Как-то старушка в писчебумажном магазине что-то попросила у продавщицы по-русски, та принесла требуемое, и старушка удовлетворённо повернулась к нам: «Посмотрите, если хотят, так понимают».
Итальянцы вокруг Ладисполя научились брать деньги за автостоп – как не возьмёшь, если настойчиво суют. Из эмигрантской среды возникли квартирные маклеры, которые брали деньги с новичков за наводки на квартиры.
Какие-то люди являлись в Хиас и лгали, что у них украли месячное пособие. Ходили слухи о том, что в Риме болтаются беглые из Израиля и воруют «визы обыкновенные выездные» у свежеприехавших – люди из Израиля ведь не могли получить статуса беженцев, следовательно, и в Америку въехать не могли. Только и оставалось, что тащить визы у новичков и переклеивать фотографии. А если учесть, что Хиас работал в пару с ещё одной благотворительной организацией – Джойнтом (Хиас, кажется, содержал нас в Риме, а Джойнт покупал билеты в Америку), то чего удивляться, что одна старушка прославилась тем, что обидевшись на что-то в Хиасе, сообщила хиасовской ведущей: «я на вас буду жаловаться товарищу Джойнту».
И вот несмотря на всё это – Хиас ухитрялся всех отправлять в страны назначения. Людей лечили, люди имели крышу над головой и вкусную еду – покупали на рынке печёнку и овощи, а потом и клубника пошла.
И несмотря на эту невыносимость свалившихся на голову невоспитанных детей, итальянцы не стали ни антисемитами, ни антирусскими. Мало того, было непонятно, как в детстве воспитывают обычных итальянцев, откуда брались водители автобусов, которые, чтоб показать дорогу, чуть не выпадали из своих автобусных окон, или пешеходы, провожающие тебя-дурака до места...
Мне очень грустно смотреть на итальянцев сейчас – чего не сделала русская эмиграция, кажется, добилась албанская и филиппинская. Той, казалось, природной естественной доброты и желания помочь стало куда меньше, ксенофобия появилась, и итальянцы, не имеющие большого опыта работы с иммигрантами, сегодняшнее движение народов, в которое они тоже оказались захвачены, психологически выносят не слишком хорошо.
И ещё одно несмотря – для Америки эта наша третья волна, кажется, оказалась самой выгодной эмиграцией из всех массовых – практически все стали успешно работать, многие создали рабочие места, и работающие люди своим вложением в экономику с лихвой покрыли деньги, затраченные на пенсии для стариков. И приёмщики бутылок, и автомеханики, и директора овощебаз, и научники – все нашли применение. И когда оказалось, что воровать невыгодно, воровать перестали, открыли честные лавки и гаражи.
И даже многие врачи успешно прошли через весь ужас экзаменов.
Нам страшно повезло – через пару дней после приезда в Ладисполь, на первом интервью в Хиасе, мне предложили работу. Уезжала говорившая по-итальянски девочка, и меня взяли вместо неё переводчицей к врачу, доктору Рокки, который по договорённости с Джойнтом должен был принимать русских три часа в день – с утра до обеда. Он говорил на своём итальянском французском, я на своём безобразном русском французском, и как-то мы справлялись. Пациентов оказалось очень много, и доктор стал принимать их не только по утрам, но и после обеда. По традиционному римскому презрению к неаполитанцам он говорил, что одесситы, как неаполитанцы, а ленинградцы, как римляне...
Заплатить мне должны были в самом конце, перед отъездом в Америку, и непонятно, сколько.
Дня через два после приезда в Ладисполь мы поехали в Рим – на автобусе, чтоб дешевле.
И – мир повернулся, захотелось только, чтоб длились и длились эти римские каникулы – чёрт с ней, с Америкой,– Рим, Рим, Рим – подольше бы не отправляли...
Одна моя знакомая уже в Америке рассказывала, как она приехала на автобусе в Рим из Ладисполя и, выйдя из него, прежде всего озаботилась тем, чтоб запомнить, как ей надо будет возвращаться. Над автобусной остановкой крупными буквами было написано «fermata», это важное слово она занесла в записную книжку. Вечером она в отчаянье разыскивала остановку под названием «остановка» и всё-таки нашла!
Я помню не только день, но и минуту, когда я влюбилась в Рим – с первого взгляда и навсегда.
Мы вышли из автобуса и побежали – сначала очень целеустремлённо – на вокзал Термини, где с некоторым трудом отыскали в углу одной из платформ сортир. А потом от Термини пошли бесцельно, наверно, даже без карты – не могли мы тогда на неё потратиться.
Первая остановка – Колизей. До него были, конечно, улицы, тогда незнакомые. Но вот это ощущение смысла и счастья, которое всегда у меня бывает, не каждую минуту в Риме, но в каждый туда приезд, возникло, когда мы стояли напротив Колизея, у заборчика, за которым обычные римские раскопки – какие-то лежачие останки колонн, куски мрамора – маки – вот эти мартовские маки на вылезших из земли древних рукотворных камнях – было счастье, подтверждение протяжённости жизни, маки, протянутые из вечности.
Колизей был тогда бесплатным. И трава росла между рядами каменных скамей. И, конечно же, бесконечные римские коты. Во всех развалинах. Можно было зайти, сесть на камни и слушать, как время просвистывает мимо, притворяясь, что остановилось и мурчит. Тарзаниссимо, который жил в Остии за шесть лет до нас, написал тогда стишок:
Замок Ангела стал музеем.
Первый век и двадцатый квиты:
Стали кошками львы Колизея,
Итальянцами стали квириты.
Итальянцы бастуют лихо,
Кошкам носят еду старушки,
По музеям ржавеют тихо
Гладиаторские игрушки.
Все руины пристойно прибраны,
Всё на месте – и пицца, и пьяцца...
Но когда засыпают римляне,
Львы по крышам уходят шляться.
1979-ый был давно, когда для людей внове ещё были достижения шестидесятых – повседневная свобода и раскованность – в поведении, в одежде, в миропонимании. Это было ещё до массового туризма, до сувенирных ларьков и скоплений народу в количествах, убивающим ощущение присутствия. В собор святого Петра не было очередей на вход, а Пьета – стояла голая, к ней можно было подойти и коснуться – без надетого на неё сейчас стеклянного ящика. Мир был менее коммерчески ориентирован не потому, что был лучше, а потому, что некому было ещё покупать сегодняшний туристский мусор.
В Рим мы ездили два раза в неделю – в субботу во второй половине дня и в воскресенье на целый день. Впрочем, это я ездила два раза в неделю, Бегемот ездил ежедневно, он с английским языком довольно быстро устроился переводчиком в Хиасе.
Я работала утром с девяти до полудня, а потом с трёх до восьми. Считалось, что до семи, но получалось до восьми, или даже до девяти. По субботам я работала только утром.
А в обеденный перерыв бродила по ветреным серым улицам, сидела на чёрном вулканическом песке у заколоченных раздевалок, глядела на серое море. Март был ветреный холодный. В нетопленом доме надевали по два свитера и толстые шерстяные носки. Южная ранняя нетопленная весна.
Когда ездили в Рим, брали с собой бутерброды. Продавались такие булочки, полые внутри, и туда в дырку можно было засовывать всякую снедь. Пировали – покупали одно на двоих мороженое. Жадными глазами смотрели на пиццу, на огонь в печках за окнами пиццерий. На треугольнички трамедзини с помидорами и баклажанами. И разок за день пили волшебно прекрасное капучино,– стоя у прилавка, так было дешевле.
В подвале на Термини был переговорный пункт, откуда иногда звонили в Ленинград, безумно волнуясь, и три минуты сразу кончались.
Ходили на главпочтамт, куда нам писали до востребования.
И ходили, ходили по улицам. Корсо – тогда ещё не пешеходная, шумная, переполненная людьми и автобусами, площадь Колонны с огромной колонной, площадь со слоном... Около форума – церкви времён первохристиан. На площади Республики перед элегантными кафе под аркадами каждый субботний вечер – оркестр, сладкая музыка, грань слёз. Впервые увиденный фонтан Треви – огромные кони вздымаются. Сидишь – глядишь на эту падающую воду. А Навона – воплощение свободы – тогда ещё хиппушная площадь, где едят, спят, поют, площадь, которую я впервые увидела в Ленинграде на какой-то выставке фотографий – ровно такой и увидела, как в 79-ом ещё была,– перекрёсток мира. И на ней мы видели жуткую охоту на предполагаемых террористов, когда полицейские въехали на страшной скорости, увернувшись от бросившегося под колёса пуделя, и стали пинками поднимать лежавших людей. А когда кто-то из оказавшихся там в это время зевак-туристов поднял фотоаппарат, этот аппарат, выбитый из рук, тут же полетел на асфальт.
Очень страшно было переходить улицы. Пешеходных управляемых переходов практически не было,– надо было, помахивая рукой, прикрываясь ею от ревущих чудовищ, ступать с тротуара в смертельную реку. Ну, машины ладно, а ведь ещё и громадные несущиеся во всю прыть автобусы.
А у Тибра были совсем негородские набережные. Спустишься к воде, а там сорняки, заросли крапивы, тропинка. И ящерки на каменных стенах уходящих вверх, в город.
Очень тихо было в Трастевере – римском Затиберье. Врезалось – пустая утренняя площадь перед Санта Мария ди Трастевере, залитая солнцем, уже явно май, тепло, и единственное кафе под белыми зонтиками, где сидит человек с газетой и пьёт кофе.
Еду надо было покупать на mercato rotondo – на круглом рынке. Там было дешевле всего. Набор продуктов довольно определённый – печёнка, овощи. Мы ещё совсем не знали не русской еды – многие покупали мелкие зелёные кабачки, считая, что это огурцы, и удивлялись их «неправильному» вкусу в салате. Не умели варить макароны, помня русские серые и гадкие, уваренные до тряпичности, пожимали плечами по поводу итальянской любви к макаронным изделиям. А ещё со страшной завистью смотрели на ярко-красную жидкость, которую сидевшие за уличными столиками люди тянули из стаканов, украшенных лимонными дольками. Когда мы её попробовали, уже, кажется, в Америке, она показалась отвратительно горько-сладкой – теперь это мой любимый аперитив – кампари, единственный аперитив, который в доме почти всегда в наличии.
Из итальянских слов первые, которые все выучивали – это, конечно же «quanto costa?» – сколько стоит, и «basta cosí» – хватит. А ещё на рынке в ушах звенело – tre chili una mille – апельсины, огромные, их швыряют на весы – сколько там их на килограмм. Потом помидоры – tre chili una mille! – сиплыми от криков голосами. Бегемот, у которого вообще на очень высоком уровне способности схватывать язык, выучил сильно больше. Из-за него я не узнала практически ничего – не было нужно, Бегемот объяснялся. Кроме первого раза, мы больше не ездили из Ладисполя на автобусе, а обзавелись выгодными поездными карточками. В результате мы узнали все римские вокзалы – мы, в основном, ходили пешком, но если уж надо было добраться куда-нибудь далеко, или очень быстро, перемещались на поезде, благо вокзалы в Риме в разных концах города.
Однажды Бегемот ухитрился оставить в поезде полиэтиленовый пакет с овощами. Спохватился он практически тут же, но поезд уже ушёл.
В этих неприятных обстоятельствах (шутка ли – потеря ценной еды!) из Бегемота полился почти правильный итальянский. Он панически побежал в справочное бюро и произнёс ho lasciato in treno una busta con verdura ,– дяденька в фуражке и при исполнении сказал, что искать нашу бусту надо на конечной станции в pulizia. Бегемот засомневался, переспросил, действительно ли pulizia (служба уборки – от слова чистить), а не polizia, поехал на конечную, нашёл эту самую пулицию, и там ему торжественно вручили наши овощи.
Бегемотная работа заключалась в том, чтоб переводить беседы американских работников Хиаса с эмигрантами. В Хиасе заполняли документы, которые требовались для въезда в принимающую страну – прежде всего нужно было письменно объяснить, почему мы беженцы. Это была чистая формальность. Картер уже договорился с Брежневым о советских евреях и невероятно увеличил квоту на их приём. Наверно, мы в каком-то смысле отвечали международному определению беженцев – в конце концов, после того, как за огромную для нас сумму нам выдавали визы выездные обыкновенные, нас пихали коленом под зад, веля убраться через три недели – без паспортов, без денег и почти без имущества. Кроме трёхмесячной австрийской визы и 90 долларов на человека, у нас не было ничего. Но, конечно, про настоящих беженцев мы узнали чуть позже. Вьетнамцы, бежавшие на лодках через океан, тонувшие пачками. Племя хмонгов, жившее между Лаосом и Камбоджей под постоянным обстрелом...
С настоящими беженцами обращались куда хуже, чем с нами, их селили в лагеря, где они долго ждали решения своей судьбы. Кормили их на месте, не выпускали...
Нас, можно сказать, принимали по-королевски, да ещё и римские каникулы подарили.
Была категория людей, которых американцы изредка не брали,– бывшие коммунисты. Они должны были объяснить, почему вступили в партию. Беспроигрышным для американцев оправданием были карьерные соображения, а вот если человек писал, что вступил когда-то по убеждениям, то могли и не пустить. Ещё в Америку не впускали больных туберкулёзом или сифилисом, которых должны были выявить на медосмотре. Впрочем, реакцию Вассермана, кажется, делали.
К моему доктору Рокки шла толпа – больных и здоровых. Одесская, намазанная, средних лет тётенька возмущённо объясняла, что в Одессе доктор выписывал ей лосьон. И другой одессит. Он вёз умиравшую от рака жену. До сих пор помню его – черноглазый, машущий руками человек. Чуть не при каждой встрече он говорил: «вы таки знаете французский, так почему не едете в Канаду». Тогда это раздражало безумно...
Встречались мужики, которые явно посещали дешёвых блядей у Термини и обзаводились всякой венерической мелкой дрянью. Как же они страстно объясняли доктору, что они ни-ни, не то что с блядями, а и с женой ни-ни. Некоторые беременные женщины не хотели верить, что беременны, пытались убедить доктора, что у них просто задержка, а доктор улыбался и говорил, что римское солнце способствует.
