В предзакатном свете течёт расплавленная красная дорога между пробковых дубов. Гаснет, только верхушки сосен на холме горят зелёным пламенем. Потом луна в чёрной сосновой прорези подхватывает – огромным фонарём, светящим ночью в раскрытую дверь – как каждый август.


Вчера был ветер, и над розовыми камнями мы проносились в клубящихся бурунах,– хлебнув воды в трубку, вертели выскочившими на воздух головами, впериваясь взглядом в скальные нагромождения, заросшие нечёсаной зеленью, в которой не угадывалась береговая тропа. Так плывёшь час, два,– в неочеловеченном мире – в наложенном маской с трубкой одиночестве – только шум в ушах, да знание, что когда-нибудь повернёшь обратно и доплывёшь до человятника в пляжной полосе прибоя – в голубой воде над серебряным волнистым песком.


Прошло ещё одно лето.








СЕНТЯБРЬ


Вчера в тюлевых полупрозрачных сумерках я подходила к дому, окутанная дышащим живым теплом – такой была и моя первая парижская осень – тепло медлило, длилось дольше, чем свет. Двадцать четыре года назад в октябре в темноте я шла по вечернему Сен-Мишелю в футболке и думала – лёгкая тут осень – темно и тепло. Вот и сейчас – дни укорачиваются, как наступают приливы на Ламанше – со скоростью галопирующей лошади. Сначала незаметно,– и вдруг в 8 сумерки.


Но тепло – утешающе трогает за плечо.


Плыла вчера по текущему городу – раздвигала чужую жизнь – столики, жесты, встречи, и светящееся в бокалах пиво – восклицательными знаками.


Рыбками разноцветными за стенками аквариума – эти жесты, поцелуи.


А когда шла от автобуса к дому, услышала откуда-то с высоты звонкое, пронизывающее вечер курлыканье – подняла голову – над крышами летели две цапли – и радостно кричали – мы есть, мы тут – мне захотелось побежать за ними к пруду, но я удержалась, погладила ярко-красную бегонию в большом горшке – она гладкая и упругая на ощупь – и зашла в подъезд – в свой вечер, в свою жизнь.


Словно, когда едешь с юга на север, проезжаешь за день 900 километров,– не можешь уловить, где вдруг сменяется запах – горячие сосны, сухой камень, лаванда, и вдруг в приоткрытое окно – острый запах сена, глядишь – коровы тихо жуют на лугу, мелькающем быстро, слишком быстро, и острые белые скалы, вырывающиеся вверх из сосен, сменились округлыми зелёными волнами холмов. Смена декораций? Почему-то никто не работает над диваном-транслятором, и приходится возвращаться по автострадам – на юге ещё ничего,– даже этой мерзкой рычащей ленте не спрятаться от белых скал, сосен и виноградников. А потом к северу,– будто ползёшь по пластмассовой бетонной стране, и даже деревья ненастоящие – вдруг чудом мелькнут толстобашенные бургундские замки, напомнив, что съедешь с дороги, вдохнёшь запах какого-нибудь мокрого сада, увидишь зайца – жизнь. И ястребы на дорожных столбиках тоже напоминают, что жизнь есть. Круглота земли – «хочешь убедиться, что земля поката» – вот и катись к горизонту. А с временем разве не так? Вдруг оглядываешься и думаешь – сколько лет прошло – пять, десять, тридцать? Вдруг на улице ловишь краем глаза знакомый жест, походку, шевелюру – память – а того, кого не видел двадцать, тридцать лет, может, и не узнаешь. Вечно молодые лица утерянных.


И родительские лица молодые – мама, которая в бледную июньскую ночь в усть-нарвском лесу привязывала к папоротникам цветы розового шиповника, и закапывала монетки. Мама, которую мы ждали на автобусной остановке – и не раз в неделю, как было заведено, пока дачу снимали в Сестрорецке, а раз в две – дорого в Усть-Нарву ездить раз в неделю.


У нас не любили гладиолусов и георгинов. За пышность, наверно. Мама не любила.


А теперь хоть бабушкины лиловые астры, хоть розовые гладиолусы рядком на грядке – всё песок сквозь пальцы – двор-колодец, огромное кухонное окно – пространство между двумя стёклами вместо холодильника, туда аж арбуз помещался полосатый, спасённый из клетки, где арбузы жили в сентябре на углу 6 линии и Среднего. Дыханье перехватывает – нож, занесён над арбузом. И даже паук-крестовик в дачном сортире – он качается, он висит в углу, он может упасть, когда писаешь, в самом беспомощном положении. А если упадёт,– верная смерть – просто умрёшь от ужаса. Даже крестовик подёрнулся патиной, стал не живой, а, может, брошка такая янтарная – паук-крестовик. И рассказы про провалившихся в сортир – до всякого «Декамерона».


Интернет, мобильники, дачные умывальники – руками вверх стерженёк, и полилось на руки. И те, от кого остались дыры, зияющие дыры, они тоже были бессмертные?


Белый клевер на газоне, брусничные гроздья, тяжело поворачивается колесо – мельничное, штурвал,– закругляется под колёсами земля – и даже большая медведица поворачивается на небе, лапу сосёт. И букеты полевых цветов. Вчера, на Северном вокзале, когда я провожала Галку, прошла девочка с рюкзаком,– а из мешка у неё в руках торчал наш обычный детский веник – зонтики, розовые гвоздѝки-хлопушки...


Красная секундная стрелка бежит, радостно подпрыгивая, и неотвратимо ползёт чёрная часовая.


