовой у Щучки,– тогда торжественно называли Щучьим озером.
И лягушата на дороге – в первый раз я видела – столько сразу.
Великое весеннее странствие – «головастики спешат превратиться в лягушат» – и дальше по привычке спешат.
Мы с папой светили под ноги фонариком, чтоб не наступить. Мне было лет десять, и это был поход.
У Берестового озера в Ягодном, от тех времён фотография осталась – закопчёный котелок в ярко-зелёной траве, рядом огурец в пупырышках и помидор. Мы со слайда отпечатали и на стенку повесили.
А потом была палатка из парашютного шёлка, лёгкая – компанией вскладчину купили списанный парашют и пошили – палатки, штормовки. Она была красавица – сине-жёлтая, и штормовки такие же. Наши шил бегемот, я совсем не умею.
С ней ходили в горы, сверху её накрывали полиэтиленовой скатёркой. И дождь грохотал, и полиэтилен страшно хлопал на ветру.
Уезжая, мы её подарили.
Потом французские, туго натянутые, непромокаемые, непахучие – дождь барабанит почти как по крыше дома.
И вдруг от гортексового капюшона – к тому брезенту – такая слабая преграда между тобой и миром. А надо же, можно спрятаться, свернуться, отгородиться, стать почти невидимкой в мгновенной вечности – на полянке, там, где три поганки, или просто на улице по дороге к автобусу. Если только дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Хищные утренние фонари – сосущие бледно-жёлтые круги, свирепые вывески – мёртвые синие, красные, как разведённая кровь, фары, друг за другом с утробным урчаньем.
Разве сравнишь с тёмным тёплым лесом, где на кривой дорожке, где мы пробирались ощупью, сова мазнула крылом по ветровому стеклу. И светятся только светляки, да «в кустах игрушечные волки».
Я бежала по улице, как сегодня узнала, на чистый восток – солнце почти невыносимо било в глаза. Зелёные юные одуванчиковые листья лезут из земли, и огромные банановые за калиткой – не умер прошлой зимой наш банан в кампусе, только на холоду застыл, затаился, засох.
Не склёвана рябина – столько её, что не справиться дроздам.
И любой пруд красно-зелёно-жёлт, и под ногами шуршанье.
И такая тишина, неподвижность под этим эмалево-синим небесным куполом – кажется, встряхни тихонько, и посыплются листья, медленно планируя, как снег – на красные крыши домиков в завораживающих игрушках – городках в стеклянных полушариях.
Сегодня утром – пинг-понговый стол под каштанами, засыпанный сухими листьями, горка листьев вздрагивала от ветра, кошка растянулась на скамейке, острые красные крыши, по которым скачут солнечные блики, трутся о серые бетонные кубы.
Носом в книгу, почти проезжаешь остановку, в последнюю минуту – протираешь глаза на тротуаре у кафе – серый свет, запах кофе и хлеба, рыночники выкладывают разноцветную снедь, зелёные помидоры (успеют ли созреть?) в палисаднике, и откуда-то гу-гу – гу-гу – летняя гугутка – куда ей деться в тёплом октябре?
Знакомые лица картёжников за стеклом кафе.
Как в Риме двадцать лет назад – в моих любимых итальянских барах, в которых уютно, как в чьей-то кухне, и картёжники с наступлением темноты гонят по домам чьих-то не чужих им детей.
Как в том баре на уголке, куда убегал Синявский при удобном случае, чтоб пообщаться с местными мужичками на вроде бы незнакомом ему французском, а потом Марье цветочник уступил розовый куст за полцены, половина – для месьё...
Вчера утром брела в тёплом тумане, странное такое состояние – гулкая вата, голубое солнце за полупрозрачной сероватой кисеёй, пятнами цветы в палисадниках – розы, золотые шары, серую толстую кошку на заборе приняла за мягкую пушистую кофту.
Вспомнила рассказ Казакова «Осень в дубовых лесах». Как звенит жестяное ведро, с которым он к реке за водой идёт.
Страшно захотелось уехать куда-нибудь – тривиальное такое желание – без интернета – в Бургундию, например,– озёрная вода сладкая, купаться ещё вполне можно. Совы по ночам. Листья под ногами… Белых уймища – там островок есть, на который вплавь – несколько метров, и босиком грибы собирать, а обратно плыть, как Чапаев, высунув из воды руку с мешком.
И ярмарки винные по субботам…
А можно в Альпы. Лиственницы, наверно, уже жёлтые. Рыжики. И в озере в Анси тоже купаться можно…
Навечно зелёные помидоры,
Трухлявые облака,
Коричневый скрип – под ногами,
Запёкшееся шуршание – над головой,
Прививки от гриппа.
Переживание зимы – жевание зимы.
Коровой в деревянном сарае в запахе молока и сена и мокрых тёплых носов.
На нас набросился почти-ураган.
Вчера он ударил в Бретань.
И мне, в который уже раз до внутреннего мычанья захотелось оказаться там, на берегу, на тропе высоко над морем – с открытой, конечно, сдует, но ведь есть же участки в терновнике, в ежевичных зарослях.
Вот встать там, на краю, перед выходом на открытое место, ухватиться за куст, и в морду снизу полетят брызги, и дышать станет нечем, и фонтаны у скал – всё выше, выше и выше. И чайки-отвечайки, небось, кричат, и тени крыльев летят по лежащей траве.
А можно выйти на пляж, на песок, и под шипенье глядеть на бешеную пену.