Австралия принимала людей с рабочими профессиями и почему-то не хотела брать толстых. Поскольку виз туда ждали дольше всего – минимум полгода, у желающих было время похудеть, и они ходили к доктору за каким-нибудь волшебным худильным снадобьем. А однажды какому-то толстяку, который в Австралию не собирался, доктор сказал, что худеть надо, иначе женщины любить не будут, и потребовал, чтоб я перевела.
Мужик надулся и торжественно произнёс, что за его деньги его всякая полюбит, и тоже потребовал перевода.
Так и бежала эта римско-ладиспольская жизнь, из которой большинству хотелось выбраться как можно скорей, а по нам – длилась бы, да длилась…
Вчера в два часа ночи я подошла к окну и увидела снег – он падал на асфальт, на крыши неподвижных машин, на тополь с крепко притороченными зелёными листьями,– безнадёжные хлопья под фонарём – в тишине...
Когда-то в Новой Англии снег пошёл в апреле – по белому тротуару медленно ехал велосипедист – уже светло, уже весна – снег – весёлая несуразица.
А этот ноябрьский снег – опускался на землю неотвратимостью зимы, тьмой, временем, когда в автобусе пахло мокрыми шубами, у Гостиного стояли огромные ёлки, а бабушка шила наряд снегурочки большой целлулоидной кукле. Временем когда все герои книжек были старше меня, а родители моложе, чем я сейчас.
А сейчас от ноября осталось несколько коротких дней – коротких дней – длинных тёмных вечеров.
Уже горят перетянутые через улицы рождественские лампочки, несуразные в тёплую осень с бледным клевером, с цветущей ежевикой.
Вчера мы опять ездили за грибами – опять туда же – мимо мохнатых коров, мимо собачьих шерстяных телят – возили приятеля к моховикам в вереске, их собираешь – как помидоры с грядки на ферме. Эта осень просвечена насквозь. Бьёт в сощуренные без тёмных очков глаза. В капли на мокрой зелёной траве. Глядишь на просвет – в витраж, в горящие рыжим сухие папоротники, в лимонную прозрачность берёз.
Вспучилась земля и через пахучие устилающие её листья вдруг прорвались грибы. Полчища моховиков, выстроенные по ранжиру, беспорядочные сборища маслят. Изредка белые – одинокие красавцы-филозоффы. Мухоморы, с которых кое-где отвалились когда-то аккуратно проставленные точечки. Только недавно их не было, и вот они выскочили, пробились через мох и листья. Если лешему нужно утянуть к себе – проще всего грибами. Моховики и маслята мы с Бегемотом кидали в мешок приятелю, а белые жадничали и оставляли себе – всё-таки каждый гриб – личность, с белым уважительно встречаешься. Стоит себе тихо – шапка то нахлобучена, то и вовсе набекрень.
Листья, листья, нет дорожек, одни листья, поваленное дерево, мимо которого мы сегодня с Катей шли и думали – что в листьях можно спрятаться, укрыться, затаиться – замереть – и пусть нас засыпает. У Кати за ухом уже каштановый лист.
А ещё вчера выросли рыжики – маленькие крепкие. Только нам попались всего четверо.
Может, через неделю их станет больше я знаю – сначала маслята, потом рыжики, а уж в какие месяцы,– неважно.
Прошлое застыло, отлилось в форму, уже не повернётся каким-нибудь другим боком – можешь прокрутить – старое ли кино, или просто картинки из старинного календаря.
А мы ли были в нём? Мы ли в нём были? Жили-были.
А что связывает меня сегодняшнюю и меня когдатошнюю? Картинки, старое кино.
28 школа, где по вечерам учились собаки. Я узнала об этом, когда откуда-то возвращалась с мамой за руку – в зимней темноте – на маме вязаный берет и чёрная шуба. Какого берет цвета? Вот вижу, а назвать не могу. Сероватый, голубоватый? Прекрасная юная мама, и мы с Машкой – мымры, дрынбы.
Наверно, на месте двухэтажный дом буквой П, в котором мы жили во Флориде, в Гэйнсвиле. Квартирный комплекс, там жили, в основном, студенты и собаки, потому что очень трудно было найти такой, куда пускали со зверями. Бассейн,– сначала мы в нём плавали почти каждый вечер, потом надоело. А однажды на газоне, где мы рвали маслят и рыжиков, я нашла змеиную шкуру – скорей всего, её скинула небольшая гремучка.
Картинки, засушенный гербарий, окно, куда можно заглянуть,– как книгу открыть.
И понять, что в первом васькином стихотворении сказана чистая правда – ну да – «где начало, где конец» точно не разберёшь – и не надо.
И кажется, что этот мир с пузырями в ручье, с осенним бледным клевером, с цветущим дроком силится сказать нам что-то очень важное.
Что всё повторяется, что нам, невечным, ходящим по краю пропасти, остаётся только глядеть во все глаза – и запоминать, и утешаться, и стараться радоваться... Вот и если бы не i_shmael, не попадала б я на выставки – потому что в будни я не успеваю, а в викенды мне Катю жалко, да и самой в лес хочется больше, чем в музей. В результате половину я пропускаю, что глупо и обидно – на выставках не только отличные картины, но ещё и уйму всякой информации на стенках сообщают. Вот приезжал бы i_shmael в Париж почаще, и я б почаще в музеи ходила.
В субботу мы были на золотом веке голландской живописи. Золотой их век – 17-ый – потому что Рембрандт и Вермеер.
Честно говоря, Рембрандта я не люблю – я понимаю, что он великий, но мне на его работы часто смотреть неприятно. Началось с ужасных пяток эрмитажных. Однако помню я их до деталей. На этой выставке меня поразил один рембрандтовский портрет – сын Титус в монашеском одеянии – коричневый капюшон, тёплый живой взгляд опущенных глаз. Я была в Голландии всего дважды, хотя и очень она близко. Так уж случилось. Я не влюбилась в Амстердам, мне неуютно на плоской тарелке, накрытой небом, в которое иногда врезается дерево или мельница. Но когда едешь в сумерках, и возникает вдруг ширококронное дерево под этим серым небом,– немедленный укол узнавания – знакомый с детства голландский пейзаж. Так и на этой выставке – для меня важней всего был прозрачный светлый небесный зимний цвет, деревья, и люди в этом пейзаже, занятые какими-то своими делами, гармонично в него включённые.
И вообще, наверно, самое сильно трогающее в 17-ом голландском веке – человечность их повседневности – в пейзаже ли, в курятнике, в комнате.
И ещё одна выставка, которую я не пропустила, благодаря i_shmael.
Кстати, в самом музее я к позору моему ни разу не была. Это дом Моне – дворец Моне в самом буржуазном парижском районе – в 16-ом. Как-то я никогда не задумывалась о том, что Моне в конце своей длинной жизни был весьма успешным художником.
В пасмурное тёплое очень осеннее воскресенье на маленькой улице было совсем тихо – и очень мало народу. Даже странно, если учесть, что обычно в Париже очереди на все выставки.
Выставка славная, но музей оказался ещё лучше. Я ведь не очень люблю экспрессионистов, а фовистов на ней мало. Матисса любимого нет. Экспрессионисты для меня чаще всего вычурны, литературны и лишены, может быть, главнейшего для меня в живописи – изумления перед тем, как же мир прекрасен. Удивительным образом даже самый страшный Ван-Гог – ночное кафе, например,– в полной мере даёт это ощущение волшебства и красоты. Ну, а к примеру, Отто Дикс,– уж никак нет. Впрочем, Отто Дикса я невзлюбила очень давно – ещё, когда папа из командировки в ГДР привёз его альбом – я не люблю ни сатиры, ни карикатур. Но вот удивительно – после этой выставки не нравящийся мне Отто Дикс как-то вошёл в голову – помню. И раздражающий Бекман тоже. А порадовал меня мостик над светящейся водой у Нольде и главное – «женщины на улице» Кирхнера – такая в них лёгкая изломанность рубежа веков – прошлого и позапрошлого – такой улыбающийся налёт декадентства, такая решительность походки и взглядов, и руки в карманах, и наклон головы, и главное – такая радостная жёлто-сине-зелёность – не оторваться.
Ну, а сам музей – что говорить – там пруды, кувшинки, мостики, заходящее в море солнце – такой знакомый и родной Моне. Мне очень близка эта его вечная зачарованность всё тем же самым, изменчивость и постоянство – прекрасно понимаю, что можно бесконечно писать, выходя в собственный сад, возвращаясь всё к тому же морю, и чувствовать себя при этом очень комфортно – закат, закат, и ещё закат, и зелёная под мостиком вода.
i_shmael сказал, что у меня точкой отсчёта продолжает оставаться Эрмитаж – конечно, это не вполне справедливо – я много кого полюбила из в детстве вовсе не виданных, даже в альбомах. И любимый музей – несомненно Уффици, а потом Орсэ вместе с Оранжереей, но никак не Лувр, несмотря на прекрасный там Вавилон, настолько уступающий Эрмитажу. И Моне – все эти мостики и пруды прямиком отправляют к тому первому, напротив которого можно было сидеть на диванчике на третьем этаже и глядеть то на пруд, то на Дворцовую площадь за окном.
И ещё в этом музее, кроме Моне, разные его современники – всех понемногу – Берта Моризо, Ренуар, Писарро, Мане и удивительный Кайбот – прозрачно-серый дождливый парижский. Когда-то на большой выставке импрессионистов в Эрмитаже он поразил меня объёмным одновременно твёрдым и невесомым воздухом в «Паркетчиках».
И дождливый зонтичный Париж, булыжники, фонарь цветком на длинном стебле – волошинская «серая роза» – может быть, самый парижский Париж из всех мной виденных.
Странная штука – пространство. Не так уж мало его приходится преодолевать каждый день. Не работают учёные над диванами-трансляторами, и даже над диванами-катамаранами не работают – чтоб по волнам по небу из окна и под парусом, да и печки ходячие перевелись, что совсем уж обидно.
Только зелёные огоньки google-talk вроде бы убеждают, что пространства нет...
А на противоположной стороне за стеклянными дверями крутились барабаны стиральных машин в общественной стиралке. Почему-то вечером при электрическом свете эти крутящиеся барабаны вызывают у меня тревожную тоску. Сродни чесотке из-за крошек под шкурой у того носорога, который съел чужой пирог. Люди, ждущие чтоб постиралось,– как люди в том самом ван-гоговском ночном кафе...
Вроде как самое трудное – знать, что не только ты – центр своего мира, но и сосед – центр своего соседского.
Тени в комнате – это что-то вроде пылинки дальних стран на ноже карманном, хоть я Блока и не люблю.
И не будь на свете всё давно уже сказано, можно было бы поговорить про то, как плывёт наш дом кораблём за чайками, кинуть из окна пригоршню крошек и увидеть волны, берег в Бретани в департаменте Финистер – в конце Земли.
Свет днём будто просочился через несколько слоёв серой тряпки, тихий разлитый, готовый вот-вот уйти, когда его медленно сотрут подступающие целый день сумерки.
Ни ветерка, и даже холод не пробирающий, просто тихо стоял, стеклянный, как сохранившиеся грибы – сыроежки, маслёнок, мухомор, моховик – звонкие, деревянные. И поднесённые к носу остро пахли. И кислый запах свежих срубов был тоже неподвижен. Быстро шли мы, прыгали по веткам синицы, малиновки. И даже высоко где-то громко завтракал невидимый дятел.
Мороженые листья скрипели под ногами. И поля – одинокие сжимающие душу поля – комки подмороженной глины до леса на горизонте, или до другого поля – остро-зелёного с инеем на концах травы.
Жить бы неделю в одной деревенской гостинице с камином, неделю в другой, доехать до моря, писать роман. Можно бы и просто писать роман – в деревенском доме – чтоб каждый день выходить на крыльцо, гулять по размокшей или подмороженной глинистой дороге, есть на холоду яблоки, мандарины. А там и весна настанет, к февралю нужно доехать до Ниццы – до мимозовых лесов. А где-нибудь в Бретани застать Рождество – с ветром, с какой-нибудь наряженной ёлкой у моря, и небьющиеся облупленные серебряные шары постукивают друг о друга боками.
Только вот романы давно написаны...
ДЕКАБРЬ
Из i_shmael
ЛЕДОВОЕ ПОБОИЩЕ
На гиппо на поле на дроме
двойной тормозит гандикап.
Плывёт на ледовом пароме,
не люб и поруган, декабрь.
Нно-мёртвая скачет лошадка,
туман проникает меж стен.
Не валко, но вымерзло, шатко,
как будто поднято с колен.
Что месяц – то пятиугольник,
слагаются в год-додекаэдр.
Последний заступник, угодник –
не женского рода – декабрь.
От шеек напуганных уток
и до обречённой свиньи
лёд встал навсегда, первопуток
лежит без пятна полыньи.
До города – выйти, и вот он,
да между – наделы дехкан.
Лампадкою перед кивотом
обманно мерцает декабрь.
А сам он на самом на деле
на дело идёт с кистенём
и в путах седой канители
дверной закрывает проём
Уже летают над улицами разноцветные бабочки и птицы, бегают по деревьям лампочки – стремительно, едва касаясь ветвей.
«Птичка польку танцевала на лужайке в добрый час, хвост налево, хвост направо – это полька Карабас».
По утрам в расплывающемся холодном тумане, по вечерам – в ползущей тьме.
Греют, обволакивают, напоминают о младенце в вертепе, которому холодно под ледяным степным ветром, но вол тут как тут – дышит тёплым огромным носом, и о грязных лужах на магазинном полу, где толкутся цари и верблюды в очереди за халвой.
А мне ещё – о красных ботиночках, которые очень почему-то хотелось иметь, и 31 декабря какого-нибудь шестидесятого года я извлекла их из расшитого дождём мешка из синей марли.
О всех гирляндах, мандаринах, марципанах, о горящих окошках и стеклянных шарах.
Огорчений в той жизни было больше, а бедствий не было совсем – безоблачное отсутствие потерь и вечная жизнь в запасе, год тянулся почти бесконечно и состоял по большей части в ожидании – каникул, праздников, разных радостей.
Привязываешься к контексту собственной жизни и всё равно не веришь в смерть. И сейчас, когда подходишь вечером к окну, глядишь на все эти электрические новогодние знаки, пробегаешь по улице, внюхиваешься в запах ёлок, стоящих на тротуарах у цветочных магазинов, в запах устриц на лотках, бежишь и бормочешь под нос – ну, пусть ещё год-два-восемь-десять-ещё-ещё счастливых лет – не искушать судьбу – не заглядывать в комнату синей бороды, снять стрелки с часов и не смотреть на старые фотографии...
Разворачивается дорога, идёт вверх на холм, и земля в самом деле делается круглой, и кружатся листья, снежинки, лепестки, вино-водочные этикетки в фильме Митьков под нежную музыку,– торопясь, наступая друг другу на пятки, и вдруг остановка,– и волны накатываются – да, равномерно, неотвратимо. А сюжет где? Где сюжет?
"Из дома вышел человек с дубинкой и мешком и в дальний путь, и в дальний путь отправился пешком».
И матовые гиацинты в горшках – я лиловые люблю, и лампочки поперёк улиц и на деревьях, и картинки на стёклах кафе, и красный коврик перед цветочным магазином.
Время постепенно закрывает двери – возраст, как годовыми кольцами на деревьях, определяется закрытыми дверями – этим не станешь и тем, и не попробуешь того, этого.
Мы сидели на собрании со студентами, а за огромными окнами аудитории валил нехолодный снег. Сначала падали редкие тающие в воздухе одинокие небольшие хлопья, постепенно они становились всё крупней,– наверно, слипались на лету. Он падал тихо, заполняя всё пространство между небом и землёй. За окном сначала был зелёный тополь, на который падал снег, а потом только этот неотвратимый бесшумный снег.
Собрание кончилось, я побежала в офис, на забытом на столе мобильнике – сообщение от Бегемота – паническое – езжай немедленно домой, автобусы вряд ли ходят.
Конечно, с работы я ушла не сразу – одно, другое, третье, но всё-таки к полпятому убежала. Без приключений добралась до нашей станции, наш Рер ходил вполне прилично, хоть я и боялась, что как выскочит из-под земли на поверхность, так и застрянет под снежной стеной.
Когда я приехала, снегопад прекратился. Было утешительно тепло, у входа в вокзальчик лужи, и отчаянно пахла огромная ещё не украшенная ёлка в кадке – я в который раз подумала – всё-таки в тёплой комнате не умеют ёлки так пахнуть. Потом ждала Бегемота, который вышел из дому не сразу, а только когда я ему подтвердила, что села в неотцепленный вагон, я всё стояла под ёлкой, нюхала, думала, что для меня-зимоненавистницы снег – мягкий, укутывающий зелёную траву, чтоб растаять завтра, и чтоб трава зеленей стала на газонах – ещё не беда, вот мороз и солнце,– это царство Снежной королевы, леденящее внутренности,– побезнадёжней будет.
И мы пошли пешком через лес. Не одни мы. По лесу брёл народ – кто на станцию, кто со станции, а кто с собаками гулял. Кто-то вёз чемодан. Люди смеялись, здоровались, весело звонили по мобильникам,– ощущение было, будто вдруг среди недели дали неожиданный праздник – вечером в лесу. Нет, не толпа пёрла, просто то кто-то шёл навстречу, то слышались сзади голоса – как в майское воскресенье. А иногда вдруг на несколько минут совсем никого – чёрный ручей – живой, между заваленных снегом берегов, белые сверкающие ветки, уходящие вверх, следы на тропинке. И самое удивительное – в этом вечернем лесу было светло – некое рассеянное тихое сиянье, непонятно откуда взявшееся, то ли дальний город нас освещал, отражаясь...
Вышли на тёмную улицу с фонарями – зимняя ночь, которая начинается в 6 вечера, стояла,– тёмен электрический город, и светел лес...
И вообще теперь я знаю, что ночью, увязая в снегу, вверх со станции – всего-то 40 минут пешком, да ещё с рюкзаком, в котором толстенная книжка и бутылка клюквенного сока. Нам не страшен серый волк!
Через снега до нас долетели Галка со Славкой. Они должны были прилететь с пересадкой в Лондоне – и самое невероятное рождественское – действительно прилетели, без опоздания – в метель – Лондон не принимал, их самолёт наворачивал круги, раздумывая, где бы сесть,– и решил садиться в Париже. И они даже получили в аэропорту багаж, что уж и вовсе рождественское чудо. А вчера мы под снегом с Ишмаэлем, Славкой, Бегемотом и Катей бегали по лесу. Потом со Славкой отводили Ишмаэля на станцию, возвращались по темнеющему лесу, где таяло всё, и по улицам текли ручьи, и человек недалеко от станции лопатой чистил узкую кривую улицу перед колёсами машины, и тающий наст с приятным скрипом отделялся от асфальта. Но ночью опять падало, падало. И я поленилась идти пешком на станцию, чтоб ехать на работу, и мы с Галкой, Славкой и Катей опять ушли в лес, а потом пили вино в кафе в Кламаре, и какая-то девочка пришла знакомиться с Катей и спросила, сколько ей лет, и услышав, что 8, радостно сообщила, что они с Катей ровесницы. А потом с улицы вошли мужики со светящимися кружками пива, и один из них тоже долго разговаривал с Катей. И прибежал к Кате живущий в кафе пёс, и мы выпили ещё по бокалу и пошли домой – через лес. И опять пришли в наползающих сумерках, и опять тает, и зелёная трава, и прогноз обещает сплошной плюс... И автобусы надёжно фыркают на улицах.
Как же радостно назавтра таяло, хлюпала вода, стекала с крыши небольшой галереи, которая идёт у нас через весь кампус, чтоб под дождём под ней бегать. И трава подснежная хрусткая зелёная, и самое удивительное – нисколько не пострадали розы – две здоровенные красные розы на кусте над остатками снега. И, как злая Бастинда, тает слепленная студентами снежная бабища – ничего почти и не осталось – впрочем, не баба вовсе – снежный мужичок – bonhomme de neige – вот и переводи на французский «и останется Снежная баба вдовой, будьте, дети, добры и внимательны к женщине».
И если б на дворе был февраль, то можно было б сказать – всё – зиме конец, и расцвели бы вишни – воздух сегодня лёгкий, обещающий. Но мы только бежим к Рождеству – и зимы этой ещё – месяца на два – это если повезёт, а то и на три, если будет нам злая судьба. А Рождество совсем за углом, и каждый год – недоумение – неужели вот так – раз – и отъели от года здоровенный кусок в этой бегущей совсем не скучной повседневности. Раз, два, три. Замри-умри-воскресни.
Что бы делали мы без Рождества в это самое тёмное время – говорю я каждый год. И хорошо, что Рождество начинается в декабре, в начале. Вот уже у нас в кампусе ёлочку поставили, и я уже глухо постукала по шарикам, иголки погрызла – а если каждый отгрызёт – лысая ёлочка останется – но каждый не будет.
И можно бы совсем забыть про Рождество, тем более в тёплую зиму, которая и не зима вовсе – с хлюпающими под ногами мокрыми листьями, с бледноватыми лиловыми ирисами у выхода из Тюильри. И кажется,– какое нафиг Рождество – подарков и не придумаешь толком, и сентябрь был только вчера, и время несётся галопом, как ни хватай его под уздцы. А потом пройдёшь по дорожке по краю леса в накатывающих вкрадчиво сумерках, и через улицу в окне на высоком этаже бегают разноцветные лампочки, и остановишься, и вдохнёшь мокрый туман, и вспомнишь, как год назад тут во тьме и снегу уже стоял. И вдыхал холод в сумерках.
Бредёшь через время и через улицы.
А когда возвращаешься в наступающей темноте по пригородной дорожке – в деревне на центральной площади церковь, перед ней ёлка – наверху звезда, огни стекают от верхушки. И белые круглые фонари, свисающие над улицей, похожи на абажуры. В Рождество главные герои – вол и осёл – их тёплое дыханье. Из времён, когда звери ещё говорили. Дышат теплом, пар в воздухе, пахнет сеном. Огромная синяя ёлочная звезда сияет над головой, ночные заморозки. И бегают, пронзая зиму, цветные огоньки в окнах. И мы – центры собственных вечностей, и сороки на ветках, и собака, зарывшая в листья нос – отражаем, отражаемся – в прудах, в дружественных зеркалах (а злые – спрячем, разобьём), в файлах, засунутых куда-то за пазуху компу, в наглом котином взгляде, и собачий нос утыкается мокрый куда-то в самое нутро, и бежим дальше,– за этот вечер на лесной опушке, освещённой ёлочными лампочками...
Ночами, начинающимися в пять вечера, по окнам ползут ёлочные огни – подмигивают, щемят душу в этой, как каждый год, наступившей зиме.
Окна с ползущими огнями – памятью об обещанье – каникул, расшитого дед-морозового мешка на лестничном подоконнике у открытого в ледяную ночь 31 декабря окна, или под открытым в ночь окном в нашем кривобоком просторном коммунальном сортире.
На бегу, в несуществующем – сейчас – между прошлым и будущим,– проверяешь языком – царапает? – красно-жёлтый детский фырчащий автобус, зелёные огни сорокового трамвая, бледно-зелёный виноград в мёртвом искусственном зимнем витринном свете, месишь грязь в снежной луже у овощного магазина на углу. А жизнь была вечной, потому что все были живые, никто ещё не умер и не умирал, не было пронзительно жалко собственную душу, от которой всю жизнь отколупываются кусочки, потом дырки зарастают, заполняются и опять открываются – с неровными краями – во сне иногда,–или приносит с ветром, с запахом ёлки, коньяка, брезентовой палатки, яблок...
Перечитываешь, перемалываешь, отматываешь, пересматриваешь... Бежишь...
Обещания – сбылись-не сбылись – как шагнуть от того раскрытого окошка к нынешним пустым декабрьским полям по дороге за творогом на ферму, к чёрным яблоневым стволам, к лесу, зеленеющему ежевикой, желтеющему необлетелыми мелкими берёзками, ржавеющим буковыми листьями под ногами.
Не сбылось, но и не хотелось, глупость-то какая,– стоит недалеко от нашего дома старый экспедиционный джип, отъездивший своё по Африке, и вот вчера промелькнули в интернете картинки про тётеньку, живущую в Африке в заповеднике,– она усыновила маленького носорожика – теперь ему уже пять лет – он у стола как собака попрошайничает – ну, и почему мне такое не сбылось – а потому что когда-то и не хотелось, вот ведь как.
У нас возле школы стоял каменный сарайчик, мы звали его – Диди – и считали, что это директорская кухня – заглядывали в подвальные окна, но видно ничего не было, а стоило кому-нибудь появиться на пороге, как мы в ужасе прятались за углом.
А ещё был чердак, куда изредка можно было проникнуть через случайно оставленную открытой дверь. Там в углах шевелились тени. Была чёрная лаковая китайская ваза с драконами – при родителях она мирно стояла на рояле. Но как-то, когда их не было, а я читала китайские сказки во второй нашей комнате, я поняла, что выйти в коридор и пойти попѝсать совсем невозможно – ваза стережёт за дверью. А ещё Карлик-нос с травкой утешение желудка, уж не говоря о чёрных и красных руках, которые подымаются по лестнице – и вот уже на четвёртом этаже...
Папа говорил, что совсем когда-то давно я требовала, чтоб он мне твёрдо сказал – «разбойников не бывает» – а он, злой человек, отказывался подтвердить столь нужное мне для спокойствия обстоятельство. Впрочем, про это я знаю только с папиных слов.
Когда идёшь по плиточному тротуару, важно не наступать на щели, чёрного и белого не говорите и не думайте об обезьяне – например, о гиббоне, задумчиво протянувшем руку, чтоб ему в неё вложили вкусненькое.
Синицы прыгают возле чавкающей глинистой лужи, сороки на лету вытягивают хвосты, пожёвывают сено рыжие мохнатые коровы возле леса Рамбуйе,– выдыхают душистое тепло.
Плюнет-поцелует-сбылось-не сбылось- и всегда, сколько ни живи-радуйся – мало-мало-мало.
Хорошо играть с мирозданием в игры,– наверно, те, у кого получается играть с ним всю жизнь – им-то и удаётся чего-то в науке или в искусстве...
Мы с Альбиром попали на выставку Сезанна. Случайно. Так, как и надо бы попадать на выставки. Только никогда не получается, потому что обычно в Париже на всех выставках дикие толпы, очередищи. А тут – не было. Народу было много, но как-то правильно много – минут пять постояли у кассы, чтоб билеты купить, и к картинам пошли. Не знаю уж почему нам так повезло – может, дело в первом каникулярном викенде, в том, что изрядно разъехались парижане, в солнечном дне, в скромном названии – «Сезанн и Париж» – мы вышли из Люксембургского сада прямо ко входу.
Сезанн, конечно, в мировосприятии совсем не Париж – Экс-ан-Прованс, гора Сент-Виктуар, тамошние южные люди. Когда едешь по автостраде мимо Экса, появляется щит с надписью «Пейзажи Сезанна» – и даже с трёхполосной дороги видишь – вот они, кривые синие сосны – лезут вверх по склону.
Но и в Париже Сезанн провёл совсем не так мало времени. И в Фонтенбло камни писал, и нагроможденья парижских крыш, а из-за них вдалеке торчит Эйфелева башня, слегка дрожащая, преломлённая в неярком облачном свете. И пятна грязноватого снега на подмёрзшей земле, и голые тополя со своей всегдашней готовностью пустить побеги, и церковный шпиль, отражённый в Сене. Весомые облака, вылепленные, тяжеловатые. Кусты, крыши и шпиль – как ещё небо с землёй соединишь.
На стене карта – места, где Сезанн бывал в Иль-де-Франсе – городки на Сене, на Уазе. К Моне в гости в Живерни ездил.
Портреты. Жена в красном кресле сидит, сжав руки и губы, напряжённая. Большой бородатый человек нежно глядит на маленькую кошку у себя на коленях.
Натюрморты. Лимон бледно освещает холст. Кружка белая, почти щербатая, почти кривая, будто руки мяли её, сжимали. И хочется молока налить. Тяжёлый батон улёгся на стол. И луковица – кособокая, невзрачная, крепкая, и жестяной кувшин,– глядя на него слышишь, как плюхает в нём молоко, а может, вода из колодца.
Выходишь – с ощущением покоя, как из лесу – всё в порядке, и как дверь у Митрофанушки – та, что прилагательная, потому что к месту приложена, а не на чердаке валяется, так и тут – лимон, луковица, кувшин, крыши, шпиль и человечий взгляд – всё на месте, всё живёт.
Чудесный Рауль Дюфи в музее современного искусства.
Сначала я его узнала – милого мне, но не удивительного. Нормандия – море, городки, пляжи, флаги полощутся – ветер, солнце не южное, не слепящее, песок на зубах – смотришь – и рот расплывается до ушей. Славные картины, на которые очень приятно смотреть. Я была уверена, что это и есть Дюфи. А оказалось, что он очень разный. Я даже не знала, что он прожил длинную жизнь. И когда смотришь на его картины, становится очевидно, что счастливую. Что было ему легко и радостно рисовать, пробовать разные стили,– примерять чужие одежды. i_shmael вот считает, что ему помог очень ранний успех – не то чтоб огромный, но позволивший жить и заниматься своим делом.
То он похож на Сезанна, то на Брака, то на Матисса, то даже на Ван-Гога. И удивительным образом не получается раздражающего подражания – просто потому, что все работы Дюфи иначе интонационно окрашены, чем картины тех, на кого он опирается. То есть он берёт приёмы – с миру по нитке, а интонационно получается Дюфи – и в матиссовских комнатах с открытыми окнами, и в браковских музыкальных инструментах и в стволах деревьев, пришедших от Сезанна. А интонация у него – лёгкая, слегка ироническая,– летящая улыбка.
Ну, и пару слов о выставке Сутина в «Оранжерее».
Организована она, в отличие от двух других виденных мной его выставок, тематически: пейзажи отделены от портретов. И из-за этой раздельности я впервые осознала, что между портретами и пейзажами у Сутина фантастическая эмоциональная разница: на пейзажах радостный живой мир, у которого за настоящим проглядывает будущее – бегут в горку дома, по дорогам идёшь и хочешь зайти за поворот, кривые крепкие деревья хлопают глазами и жестикулируют. А портреты мёртвые страшные. Ребёнок с лицом старика, девушка-маска. Портреты – без будущего, застывшие, умершие, или корчащиеся в муках сдирающей кожу смерти. В домах гораздо больше человечьего, чем в людях. У домов хитрые весёлые глаза, на домах шапки набекрень. Да и деревья сердятся, смеются, живут. А люди умерли, погасли с выражением мук на лице, или ещё корчатся в аду.
Пожалуй, ни у кого больше я такого не встречала – совершенно очеловеченный мир без людей и корчащийся в смерти или уже мёртвый мир человечий.
Выставка Моне… С i_shmael…
Такого острейшего наслаждения от выставки я не испытывала много лет. Из детства – импрессионисты в Эрмитаже, Ван-Гог...
Помимо того, что выставка огромная, она потрясающе организована. Моне, как известно, очень любил писать одни и те же пейзажи, с одной и той же точки. И вот сошлись близнецы,– к примеру, из Лиссабона и из Мельбурна. Они, может, впервые встретились с тех пор, как пути их разошлись, и висят рядом на одной стенке, и смотришь, как свет падал в один день, а как в другой, и даже не в день, в час, в минуту. Остановись, мгновенье. Чуть-чуть сместилась закатная дорожка на Темзе. И ветер вырывает из рук зелёный зонтик, всё не может вырвать. Отражается в Сене церковь в Ветёе, у которой мы останавливались по дороге за кизилом.
Свисают ивовые ветки и закрывают полнеба.
Пирамидальные тополя завиваются от ветра.
Женщина в красном платке проходит по саду. Моне смотрит на неё из дома через стеклянные двери.
Маленький мальчик стоит в глубине темноватой анфилады, где-то рядом что-то празднично-чудесное, вот-вот появится.
Мохнатые красные хризантемы в мохнатой вазе на столе.
Весенние летящие деревья в средиземноморском лёгком свете.
Сосна на переднем плане, за ней море, дальше горы – красный массив Эстерель.
Вьющиеся змеями ивовые красные стволы, яростные змеи, лезущие из земли, переплетённые кроны. Куда там Кандинскому!
Очень холодная зима с 1877 на 1878 – снег в Нормандии, зимнее розовое солнце, светятся дома, светятся кусты, небо. И вдруг потеплело – начался ледоход на Сене – замёрзшая Сена – такого даже в падающий сейчас за окном снег я не могу себе представить. Льдины плывут по Сене в хмурой зимнести и в розовой вечерней весеннести.
Этой зимой было так холодно, что Моне не всегда удавалось закончить работы на пленере (он вообще старался как можно меньше писать в мастерской), иногда приходилось что-то дописывать в помещении.
Дорога, облака, паруса в море.
И ещё одна уверенность, возникшая и у меня, и у i_shmael – Моне и у меня, и у него обусловил способ взгляда. Он писал то, что я хочу снимать, те самые ракурсы, те самые выхваченные детали, и та же игра с зумом. Два стога и тени, и стог остался один, и тень не поместилась. Берег с куском моря, и вот уже только кусок берега. Люди на пляже в Этрета, лодки на песке, наезжает зум – и уже только скалы и волны.
Когда-то ли на третьем этаже Эрмитажа это началось, когда я сидела на диванчике перед летним прудом с мостиком, а справа за окном была снежная Дворцовая площадь, долго сидела, глядя то на площадь, то на пруд?
Мы прошли всю выставку, а потом вернулись обратно и прошли её ещё раз... Праздник среди зимы...
За ужином мы выбирали картины – каждый – одну единственную, которую повесил бы в доме и жил бы с ней. Я хочу жить с Моне – с тем, где в сумерках за стеклянной дверью по саду проходит женщина в красном платке – а я смотрю в сад через стекло, из дома...
Я люблю ходить по Парижу одна. Вдруг вечером решаю – проеду через город. До Jussieu на метро, поднимаюсь на эскалаторе,– там лестница тихо едет прямо в небо, и первое что видишь,– ветки катальп.
Париж – по сути – негромкий город. И вот сейчас, под Рождество,– горсти синих лампочек на голых ветках, а кое-где сияют под жёлтыми фонарями одинокие подрагивающие жёлтые листья. Да морковные носы снежных баб в витринах дятлами стучатся в стёкла – на улицу, на улицу, в нехолодный нежный декабрьский вечер.
Гирлянды шелестят на ветру. В аквариумах кафе – то сверкнёт неподвижная лысина над книжкой, то руки взлетают над столом,– разговор.
В «Шекспире» толчётся народ. Несмотря на «читалки» всех мастей, несмотря на «Амазон» – не один Синявский так любил запах старых книг – в «Шекспире» даже новые пахнут пылью, может, от того, что трутся боками о старые – не умещаются на полках, падают на пол. Леший Синявский с бородищей и глазами, глядящими – один на вас, другой на Арзамас. Его-то, выбиравшего из всех запахов – псину и старые книги, «читалка» бы не устроила. Книги с жёлтыми заплесневелыми отсырелыми пахучими страницами.
Фельдмаршалу Марье Васильевне Розановой-Синявской исполнилось 80 лет.
Марья Васильевна занималась в жизни самым разным – когда-то она славилась в Москве своими ювелирными работами – благородными украшениями в старинном духе, потом в Париже писала статьи, книжки Синявского к печати готовила, на радио выступала, журнал «Синтаксис» издавала, у печатного станка стояла. И всю жизнь с Синявским был у них самый крепкий на свете – производственный роман. И тяжёлые генеральские обязанности она брала на себя, чтоб Синявский книжки спокойно писал.
А ещё Марья Васильевна готовит замечательную еду – например чечевичную похлёбку, за которую много чего продать можно. Баранье крылышко, чечевичная похлёбка, солёный лосось – это мимолётное, съел и нету, поэтому Марье Васильевне важней, чтоб хвалили её еду, чем статьи или украшения – что статьи хвалить – они написаны, напечатаны, никуда не денутся, а вот чечевичная похлёбка...
Гип-гип-урра Марье Васильевне и всем её чудесным умениям и достижениям! И очень хочется, чтоб она скорей дописала книжку воспоминаний «Абрам да Марья»...
А над Нотр Дам висела круглая луна. Между башнями и шпилем. Картинкой из волшебной книжки. Из старинной, где глянцевые иллюстрации вставлены между страницами и проложены папиросной бумагой. Я рассказала про эту луну Ваське, и он вспомнил, что среди святых на Нотр Дам – Фома неверный с лицом Виоле-лё-Дюка. Он смотрит не туда, куда другие святые, один из всех –на тот самый шпиль, который сам и приладил. И протыкает его шпиль небо – не хуже тех, что тычут в него уже 600 лет.
На верхотуре на холоду сидят на баллюстраде химеры. Одна оперлась на руку подбородком и глядит в даль. У неё папино лицо. И другая – с лицом васькиного лучшего друга – Жорки Бена...
Каменные живые лица задумчиво смотрят на город – эй, привет,– декабрьской лунной ранней ночью...
Парижская негромкость, неяркость вместе с чужими разговорами в кафе проникает под кожу. Сидим на углу Сен-Жермена, отделённые от улицы полиэтиленовой занавеской, от газовой обогревалки – жарко.
За соседним столиком мужик – чёрная бородища, шерстяные руки, глаза горят,– болтает с девчонкой – она сидит спиной, за громадной растрёпанной светлой гривой её и не видно. Мы тоже болтаем, и из их разговора доносятся только какие-то отдельные фразы.
Как когда-то в Ленинграде носом чувствовала своих – в мелких переулках у БАНа их много водилось, так вот и в Париже – урожайно на Левом берегу между Жюсьё и Сен-Жермен-де-Пре.
Новогодний одуванчик под платаном на набережной, чайки из Тюильри кружатся над площадью Согласия, пролетают низко над головами, над машинами, которые вдруг в тёплом декабре, на минуту неподвижные у светофоров, звучат по-цикадски негромкими моторами.
А на нашем рынке мои знакомые продавцы опаляют куриц газовой горелкой, похожей на туристский примус, напоминая о газовой плите с въевшейся грязью, стоящей на коммунальной кухне, где мама или бабушка над конфоркой палили остатки перьев с синей советской курицы.
И пялишься на неощутимое время, оглядываясь назад, на секунды, скакавшие на стенке центра Помпиду, отсчитывавшие время до двухтысячного года. Жаль, больше они не прыгают, указывая на то, что и новый век будет, как ни крути, и проходя по набережной мимо музея современного искусства (l’art moderne) брюзгливо задаёшь вслух вопрос – а откроют ли, интересно, музей l’art postmoderne.
Блестят залитые солнцем бокалы, тень от фонаря железно неподвижна на белой стене, и не хочется ни галош счастья, ни поселиться в чьей-нибудь дружественной шкуре,– остаётся только завидовать самой себе во времена, когда впереди была вечность – но это так же непродуктивно, как пытаться посчитать часы, выкинутые, к примеру, на чтение чуши – да и что главней – предвкушение праздника, или праздник?
В нашем лесу на полянке под платанами вырос декабрьский юный щавель. Мама считала, что в Новый год обязательно нужно что-нибудь новое надеть, ну, хоть новые чулки, я давно уже не надеваю нового, хоть бы потому, что этого нового в доме не оказывается, но завтра я смогу новое сделать – я пойду собирать щавель – впервые в Новый год!
Когда с шестого этажа глядишь смутным смурным утром в окно на облысевшую берёзовую макушку, на жёлтые берёзовые пятаки в яркой зелёной траве, голубь, торжественно вышагивающий перед идущим с рынка соседом, кажется маленькой собачкой. Тополь после последних ветров стоит неприлично голый и только мотает жёлтым драным флагом на самой верхушке, будто ёлочным шпилем украшенный.
В четверг ночью снежные бегущие над Европой тучи накрыли и нас, к счастью ненадолго. Нападало белое мокрое, укрыло газон, зачавкало под ногами, заскользило, а днём уже и следа не было – испарилось, сползло, зазеленело.
Такой вот день,– рвёт из рук зонтики, выворачивает их наизнанку. Дождь бежал по луже – мелкими шажками, на выходе притормаживая об асфальт.
Нормальная парижская зима. С мелкоцветущей хилой вишней, с хрусткой газонной зеленью.
Пока бежала против ветра, намокли колени в вельветовых штанах.
И вдруг в сверкнувшем солнце, на полянке в кампусе райская яблонька, усыпанная яблоками и сияющими каплями, прогнулась под весом двух толстых сорок. А ещё и дрозд уселся на соседнюю ветку,– жёсткие клювы долбили красные бока. Подоспела огромная ворона. Сороки с дроздом то ли насытились, то ли предпочли убраться подобру-поздорову. Вздрагивала ветка, лоснились яблочки. Ворона встряхнула мокрыми крыльями.
Манекены за огромными стёклами витрин на Елисейских полях надели лыжные шапочки. И в самом деле холодно – под бегающими по веткам платанов синими огоньками, под шарящим в небе прожектором с Эйфелевой башни. Платаны пощёлкивают жестяными листьями. Запах хлеба и тепла из булочной, люди за стёклами кафе разматывают шарфы, синеют над уличными столиками газовые обогревалки.
Детство – ожидание каникул, юность – ожидание звонков, праздников, встреч.
Идёшь по вечерней улице – между работой и домом, между делами, сложенными, как тарелки стопкой,– одно, другое, третье, между разговорами – идёшь в своей ежевечерней короткой анонимности – между – в этом равновесном печальном счастье здесь и сейчас...
В такой вот денёк, качающий ёлочные шары, то ли хочется в лес,– кажется, поймаешь смысл за хвост – поглядев, как хлюпает вода в размытой глине, цветёт вовсю дрок, а папоротник скукожился, коричневый,– то ли без дураков – домой – закинуть ноги в красных шерстяных носках на стол, смотреть, как арманьяк полощется в широком бокале.
Когда-то самым важным было – влюбляться, и сейчас иногда захлёстывает памятью – вдруг случайно услышав еле заметный запах знакомого одеколона (феромоны в нём что ли?), или увидев крупным планом чьи-то руки на руле машины – на набережной, в вечернем расплавленном потоке.
Ужас не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым – старый Джолион так думал в 85.
И спорим…
– Про Куздру сплошная семантика, вовсе не синтаксис – ясно же, что нехорошее она с бокром сделала и с бокрёнком тоже плохо обошлась.
– Это с чьей точки зрения нехорошее?
– Ясное дело, с бокриной, с куздриной очень даже хорошее.
– А какие прекрасные глагольные виды в русском – недо, пере...
– Вот недоперепил
– Что бы это значило?
– Ну, перепил – это когда мордой в салат, а недоперепил – до морды в салат не допил, полез в драку.
И еще. Говорили сегодня с tarzanissimo о том, чем «питаются» разные поэты, ходили вокруг, да около.
Всё-таки мне кажется, что Бродский, говоря об экзистенциальном ужасе у Фроста, подставляет своё – всегда ж до какой-то степени отношение к чужому – проекция на своё – по-моему, Фрост сродни Пастернаку,– главные у них события – смена времён года – снегопады, листопады, дождь. Пантеисты они. И природное – основной источник счастья и смысла. Ранний Пастернак сформулировал, а дальше и жил в соответствии – «что в грозу лиловы глаза и газоны, и пахнет сырой резедой горизонт». Вот и Фрост так же.
Я в полудетстве именно это пастерначество вечно бормотала.
Неловко бывает из-за отсутствия интереса к социальному. Вытаскиваю себя за волосы. Одна из радостей эмиграции – право не думать о «политике». Иногда, конечно, приходится, но не повседневно, нет. А ведь по «пище», по концентрации интереса не только Цветаева и Маяковский оказываются где-то рядом, что естественно, но каким-то боковым образом Ахматова ближе к ним, чем к Пастернаку – у всех у них люди, человеческие отношения, вроде, в центре.
Пастернак с Фростом счастливчики – снег ли идёт, сосны ли в небе качаются.
Впрочем, с мировой культурой, с Федрой, тоже жить можно.
Все разноплемённые ученики великого учителя Хулио Хуренито из «да» и «нет» выбрали «да», кроме еврея Ильи Эренбурга. У Цветаевой «поэты – жиды» – про неё и Маяковского – несомненная правда – Нет, Нет, Нет – вечный выбор – «пора – пора – пора Творцу вернуть билет» – а про Пастернака совершеннейшая ложь – Да-Да-Да, всю жизнь – да. И у Мандельштама по сути – да...
Зато у меня большие проблемы с французской литературой – она редко написана для меня. Французская живопись – любимейшая из любимых, а французская литература – нет. Мне мешает чёткость, проникающий в неё «esprit cartésien», однозначность... Кажется, поэтическое мышление, ощутимость деталей, ассоциативность – ушли в живопись, а литература бывает простовата, однопланова, иногда торжественна и даже помпезна. Не всегда, конечно, но часто...
Не любить французскую литературу, живя в любимой Франции, очень неудобно – из-за этого читаю я, в основном, по-английски, реже по-русски и ещё реже по-французски. А из-за этого язык мой менее богат, чем хотелось бы, что страшно раздражает... В общем, я очень радуюсь, когда попадается что-то французское, что я читаю с удовольствием.
Сказки Марселя Эме попались уже довольно давно. Он очень французский писатель – и это тот случай, когда недостатки превращаются в достоинства. В маленькой деревне на ферме живут девочки Дельфина и Маринетта. У них большое чудесное общество – волы, курицы, поросёнок, умный ослик, мудрые кот и селезень, да мало ли кто ещё. Прозрачным чётким рассудительным языком, иногда торжественным, разговаривают звери с фермы.
Да и не только с фермы. У девочек есть знакомый серый волк, добрый волк, хотя может случайно заиграться в «волка» и съесть... Когда, встретившись с Волком в первый раз, девочки отказываются с ним играть, потому что он плохой, бедолага Волк недоумевает... Почему это он плохой? И когда девочки, нисколько не задумавшись, обвиняют его в том, что он ест ягнят, Волк справедливо обижается – «вы же их тоже едите». Лесной кабан с удовольствием разговаривает с девочками, умилившись тому, как им нравятся его любимые полосатые поросята. Кот намывает дождик, Вол читает философские книжки. Девочки живут в мире, в котором звери защищают их, а они зверей. Звери всегда дадут добрый совет, всегда помогут. Есть в этом мире двухголовое воплощение здравого смысла – Родители. Объяснить им что-нибудь очень трудно, они вредные и не понимают, что на самом деле важно, а что не очень. Но великодушные звери их прощают. Кот, например, перед которым они страшно виноваты, которого они хотели убить, всё-таки не мстит им, а соглашается намыть дождик и покончить с великой засухой.
Когда я прочитала эти сказки, у меня где-то на задворках сознания возникло ощущение, что я что-то ещё у Марселя Эме читала – давно, по-русски. Я вспомнила не имя, я вспомнила интонацию. И напоровшись в чьём-то доме на стоявший у нас когда-то на полке сборник «французская новелла», нашла рассказ – про маникюрщицу, к которой раз в неделю приходил очень вежливый обходительный клиент. Бывал он часто, потому что ногти у него быстро росли. Беседовал с маникюршей, дарил ей цветы, а однажды сделал предложение. Вечером дома муж снял сапоги, и на ногах у него оказались симпатичнейшие копытца. Жила эта пара долго и счастливо, и умерли они, конечно, в один день.
А вчера в лесу Рамбуйе по северным понятиям был – апрель – остатки снега под деревьями, мокрая глина хлюпала на дорожке, и небо всё время менялось – то сосновые верхушки вытягивались к белому пухлявому облаку, то синие неправильной формы дырки в сером расхлопывались-схлопывались, то опускалась тихая низкая пелена. И запахи – дыма в деревне, хвои в лесу, чёрной живой воды в ручье.
А сначала с нами познакомилась кобылка, и опять обычный наш позор – ни яблока, ни морковки в кармане. Кобылке было скучно, и она, завидев нас, подбежала к забору, за которым паслась, и бескорыстно протянула в ладонь мягчайший нежнейший нос. Шёлковый и при этом тёплый. За такой нос – и не отблагодарить яблоком – с горя я сорвала охапку травы, которая у кобылки под ногами ничуть была не хуже, но добрая лошадка всё-таки взяла её с руки мягкими губами – дорого ведь внимание.
Мы пошли дальше, мимо рыжих светящихся в сумрачный день длинношёрстных шотландских коровок, выставивших в небо длиннющие рога. На стога сена наброшены были рогожки, чтоб не замёрзли и не промокли. И пахло тёплым коровьим уютом,– «дыханьем вола».
И началась охота за светом. Острым пронизывающим светом, тем, от которого загорается трава, и уж тем более рыжие папоротники. Прошли мы очень мало, то и дело хватались за фотоаппараты, и я завидовала-завидовала-завидовала художникам, в который раз, и в который раз проговаривая про себя, что никогда б не писала портретов, хоть вряд ли я мизантроп,– но писала б только пейзажи. Впрочем, хоть я твёрдо знаю, что венцы творения – это щенки, ну а ещё ослята, может, конечно, и слонята, но их я знаю хуже – писала б я всё равно только пейзажи – где ж ещё смысл, счастье, бессмертие, мировая гармония, вечность, если не в них – и, может быть, иногда, изредка натюрморты – какой-нибудь старый алюминиевый бидон с вмятиной, чтоб свет в него ударил, и какие-нибудь срезанные цветы рядом – впрочем, где взять запах молока и стеблей.
Свет вспыхивал на несколько минут, потом, будто выключатель повернули,– нет его, потом опять, и выхватывал из серебристо-льдистого фона то папоротник, то кусок ёлки, то уцепившийся за ветку лист.
Пошли мы сегодня с Катей гулять – каникулы, весёлый гостепад начинается – вдвоём – в отличном настроении. Идём себе, Катя снег носом роет, я фотографирую сосульки на ветках, снег на ежевичных листьях,– «всё снег да снег,– терпи и точка» – однообразное белое. Приходим на пруд. Я на секунду подумала, что надо бы Катю взять на поводок, чтоб не полезла в полузамёрзшую воду. Но как-то решила, что незачем, не имеет Катя обыкновения забегать на лёд. А у берега ледок. Идём-посвистываем, вижу морковка рыжая у воды лежит, подумала, что, вроде, давно нутрий не видела. И тут Катя рванула,– по прибрежной льдине и в воду, нутрия перед ней плывёт. Надо сказать, что за утками, в этот раз важно гулявшими по льдине вместе с чайками, Катя никогда не бросалась – отчётливо знает, что собаки не летают. Дальше всё разворачивалось очень быстро. Катя, не догнав нутрии, повернула обратно – и попыталась выбраться на лёд, ей этого, естественно, не удалось – не подтянуться на лапах – она развернулась и повернула к середине озера, по чёрной воде. У другого берега тоже был лёд. И я с воплями «Катя, Катя» и под крики народа на берегу, бросилась по льду к воде – он, естественно, подломился, и я провалилась по колено,– выбралась, и через пару шагов провалилась по пояс. В последний прыжок я оказалась у края льда, как и подплывшая Катя – я выдернула её за ошейник. На берегу Катя решила, что самое время пробежаться и помчалась вокруг озера огромными прыжками, я – за ней, не прекращая вопить. Через пару минут она остановилась. Я схватила её на поводок, и мы припустили домой,– через лес – вверх из оврага, до дома было минут 20.
Я не успела замёрзнуть – кроме рук, которые горели и отваливались,– дома, скидывая одежду на ходу, бросилась под горячий душ. Потом – две чашки чаю с ромом.
Всё бы хорошо, но в кармане куртки у меня был мой несчастный аппарат, в другом кармане мобильник. Бедный аппарат лежит сейчас с выдвинутым объективом и сохнет... Вряд ли он заработает.
А мобильнику хоть бы хны.
А ещё теперь у меня завёлся новый аппарат: Canon. Он сам запрыгивает в руку и укладывается в ладонь. Я впервые стала снимать на неавтоматическом режиме. И совершенно по-неофитски прихожу в восхищение от того, что надо же – расширишь дырку – светлей, сузишь – темней, но можно тогда увеличить выдержку. И все эти чудеса видны на аппаратном экране.
В субботу мы съездили в Нормандию – к морю. Там дует ветер – продувает, выдувает чёрные мысли, и не видно зимы – изумрудные поля до самого скального обрыва. И только вот терновник узнаёшь по колючкам, смутно помня, что должны ещё быть мелкие белые цветы.
Главный цвет – зелёный – цвет приморского декабря.
Странное дело – маленькие милые уютные городки, человечьи поселения, тот же Этрета, где мы бросили машину, где кокетливые дома начала двадцатого с башенками, и несколько резных деревянных 16-го, и ресторанчик у пляжа, где мы ели хрусткие блины, запивая их сидром, радуют только после того, как пройдёшь ногами несколько часов, тогда чашка горячего кофе в заслугу, в награду, а если приедешь на машине, повертишься по улицам – внутри образуется странная пустота не вполне состоявшегося дня.
Ну, а море – море – море, и в поле наперегонки бегущие мохноногие тяжеловозные мама и сын – какой же это лош – это попросту маленький мохнотун, и скрип песка, и смачный хлюп волны и этот выдувающий горести ветер – есть городок, нету ли – только вот идти, да идти, да пытаться сложить эти отпечатки на глазах в правильный пазл, строка к строке – голые ветки, зелёная трава, жалкие декабрьские розы, дребезжащие под ветром натянутые поперёк улиц ёлочные гирлянды, и мокрые холодные широколиственные водоросли, распластавшиеся на блестящей гальке.
А дома все пьют, едят, болтают – одновременно и порознь – то бутерброд, то ужин, то водка, то вино, то коньяк, то кампари. Два стола составлены вместе – нас минимум 7, но часто 8, 9, 10. По прихожей гуляют башмаки – будто мы сороконожки. И ёлка, мигая разноцветными лампочками, укоризненно обтрясая иголки, когда мимо неё протискивается очередной слонопотам, глядит на нас – но стоит поднести аппарат,–стесняется, скукоживается, и волшебное заключённое в ней свеченье, отсылающее к миллионам других сияний, ко всем портативным вечностям, которых у всех набирается за жизнь, не желает проявляться в кадре. И я, как каждый год, неутомимо бегаю вокруг неё кругами – ёлочка зажгись... А она глядит на заоконный тополь, может быть, даже завистливо – его всё-таки ждёт весна, а не оборванные иголки, лифт, помойка. Остаётся только уповать на то, что душа новогодней ёлки – одна на всех, и у той, что у Нотр-Дам, и у той, что у Святого Петра, и у тех, что папа 31 декабря много лет подряд вытаскивал из-за окна на 6-ой линии Василевского острова, где они висели с неделю на морозе под снегом и ледяными дождями – как повезёт, притороченные верёвками, и в комнату вместе с еловым запахом на минуту входил холод. Всё-таки синие огоньки на ёлке у Нотр-Дам, синие мигающие лампочки на собственной ёлке, отражённые в тёмном окне, запах горячего с корицей вина на рождественском базаре на Елисейских полях, смачное хлюпанье холодного дождя, жёлтые листья на берёзе, дрожащие в нашем лесу, пещера, тёплый бок серого ослика и нежное, пахнущее сеном, дыханье вола, замёрзший Бах на флейте у Лувра, медная труба на моей ёлке и шарик, который я каждое Рождество фотографирую – прозрачный, голубоватый, на нём заснеженные сахарные крыши и жёлтые окошки – он не даётся,– тук-тук, кто в домике живёт,- и в раме окна он едет куда-то, в будущий новый год,– стучат колёса,– дом, купе, красные паровозные колёса – мимо тополя, мимо сорок-белобок с сияющими хвостами, и падают в огромном прозрачном шаре серебряные капли, и остро наточенный месяц – не дотрагивайся – отхватит руку, а то и голову, висит за окном.
И с Новым годом!
И чтоб они, ясное дело, все сдохли, и чтоб мы процветали, и чтоб время было к нам благосклонно – и весна не за горами!
А tarzanissimo прибавляет:
эй хрюкнем,
эй хрюкнем,
ещё разик, ещё раз!
Елена Кассель
«ЕЖЕДНЕВНИК».
ЯНВАРЬ
По ночам у каждого есть минуты – когда надо спать-спать-спать, а к тем, кто не спит, приходит Boogeyman и вгрызается страхом.
Минуты пониженной сопротивляемости, повышенной смертности. Особенно зимними ночами, когда тишина за окнами, когда молчат птицы, только очень редко механически фыркнет машина. И какой-нибудь фонарь только воспалённо подчёркивает тёмное сиротство.
Сначала была река – наверно, Дордонь – заросшие лесом холмистые берега, временами белые скалы наваливались на воду. Потом в одной скале открылся железнодорожный туннель, и мы туда пошли – пешком. Там в темноте кричали маневровые паровозы, или тепловозы, кто их разберёт. И сверкали огромными глазами.
Потом тёмная тревожная комната, ночь за окном, и ощущение невероятной зыбкости.
Провал.
И опять река, всё та же река. И вход в туннель. Катя кинулась в воду, я кричу, зову,– берег крутой – вот она вылезает, но тут же опять – в реку, и Гриша за ней. Катя поворачивает к берегу, Гриша плывёт вперёд, я кидаюсь в воду, догоняю Гришу, хватаю её, плыву, берег где-то сзади далеко, река широченная, может быть, Нева у Петропавловки.
Просыпаюсь.
У меня такие минуты – под утро – нельзя просыпаться в 4, 5, 6, а если уж приходится, то лучше от врывающегося в сон звона, когда кажется, что счастье на свете одно – спать-спать-спать. Впрочем, самое правильное – это проснуться за пять минут до этого пронизывающего личное пространство звона.
А уж если случилось проснуться в чёрное время – остаётся только прислушаться к тёплому собачьему духу и причмокиванию, убедиться, что мои трое зверей на месте, сжаться, прижаться, окутаться сонным духом...
Если есть такие минуты, когда тот кусочек земли, где я – внутренняя маленькая матрёшка – в доме, в квартире, в постели, сжимаюсь в самый маленький комок, сворачиваюсь бубликом, мир – совсем отворачивается от солнца, так ведь есть и такой месяц, когда жизненные силы в своей самой низкой точке. У каждого свой. У меня январь. Всегда январь. Послепраздничное похмелье – ненужные лампочки на ветру. Последний Новый год в Питере. В мою честь наступил невероятный космический холод, наверно, чтобы легче было уезжать. Лопались трубы отопления, закрывались больницы и школы. Автобусы «Икарусы» останавливались – они были венгерские, а в Венгрии, видимо, не бывает –40.
Одна элегантная пожилая женщина, зайдя в гости, попросила выпить чего-нибудь согревающего – в доме было только советское виски – она хватанула стакан, не поморщившись. А ведь пить этот продукт было категорически невозможно.
У друзей из трубы в подъезде бил горячий ключ, и они боялись, что не смогут придти на Новый Год, потому что не сумеют выйти из квартиры. Другой друг попытался уехать к жене, учившейся в Москве. Поезд дошёл до Бологого и встал. Замёрзших пассажиров привезли обратно в Питер на автобусе.
Зимние школьные каникулы с холодными трамваями, с тяжеленными шубами, с ёлками, на которых Дед Мороз дарил картонные коробочки с конфетами и мандаринами.
В детстве ёлку покупали за неделю до Нового Года. Вывешивали её на мороз за окно. Удивительно, но эти прицепленные к окнам ёлки не падали прохожим на головы.
За приличной ёлкой надо было, как водится, побегать. По городу ходили и будоражили умы разные истории. Например, про то, как какой-то счастливец получил у милиционера роскошную конфискованную у браконьеров ёлку в обмен на индийский презерватив. Один?
Наряжали 31-го, часов в 5. Ритуал — сначала поспать днём, а потом наряжать.
Папа открывал окно – запах и жгучий холод – нас с сестрой, как малолеток, кажется, гнали из комнаты.
Сначала игрушки – стеклянные, но иногда совсем не хрупкие – как-то ночью огромный вульгарно раскрашенный розовый шар со стуком упал на письменный стол и не разбился.
Повесив игрушки, присыпáли ёлку седой шерстью, которая называлась «волосы феи».
Дед Мороз приходил примерно в это время. Иногда он звонил во входную дверь. Бежали открывать, а там – расшитый мешок под открытым лестничным окном. Один раз он закинул мешок в окно в сортире – в нашей маленькой трёхкомнатной коммуналке (всего одни соседи, и нас пятеро в двух комнатах) сортир, конечно, не тянул на танцзал, но кабинетом или там будуаром мог бы и послужить, и окно там было большое. Так что иду я пописать и застаю открытое окно, а под ним, ясное дело, мешок.
В Новый Год можно было не спать (о утерянное детское счастье – радоваться праву не спать!) и давали шампанское (теперь я его совсем не люблю).
Шампанского я не пью, «Женитьбу Фигаро» плохо помню, и рука к полке за ней не тянется.
Откупорить надо бутылку хорошего бургундского, а с полки достать «Just so stories» – можно в переводе Чуковского, со стихами в переводе Маршака.
Я эту книжку когда-то раскрасила-раскалякала, но одну картинку, видимо, красила не я – аккуратный зелёный крокодил с красным ртом, синяя река Лимпопо, серый слонёнок – интересно, кто, папа, мама?
В предотъездный Новый Год я раздарила свою коллекцию крокодилов. Это была почтенная коллекция. Я собирала её с детства. Крокодилы жили у родителей на рояле, и были они очень разные – крокодил огромный красный надувной, крокодил на колёсиках, крокодил, очень похожий на Брежнева, при этом резиновый и писклявый, Крокодил Крокодил Крокодилович цвета пожарной машины и точно такой же, но зелёный. И много ещё всяких разных крокодилов. Каждый присутствовавший получил по крокодилу, а крокодилы заключили между собой договор: встретиться на Ниагарском водопаде, например, дружно сплавиться по нему в бочках.
Из людей, бывших на том Новом Году, многие побывали на Ниагаре, но вот не я.
География примешалась к времени, отправив двоих присутствовавших в Париж через Америку, одну в Базель, оставив двоих в Питере, одного в Москве, и разбросав остальных по Америке – от Сан-Франциско до Бостона через Джорджию и Индиану.
Но мы все встретились и встречаемся – наверно, благодаря крокодилам, хотя сами крокодилы и растерялись.
Ау, крокоди-и-лы!
«…В такие минуты и воздух мне кажется карим…».
Всегда хотели, но ни разу не осуществили – пройтись по Невскому на лыжах, по только что выпавшему новогоднему снежку.
«Я буду метаться по табору улицы темной...»
Каждый вечер свербит – ещё на день меньше каникул осталось, скоро в школу, в школу, в школу. И бесконечная третья четверть – подо льдом и снегом, и только в конце её в марте – светлей.
Первый день самого тяжёлого в году месяца – «какой-то чёртовый зимарь». В декабре – впереди Рождество. В феврале – почти весна. А тридцать один день января надо протопать – по тьме и холоду... Серые на белом клубятся облака, из тёплого неба упало несколько сухих снежинок.
Печален первый послеканикулярный день – насморочный, настороженный...
Жизнь затаилась, смотрит из угла, качаются уже ненужные золотые шары на проводах.
Второе десятилетие нового века. Что было недавно, а что давно? Или времени и вправду нет, и мы живём на страницах своих собственных личных книг, перелистывая, вчитываясь, застывая – каждому, как известно, своё...
«Театрального капора пеной», «театрального капора пеной»…
В 17 лет мне было совершенно очевидно, что те, кому 22,– взрослые. Граница отодвинулась, естественно, довольно быстро. Отодвинулась, но не ушла. Было, к примеру, поколение дедушек-бабушек.
Вчера одна знакомая по работе сказала мне, что ее муж не может простить своим родителям, что ему в детстве не объяснили: взрослых не бывает. Тоже забавно – человеку 40 с хвостиком, у него постоянное место в университете, правда, еще не профессорское, двое детей...
В детстве, правда, существуешь под родительским прикрытием, а в «недетстве» приходится даже незнакомым людям по делу самим звонить!
Когда бредёшь вечером во тьме к автобусу, лучше всего бормотать
«Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи»…
Вот ведь головой я твёрдо знаю, что великим Бродский стал после отъезда,– в средние годы.
А бормочется куда больше – раннего. Да, конечно, в 15, в 16, в 17 заглатываешь стихи, не прожёвывая – ещё, ещё, и читаешь раз, и другой, и на пятый они уже сидят прочно наизусть, и вот услужливо выпрыгивают по тёмным ветреным вечерам, а читанное позже где-то-там-в-углу.
Но обожаемая в 14 лет Цветаева – выскакивает – чаще всего понарошку.
Оживает география. Наши пригороды – наш Медон, соседний Кламар – до войны были дешёвыми, и там селились небогатые русские. Цветаева и Бальмонт в Медоне, Бердяев в Кламаре. У Каверина мелькают знакомые места. И совсем иначе видишь цветущую черешню в крошечном садике, к которой Цветаева в гости ходила.
Что ж – «географии примесь к времени есть судьба».
Стоит в горле истерическим выпендрёжем. Ахматова – ох, не надо перчаток не на те руки.
Хотя, хотя – «лыжный след, словно память о том, что в каких-то далёких веках здесь с тобою прошли мы вдвоём».
А город, который я когда-то любила, который для себя зову Ленинградом, потому что Петербург мне претенциозен и связан с нелюбимой второй культурой, потому что Питер – забавно, но я там, вроде не жила.
Еду к бабушке, к Бабане, в трамвае, дышу на стекло, держу в руках буратинку в красном кафтане, в блестящем зелёном колпаке – боже мой, из какого сора память – этот пропавший потом буратинка вечно возникает где-то на задворках – вместе с пластмассовым слоном – я любила ходить по комнате, вертеть в руках что-нибудь – этого слона, а потом и резинки вертела аптечные, и карандаши, всё на свете – под музыку ходить, теребить что-то, кривляться и думать ни о чём – единственное на свете у меня думанье, которое не в словах – это вот под музыку хожденье – зачем, почему. Давно отстала от привычки, лет 20, а то ходила-ходила...
Так вот город этот вспоминаю кожей, когда бормочется «только чёрный буксир закричит посредине реки, исступлённо борясь с темнотою» – и буксир, и река – на ладони памяти.
Любое перемещение в пространстве в место, где продолжает жить кусок собственной жизни – и оказываешься нос к носу с временем.
Видишь тётенек на улице, кажется, они старше лет на сто, ведь ты сам-то такой же, как те самые сто лет назад, а когда вдруг в какой-нибудь бумажке увидишь чёрным по белому свой возраст, не год рождения, а именно возраст, твёрдо знаешь, что не про тебя. И пытаешься представить себе какую-нибудь тётеньку девочкой, своей возможной одноклассницей, и не можешь.
А как наша личная память входит в общую память человечества? Какими ручейками в реку?
Рассказываем чего-то кому-то, вон даже пишем. Клочки чужих воспоминаний перемешиваются с собственными. И на каком-то уровне память становится общим местом, и так хочется, чтоб не уходило личное.
Странное всё же желание чему-то принадлежать, и так принадлежим, больше, чем надо. Казалось бы, наоборот – личное, только своё – так сильно размывается временем, в воспоминаниях всегда столько совпадений. И на какой-нибудь твой день с особенным закатом найдётся чужой такой же.
Бабушка, выросшая в местечке Колышки под Витебском, рассказывала, как на Пасху их неверующая мама тайно от верующего папы, давала детям хлебушек. Любимая бабушка, жившая в квартире на Херсонской улице.
В последний мой вечер в Питере мы поехали по делам, а потом решили немного прокатиться. И отправились искать этот дом на Херсонской… Мы очень легко нашли нужную дверь – и вправду – садик напротив, наискосок. А дверь – на бабушкиной лестнице Ленин останавливался, и табличка висит.
По дороге думали – вот постучимся к новым русским среди ночи, наверняка сделали шикарное жильё из бабушкиной коммуналки – то-то будет веселье...
Увидели, что открыто, обрадовались, вошли.
И нет там никаких новых русских, наверно. Обшарпанный подъезд перегорожен глухой железной дверью с кодовым замком, на лестницу с широченными подоконниками не пройти.
Надписи на стенах: «И ещё раз бдительность», «Ушла жена? Выгнали с работы? Враг близко. Не спи».
«Когда войдёшь на Родине в подъезд, я к берегу пологому причалю».
Такой обшарпанный подъезд, вонючий, с пружиной хлопающей двери, за такими дверями целовались. А портвейна, как ни странно, в подъездах не пила.
Мы бежим через время. Торопимся, спотыкаемся, утыкаемся в запертые ворота – не помним, не помним – сколько ни колоти по зелёному дверному железу, только гул. Когда я впервые попала на любимое озеро в Бургундии? Провал. Дождь, сильный долгий, и мы смотрим в слепое залитое ветровое стекло. Иногда открывается калитка, и за ней неподвижное, высеченное в камне – «гроза моментальная навек» – впервые увиденные сахарные горы в ауле Хурзук. А иногда невнятица – плывёт мокрый усть-нарвский луг, залитый жёлтыми купальницами, под деревом в тёмном лесу грушанка – белая невидная, Лешего цветок.
У пространства другие меры, ему десять лет – минута. Вчера под повторяющимся небом цвета земляничного мороженого мы ехали мимо пруда. Под заполняющий машину голос Марии Каллас. Над бетонными коробками, вытягивая шеи, летели утки.
Безжалостное пространство смотрит, всё то же,– что ему какие-то семь лет. Но изменившееся пространство, дырявое, с берёзами на месте тополей на шестой линии – это пространство предаёт…
А чего хочется, если бы добрая фея вдруг появилась из-за угла? Ведь вот по сути ничего, кроме бессмертия.
Или чтоб звери говорили.
И чтоб книжки умела бы писать.
А что потеряно с тех давних пор – а наверно вот то чтение стихов – сразу – до пупа. И может ещё умение умирать, глядя на незвонящий чёрный уродский телефон. Впрочем, чего о таком жалеть – об игрушечности тогдашних страхов...
На бегу, среди крутящихся в голове мелочей и немелочей, вдруг, попивая не по сезону холодное пиво, в brasserie du coin (как их по-русски называть – эти маленькие кафушки-ресторанчики, зачастую в тяжёлых декорациях стиля модерн, которые и вправду в Париже на каждом углу), вдруг увидела, как мигающие ёлочные лампочки уходят в зеркало – и несделанные дела, и снежные бабы с дедами Морозами и оленями на стёклах кафе, и странность-невзаправдашнесть – это я? – и желание что-нибудь такое прочесть-перечесть – про Щелкунчика, но там глупое бюргерство в конце, про Карлика-носа, но мне больше не страшно – «когда я снова стану маленьким, когда я снова стану зябликом, и снег опять запахнет яблоком», и бабушка пошьёт наряд снегурочки на целлулоидного пупса, а папа отправится в байдарочный поход на Кольский, куда берут одних мужиков,– зато с мамой в лес за черникой на завтрак, и у одноклассницы устроят дома новогодний «огонёк», и в школе вечер – и я пойду туда с идиотским «греческим узлом» на затылке и буду расстраиваться, что в нашей французской школе почти нет мальчиков, а те, что есть – провал, не помню, и буду радоваться, что друг маминой лучшей подруги, которого давно уж нету, и мамы нету, назвал меня красавицей, и буду дома в Новый год танцевать «Школьный вальс» с папиным другом, и все, кого давно уж нет, молодые и весёлые, и я за каменной стеной ворчу, что я нужна только родителям, когда свистнет рак, и дождик летний на сирень в четверг прольётся – и мигают разноцветные лампочки, уходя в зеркало, а бабушкиной гирлянды – той, что из домиков, а в домиках окошки горят, я ни разу не видела ни в одном магазине...
«Останься на нагревшемся мосту, роняй цветы в ночную пустоту…».
Чух-чух, чух-чух. Давно не видела я паровоза – колёса красные огромные, голос зычный...
«И паром он пышет,
И жаром он дышит;
Идёт кочегар и как будто не слышит,
Не слышит, не слышит,
Как тяжко он дышит!».
Время остановилось, обратилось в смены времён года, которые приобрели своё истинное смысло-образующее значение. Зимой застываешь в тёмном холодном мире, потом взрывается весна, постоянная изменчивость вокруг – малиновым муссом вишнёвые кроны над головой, малиновое вот уже под ногами, над головой пышно-розовое... Огромные лепестки магнолий, как лодки, на асфальте...
Время не тащит за волосы незнамо куда, не мучает постоянным ожиданием, а обтекает,– а я сижу себе, своими делами занимаюсь – вот и не умерла ещё от страха...
Чух-чух-чух...
ФЕВРАЛЬ
Не знаю уж с чего, но в пятницу вечером Бегемот – хочется сказать – нашёл на полке пыльный ютюб, где Окуджава поёт «последний троллейбус»… Молодой, ещё не лысый, куда моложе меня сейчас, Окуджава едет в автобусе того вида, который я, вроде бы, и не застала, или не помню совсем,– с торчащим, как кабина грузовика носом,– и поёт под гитару, а по обеим сторонам от него экзотические девицы. Периодически камера переходит с Окуджавы с девицами на некого мрачного человека средних лет в кепке, глядящего в окно. А за окном московская улица – сталинские серые дома, вывески магазинов – универмаг, гастроном. Действие происходит во время московского фестиваля 57-го года, и тот вот мрачный человек средних лет,– уголовник-рецидивист, видимо, главный герой. Он заходит в автобус и видит гитариста с девицами разных национальностей, а потом знакомится (в автобусе?) с умирающим онкологом и тот ему говорит «спешите делать добро». И уголовник под впечатлением всех этих встреч перевоспитывается.
В общем, легко себе представить, что за свинячий бред этот фильм, в котором Окуджава поёт про троллейбус. Недавно я разговаривала о нём... Начали мы с попытки найти у него песни, которые что-то скажут человеку, находящемуся вне контекста времени, когда они писались и пелись. Естественно, дальше разговор стал более общим. Я настаивала на том, что контекст в любой литературе невероятно важен, и вне контекста нет восприятия… Для меня не только в литературе, но и в жизни – контекст – чуть ли не самое важное.
Время – это цвет трамваев, троллейбусные усы, запах антоновки на сентябрьском рынке. И какая была погода в день, когда произошло что-нибудь страшное или хорошее.
И я в очередной раз подумала про механизм ностальгии.
Мы уехали в 79-ом, и отъезд тогда был спуском в царство мёртвых, может быть, в замечательное царство, но в царство, откуда не возвращались, куда не могли дотянуться живые... Первые годы, по крайней мере, для многих из уехавших в Америку, оказывались исключительно тяжёлыми морально – почти у всех оставались прочные связи дома, почти всем было чрезвычайно трудно приспособиться к чужой культуре.
Ну, и слова «навсегда» и «никогда» – очень страшные слова.
Одним из главных событий дня в эти первые годы был приход почты. В субботу мы караулили почтальона, бегали к ящику двадцать раз. В будни, возвращаясь домой, я подкрадывалась к окну (жили мы на первом этаже), чтоб через окно посмотреть, не лежит ли на столе авиа конверт с полосками, целый ритуал был – подойти сначала к окну, но не смотреть сразу, наоборот, зажмуриться, потом разом открыть глаза и увидеть или не увидеть... Естественно, что строчки «здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте» воспринимались мной через этот вот опыт первых лет.
А возвращение всегда – стык времени и пространства. Если всё хорошо, если без разрушений, мы приезжаем через год, через пять, через десять – и говорим, что пространство то же. Темы и вариации. Многим в детстве хотелось стать археологами – после книжки «Боги. Гробницы. Учёные» – и правда, удивительно – черепок – стык времени и пространства – земля сменилась, трава...
И время, проходящее через человека, остающееся в нём, и пространства накапливаются за жизнь тоже.
Вот я гляжу на эти серые дома с вывесками – пласт любви и памяти поднимается на поверхность.
Лоскутное одеяло. Рваная киноплёнка – губы движутся, а звук убрали.
О чём, о чём?
Напротив нашего дома на Шестой линии – церковный садик. В маленькой, не лишённой изящества церкви была какая-то мастерская. Кружусь по дорожке, обхожу садик вдоль забора – с кем? Кажется, вспомнить сейчас, о чём-почему,– и та жизнь сомкнётся с этой. Ложная непрерывность, в которой складываются минуты. А на самом деле, есть только эти обрывки, лоскутки. Где-то ходят девочки по садовой дорожке, а что я про них знаю?
А что знаю – выцвело, превратилось в пыльную запись, пересказано тысячу раз.
У мамы зимой чёрная старая шуба и голубой шерстяной берет. Над школой луна. Мама со знанием дела говорит нам, что по вечерам в школе учатся собаки. Мы живём в коммуналке, поэтому у нас собаки нет.
Включите звук!
Двор-колодец, телефонов нет, и как в деревню – со дна на пятый этаж – Ленаааааа.
Всё это тактильное, обонятельное, всё это потроганное, замусоленное – где оно теперь? Вот ведь чего не постичь – что не выйти к тем девочкам, в те комнаты. И жизнь их хрупка, потому что мы их – забываем. Живёшь и забываешь. Выключают звук. И остаётся круженье по саду. Собственно, огромная часть искусства по сути ностальгична,– выведение в слова, в музыку – опыта, памяти. Как известно, и таракана без любви не изучишь – значит, и в памяти о прошлом – сначала любовь – почти к любому прошлому – кривому, убогому, к себе самому, входящему в эти серые магазины, в которых ничего нет. И подарком случайно найденная улочка за Лионским вокзалом – маленькие домики, садики-огородики, лопух,– в домиках живут в городе деревенской жизнью, бельё по-итальянски сушат на балконах, а в некоторых домишках мелкие типографии, контора по дублированию фильмов – кажется, каждое из заведений за окном с вывеской,– помещается в одной комнате.
По сути вопроса – лучший ответ – «галоши счастья» – удивительно, что Андресен, слащавый богобоязненный Андерсен – иногда поднимается до мудрости. А в искусстве – без галош счастья – никуда – из помнить и ненавидеть – без источника любви,– рождается только чернуха.
Как-то поставили в машине старую запись Никитиных, где они поют – что-то лучше, что-то хуже – самые разные стихи. Я «детей юга» всегда любила, но, удивительным образом, читала, видимо, не вчитываясь, особенно не задумываясь. А тут вдруг осознала, о чём это. Проверила, когда написано – да, конечно, в 58 году, поздний Эренбург... Оттепель. Я к Илье Григорьевичу всегда относилась хорошо, прощала ему и то, что он хитрый еврей-царедворец, и враньё и недоговорённость в «Люди. Годы. Жизнь», и неталантливость «Падения Парижа» – за «Хулио Хуренито», за «Улицу Ищи полдень», за «Фому неверного», ещё за какие-то стихи, да и человеческая симпатичность, не говоря уж об уме, всегда проглядывала. И даже в безобразном «Падении Парижа» нежность к городу пронзительная. А тут, посмотрев новыми глазами на «детей юга», я через всё его царедворство, через всю его удачливость, так остро ощутила эту тоску свободного человека в железных клешнях двадцатого века...
Да разве могут дети юга,
Где розы плещут в декабре,
Где не разыщешь слова «вьюга».
Ни в памяти, ни в словаре,
Да разве там, где небо сине
И не слиняет ни на час,
Где испокон веков поныне
Все то же лето тешит глаз,
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.
У Улицкой есть рассказ о пуделе Ирины Эренбург. Улицкая, естественно, никого по имени не называет, но там всё ясно. Во время войны пуделю пришла повестка в военкомат. И Ирина повела его на призывной пункт. Разговорилась в очереди со стариком с овчаркой. Сказала ему, что не понимает, чем её пудель может быть полезен – ведь ему не стащить раненого. Старик посмотрел сочувственно и ответил, что на небольших собак надевают сумки со взрывчаткой и посылают их под танки.
Ирина встала и ушла, и прятала пуделя всю войну у подруги... И приезжавший отец посмеивался и звал его «наш дезертир».
И пудель прожил очень долгую жизнь, и пережил не вернувшегося с фронта мужа Ирины, и Эренбурга пережил, и похоронен на холмике в Переделкино...
Есть люди с ностальгией о войне – об этом у Солженицына в «Круге», по крайней мере, в первой версии, очень хорошо – про то, что для Щагова вершиной жизни стала война, а для Нержина (самого Солженицына) – тюрьма. И по тем же причинам он описывает неплохой день в жизни Ивана Денисовича – такой, который вспомнится со словами – всюду жизнь.
Сначала был «Иван Денисович». Не помню только, в изъятой из библиотек «роман-газете», или в «Новом мире».
Наверно, я тогда училась классе в 8-ом. А в десятом классе к экзамену по устной литературе готовились по билетам. Мы с подругой Олей собирались по Ивану Денисовичу «раскрывать тему труда». Год был 71-ый. На наше счастье и на счастье нашей учительницы ни мне, ни Оле этот вопрос не достался.
Одна родительская знакомая рассказала, что в Москве в дом, где она гостила, как-то по делу зашёл кавторанг. Все знали кавторанга из «Ивана Денисовича». И услышать, что кто-то вправду его видел, было очень приятно.
Потом «Матрёнин двор», «Случай на станции Кречетовка». И наконец «Круг» – перефотографированный – 4 страницы на листе А4. Папа читал его вслух по вечерам – маме, мне, Оле, её папе. Я до сих пор помню «Круг» остро и отчётливо, перечитывала его много раз в 10 классе, на первом курсе. В течение пары лет это была главная книга. Учебник. Герои «Круга» – родные и близкие, поведение их примерялось на себя. И когда мой московский дядя, к которому я раз в год ездила в гости и не возвращалась без новых книг или хоть имён, говорил, что Солженицын о любви пишет евнуховато, я вспоминала Симочку и таяла, и не соглашалась. А дядя ухмылялся – «ну, ты этого ещё понять не можешь».
Уже в эмиграции я перечитала переписанный «Круг», теперешнюю версию – и тихо завыла. От той любимой книги не осталось и следа. Чужое лицо. Иннокентий спасал врача, а не поставлял шпионские сведения!!! А рассуждения о русской живописи, о том, что в ней был не только Левитан, иначе откуда взялись бы народовольцы, Желябов, Ленин – куда делись? Солженицын делает вид, что всегда знал, что революция – это зло. Я никогда не поверю, что первая версия написана с оглядкой на цензуру – она-то как раз настоящая даже и в злости и глупостях настоящая – с наивным Иннокентием, с истинным коммунистом Душаном Радовичем.
А ещё были крохотки – четвёртый экземпляр под копирку. «Деревня Льгово – древний город Ольгов» – так, кажется? Город на высоком берегу реки, и сжимается от простора сердце.
Папа откуда-то достал фотографию Солженицына, и она стояла у нас на письменном столе. Мы с Олей думали о том, что надо бы поехать к нему в Рязань – спросить, делать ли революцию, или можно немного погодить.
Когда же начался спад? Когда пришло раздражение? Как угадать точную минуту?
«Бодался телёнок с дубом»? Неблагодарность, самодовольство, поза пророка?
Или позже? «Гулаг» я прочитала году в 78, в «тамиздате». Честно говоря, без особого интереса. Вроде, ничего нового там и не было.
«Раковый корпус» уже в Америке. Средняя литература. «Август 14-го» не осилила – так плохо написано, так неубедительно.
Больше я Солженицына читать не пыталась. Глухое раздражение и стыд за него. Солженицын, объясняющий испанцам, что Франко замечательный, Солженицын с поднятым пальцем учит Запад жить.
Чем дальше, тем хуже – моральные сентенции, глупые поучения, ненависть к моему любимому Синявскому – вечному воплощению независимости – под ручку с подмигивающим Терцем.
Не любить Солженицына стало общим местом – а за что его любить? Несколько лет назад я перечитала «Жить не по лжи» и обомлела. В разгар тысячелетнего рейха советской власти, железной скрипучей перемалывающей системе сказать – не боюсь – не боюсь, и всё тут. Прямо в морду сказать…
Как можно было забыть, что он это сделал?
В который раз за последние годы в ушах – «когда погребают эпоху».
Нет, эпоха Солженицына прошла очень давно. Протопоп Аввакум, вставший против системы с её танками и пушками.
Уходит очень личное – уходит моё детство, моя юность. Мир сменил кожу, и ещё чей-то уход – звонок.
Нет Лема, нет Воннегута…
Нет Феллини, Бергмана, Антониони…
Нет Синявского, Копелева, Галича, Максимова, Солженицына…
Кажется, что тех, кого нет, уже больше, чем тех, кто есть…
И страсти, вражда, разговоры-разговоры – под слоем пепла – Помпея ли, шестидесятые…
Родителей тоже нет…
Вот и смотришь на серые улицы на экране, на вывески – и это значит – все живы и молоды, и водородный московский шарик улетает на потолок, и будущее такое огромное, что его даже и нет ещё, и блестящие зелёные крышки от кефира, и полосатые от простокваши.
Около остановки, где я пересаживаюсь с одного автобуса на другой, стоит домик.
Дорога, по ней хищно несутся машины, а сбоку и чуть ниже маленькие улочки, красные крыши, садики. У тех домов, что стоят на нижних улицах, но примыкают к дороге, садики карабкаются на неё. Вдоль тротуара заборы, за ними густые кусты, колючки, чтоб как-нибудь отгородиться от скрипения, визга, механической жизни. С дороги за заборы не заглянуть. Но вот если встать на ступеньки, по которым спускаются на нижние улицы, то всё, как на ладони.
В домике возле остановки жили папа, мама, две девочки, собака и кошка, цвела айва и слива. У девочек в саду стояла палатка, валялись игрушки. Папа в тренировочных штанах сидел за столиком в саду с компьютером. Бельё сохло на верёвке. Собака продиралась через кусты к забору. Как-то раз мне удалось через дырку потрогать её за нос.
Напротив через улочку дом с застеклённой верандой, на веранде дог, щен лабрадора, и тоже две девочки.
Четыре девочки, три собаки и одна кошка проводили много времени вместе – то в одном из двух садов, то на почти пешеходной улице между домами, определённо обсуждали что-то секретное, как мы когда-то с дачными соседками.
Несколько дней назад, подъезжая к остановке во тьме, я подумала – а сейчас посмотрю…
И увидела – тёмный сад и надпись «продано» на окне.
Надеюсь, что всё у них хорошо, что они просто переехали из домика у дороги в какой-нибудь другой, может быть, даже лучший, домик...
С кем теперь будут играть девочки из домика напротив?
На кого буду я глядеть и вспоминать лето?
Вчера зашёл почему-то разговор о попадании через много-много лет в любимые когда-то места...
Такой есть посёлок Колосково – километрах в восьмидесяти от Питера. Мы снимали там дачу, когда мне было четыре года.
Каждое утро начиналось с обхода огромного участка – следовало отыскать все покрасневшие за ночь земляничины.
Ещё был шалаш, даже в дождь там было почти сухо.
Однажды Мишке, моему троюродному брату, разрешили не спать днём, потому как к нему в середине недели вдруг внеурочно приехал папа. А мне не разрешили. Было смертельно обидно.
Я бы с удовольствием съездила в Колосково – но только на чёрном красавце-паровозе с громадными красными колёсами – он пыхтел, пронзительно вскрикивал, колёса медленно поворачивались,– мне становилось холодно в животе от страха.
Вчера в лесу мы возвращались к машине под хлещущим дождём, под дальним громом, и асфальт велосипедной дорожки пах – мокрой весной и чуть-чуть прибитой пылью…
МАРТ
Задувает то мёдом, то клейким тополем, бумажки вздрагивают на столе. И какая-то птица не умолкает – удивительно, как я не могу научиться различать голоса – совсем близко, на какой-нибудь ветке под самым ухом, невидимая в окне под потолком – дзззинь.
Раз в году даже палка стреляет,– даже не на славных задворках, где жизнь в садиках копошится, где комья земли по утрам ворочают,– на серой промышленной улице, по которой в кампус от метро идут, в этой никакой безликости – тоже розовые вишни прижимаются к беспамятным бетонным стенам. Открытые окна, ветер – не пронизывающий, не давящий на кожу – тёплый, скользящий. Дни один за другим катятся – «роскошно буддийское лето» – в марте. И под деревьями уже лежат, вздрагивая, лепестки,– не ковром ещё,– так, предупреждением.
Можно попытаться сосредоточиться, или наоборот расслабиться, и выхватить очередную картинку – память – такой сундук, где свалено в беспорядке,– но иногда вытаскиваешь, пыль сдуваешь, начищаешь до блеска. На тополе две сороки и две вороны строили гнёзда, периодически щёлкая друг на друга клювами – сорока с прутиком, ворона с веточкой. Человечья точка зрения о беззаботной жизни небесных птиц – получается, что беззаботность одним определяется – движением по воздуху. Ходишь по земле, плаваешь по морю – не так всё просто, а стоит взмахнуть крыльями – и оказывается, что заботы за тобой не поспевают, они внизу остались. Вот и вышли в окно Лужин и Цинциннат Ц...
А потом совсем другая ворона прилетела на плоскую крышу, прямо под моим окном. Она стала завтракать по-французски – принесла с собой краюху хлеба,– отщипывала от неё куски, погружала их в лужу, совсем как французы в утренний кофе круассан, и ела. Всё не съела, прилетела другая ворона, с которой первая добровольно поделилась.
А я вспомнила про коров в Дордони – их привезли на луг, и они соскочили с грузовика и помчались по траве, радостно вскидывая ноги...
В этом сундуке валяется картинка, почему-то важная, часто выхватывается – вечером на закате в нашем лесу – кукушка, заросли крапивы, бревно поперёк дорожки. Кстати, если картинку слишком часто трогать – истреплется, запачкается.
Сначала была мартовская Вена, где по вполне ощутимому холодку народ ходил в расстегнутых куртках и без шапок, а по вечерам еще и с воздушными шариками, и с улыбками. Потом Рим с кошками, шляющимися по Колизею, в который пускали тогда бесплатно, с фонтаном Треви, куда можно было опустить ноги и не услышать тут же полицейского свистка. И было совершенно безумное, сильнейшее ощущение свободы. Оно было просто во всем – в одежде, в праве плюхаться на улице на любые ступеньки, в бормотанье «к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане», глядя сверху на Флоренцию.
Потом нам дали визу в Америку, и мы уехали.
Этот первый год эмиграции был годом чудовищной ностальгии, мы думали, что по России, а оказалось, что по Европе.
Первый год в Париже мы прожили в самом центре в крошечной квартирке – мне тогда казалось немыслимым не в городе, не в гуще – ведь неизвестно было, удастся ли в Париже поселиться, не придётся ли возвращаться в Америку. Совсем другая жизнь – вечерняя улица, столики, люди.
В первый вечер в Медоне на автобусной остановке – глухая тоска грызущая – маленькие домики с садиками, не-город, не-гуща, не-мелочь событий.
А сейчас, когда поднимаюсь летом по эскалатору, и острый запах свежести и леса,– вот ведь – какая неоригинальная эволюция – впервые я поняла, что в жизни вне большого города может быть прелесть, когда год прожила в Альпах, в Анси.
Когда-то ульевость квартирного дома была почему-то залогом безопасности.
А сейчас очень хочется собственной грядки и дерева,– ну, хоть балкона, чтоб чай пить.
Наверно, уменьшается нужда в потреблении культуры, и увеличивается – в негородском пейзаже. В субботу мы ездили на Сену – в кизиловую рощу. Мне очень хотелось посмотреть, как кизил цветёт. Почему-то мне казалось, что будет белое вишенное кипенье, но кизил цветёт, как бочкотара,– жёлтым мелким цветом. И только увидев это жёлтое цветенье – по склону, от гребня вниз до полей на берегу Сены, я осознала, как огромна наша кизиловая роща – целый лес. Можно было б понять это и раньше – шли ж осенью по тропе, наступая на ягоды, под свисающими гроздями. Деревья в ягодах –прекрасней цветущих, и всё равно, только увидев цветенье, я окончательно познакомилась с кизилом, до того – это был урожай, что-то пригодное к потребленью, а теперь – бескорыстное знакомство с деревом. Кизиловый лес на берегу Сены, а больше нигде мы кизила и не встречали.
А день был серый тихий холодный. И солнце так и не пробило кисеи в воздухе. День совсем без неба.
Но может, в такие дни проще оглянуться, чем в слепящие сияющие.
Влажная глина проскальзывала под ногами. Белые, розовые, вишнёвые стояли неподвижно у пустых дорог. На коричневатой воде Сены топорщилась гусиная кожа...
Тоненькие магнолии подрагивали на пригородной улице...
Только выставка Моне за долгое последнее время по силе и способу воздействия не слабей какого-нибудь выхода к морю в Бретани.
В принципе, основной невроз – время, уходящее сквозь пальцы,– бывает эскапизм – чтение любимого, а уж если никуда не удрал, так, вроде,– твоя ответственность за целостность собственного мироздания – того, на которое падает взгляд – и булочную не забыть, и полуголого человека с граблями в парке, и дрозда в гиацинтовой клумбе.
Вот вчера у нас в гостях была очаровательная женщина, можно сказать, что в возрасте: ей 91 год. Она играет в шахматы в районном клубе и сейчас собирается на турнир в Тур. В ближайшие планы этой нашей приятельницы входит овладение компьютером.
Изредка она все-таки пускается в воспоминания, всегда, впрочем, очень короткие и по ходу разговора. Вчера она сказала, что перечитывает Бунина и не понимает, за что ему дали Нобелевскую премию – все рассказы у него друг на друга похожи. Правда, выяснилось, что ее мнение о Бунине связано с неприятным личным воспоминанием о нем. В 30 году в Париже она была на благотворительном балу общества врачей. Это был ее первый бал, имело место даже бальное платье. И вот пригласил ее неприятный старичок, во время танца пытался ее тискать, что ей не нравилось. Это и был Бунин.
Краткий рассказ о Бунине (вообще-то напомнивший мне о столетии Ленина, когда старые большевики вспоминали, кто видел Ленина в бане, а кто в гробу и в белых тапочках) навело ее на еще одно воспоминание о том же годе. У нее был тогда жених, проживавший в городке под названием Комбре, в который из Парижа ездят с Северного вокзала. И однажды, когда она провожала жениха на вокзал, они перед поездом зашли в кафе. В кафе за каким-то столиком сидели два человека – один с усиками, а другой толстый, и разговаривали по-немецки. Наша приятельница учила немецкий в школе и очень его любила – она решила воспользоваться случаем и заговорить с незнакомцами. Как только она к ним подошла и что-то спросила, оба немца, ни слова не говоря, встали и ушли. Ей такое поведение показалось крайне невежливым, и она возмущенно сказала жениху, что, дескать, немцы-то все-таки хамы. На следующий день взволнованный жених ей позвонил – фотография того немца, который с усиками, появилась в газете – это был Гитлер. Тогда он был еще всего-навсего главой партии.
А вот еще.
В Париже есть кафе «Прокоп», где как-то раз еще в монархические времена вместе выпивали два молодых адвоката, снимавшие одну мансарду на двоих – Робеспьер и Барас, лейтенант Бонапарт, кузен Людовика XVI-го Филипп, который в начале революции назвал себя Филиппом Egalité, и Дантон. Прошло года четыре,– Робеспьер казнил Филиппа, еще через годик – Дантона, еще через полтора года Барас арестовал и казнил Робеспьера, а в 1799 году Наполеон Бонапарт спустил с лестницы Бараса.
Короче говоря, «12 негритят пошли купаться в море...» , или «А И Б сидели на трубе».
А мы… Ели на завтрак блины за уличным столиком – под жужжанье шмеля в огромном магнолиевом цветке над головой.
А на Ваську сегодня напал философский стих. Он решил запоздало возмутиться тем, что в школе его учили всяким глупостям – к примеру, делению на единицу,– «всякому же понятно, что на единицу ничего не разделишь,– хоть кошкин хвост дели» – сказал он, глядя на Гришу – «он при кошке останется». «Мряк-мряк-МРЯК» – не одобрила Гриша деления хвоста. Вряд ли Гришка войдёт в красную книгу выдающихся котов – не с Котом в сапогах быть ей под одной обложкой. Но она изменила моё отношение к котьему семейству. До Гришки коты были для меня – как домовые – в доме должен быть кот, но в особо близкие отношения я с котами я не вступала. Сохраняя дистанцию. С Гришкой – другое дело – она ведь ПЛОХАЯ кошка, бес в котиной шкуре. Отважная плохая маленькая кошка – смысл её жизни в том, чтоб кусаться и беситься. У неё любимая игрушка – серая усатая плюшевая крыса из Икеи, ей её liber_pollу подарила. Пару дней назад я нашла это бродящее по квартире серое животное в одном из любимых гришиных спальных мест – в ванне – она прыгнула туда с крысой в зубах, не иначе. А это вызывает некоторое уважение. Катя, например, не будет с палкой в зубах не только прыгать, но даже и писать – обязательно палку положит. Гриша спит в мисках и кастрюлях, а во сне ей, наверно, снится, что она стала наконец Тигрой, и больше не может всякий встречный-поперечный схватить её и выкинуть из запретной гостевой комнаты Синей Бороды, где стоят горшки с растениями, из которых можно выкидывать землю прямо на кровать.