Юг – буйный яростный радостный прекрасный, захватывающий – его не жалеешь, а пригоршнями хватаешь, как воздух, когда выныриваешь на поверхность и отплёвываешься солёной водой.


А от тихого запаха сена, зонтиков и хлопушек щемит сердце. Небо – не синим воздушным шариком, а так, голубое, ленивыми подушками облака – трава – жалко себя, жалко каждой минуты,– бегущей, медлящей, уходящей бесследно, в песок...


«Всё прочее литература»…


А что не она?


Странный месяц сентябрь висит между летом и годом. Возвращаешься с лета – из дальних странствий, из другой жизни. К регулярному саду – к отложенным делам, про них только что, или сто лет назад говорил – займусь в послелетней жизни.


Щемящий месяц – в своей уютной такой любимой жизни говоришь – год прошёл – куда денешься – про белую обезьяну думать не надо – живём-бежим-качаемся в прозрачном шаре собственного существования – трогаем стенки – не, не лопнул, не выходит со свистом воздух.


Прохладные утра, над прудом – из автобусного окна – тонкий слой тумана, солнце, когда бежишь ему навстречу,– светит в нос и в глаз. Высохшие в августовскую жару листья подрагивают на тротуаре. И в кампусе под ногами орехи-фундук – идём завтракать и зависаем над ними – собирать, вроде, лень, и зачем, но как не наклониться, не попытаться зубами прокусить хрусткую шкурку.


В лесу бурундук дорогу перебежал...


Наташа Хаткина когда-то мне сказала, что иногда она надеется, что у нас есть такое же бессмертие, как у травы и цветов, и бабочек.


Вечернее солнце лупит в окно, приходится опускать дырчатые решётки, и толстые солнечные зайцы, протиснувшись в дырки, бегают по полу.


На придворной ферме народ в поле – болтают на разных языках, один мы даже не опознали – интонационно похож на славянский, но ни одного слова не понять. Французская мама в малиннике оглядывает малолетнего сына с торжественным именем Валентин – сын, лет четырёх, измазался с ног до головы – и мама даёт ему добрый совет – «ты всё ж недостаточно грязен, ещё повалялся бы по земле».


А праздник урожая просится в средневековый календарь – полный ларь рыжих ослепительных тыкв, огурчики, затаившись, тихо лежат на земле,– поднимаешь плеть – зелёное на зелёном. От помидоров не оторваться – ну, спрашивается, зачем нам столько. И в придачу букет подсолнухов.


А на ферме помидоры – не остановиться – с грядки в мешок они почти прыгают, глазом не моргнёшь – оказывается килограммов 25. И огурчики пупырчатые. Когда мы собирали помидоры, к нам обратился интеллигентного вида и голоса человек лет 70, наверно, с мешком огурцов в руках, и сказал, что у него внук очень пупырчатые огурчики любит, раньше он привозил ему из России, а теперь вот на ферме отличные появились. Явно чей-то папа. Потом мы, впрочем, видели его семейство, так что убедились, что папа незнакомых нам людей.


Огурцов мы тоже набрали килограммов 10 на засолку.


И яблоки, и тыква, и огромный кабак на зажарку. А потом в ферменном магазинчике, где мы покупали творог, опять услышали русскую речь – и с изумлением увидели, что люди приобрели литров 10 арабского кефира. Зачем? Творог что ли делать?


Ещё у Тэффи есть – про любовь к творогу и долгим разговорам по телефону. Про долгие разговоры по телефону – не уверена, а творог и солёные огурцы – несомненно! Впрочем, малосольные лучше – бабушкино – малосольные, рассол от них со сметаной и укропом, и молодая картошка к этой радости, конечно. А потом дома лёгкое раздражение – куда всё девать – где погреба,– ну, тыква с кабаком лежат на полу – рыжее с зелёным – и грибы почистила – под «Тысячу и одну ночь» в чтении Сурена Кочеряна, выставленную Алдашиным. Завораживает. Это при моей-то нелюбви к восточной вязи. И на бумаге я этого читать не могу, запутываюсь в сюжете, теряю и нить, и интерес. Пару раз начинала и бросала. Восхитительная ирония только сейчас до меня дошла.


Едучи в субботу гулять к троглодитским белокаменным пещерам над речкой Сеной, к кизилу, но не собирать, упаси бог, а только есть – спелый кизил – тёмный, кислый, густой – мы с Галкой обсуждали вопрос о зимолюбах. Бывают ли истинные зимолюбы – не те, кто любит на лыжах в зимние каникулы кататься, а те, кому приятно в темноте и холоде по будильнику вставать и, напялив сто одёжек, во тьме по снегу топать, скрипя и скользя, к ближайшему транспорту. А тут тёплый нежный сентябрь с примесью невечности и паутиной... Жаркий день. На полу ведро собранного вчера кизила. Поехали в шортах, исцарапались в дым. Главная радость сбора кизила – далеко внизу Сена, разделившаяся на несколько рукавов, и в жару расплавленно сияет вода, иногда какой-нибудь кораблик чертит на ней след.


Страх – плата за то, чтоб вот так стоять, как сегодня, высоко над рекой, над Сеной, на меловом обрыве, где растёт кизил, а весной цветёт сирень. Внизу река на рукава разделилась, сверкает серебристым отливом, каменный тяжёлый замок где-то там далеко подо мной подрагивает в мареве. А тут кизиловые ветки в ягодах, да дикая яблоня веткой в небо тычет, яблоко хрустит в зубах.


Конец каникул, как всегда всё вокруг Парижа перерыто – спешно заканчивают августовские починки, и автобус, вчера и позавчера понуро стоявший перед временным светофором, означавшим альтернативное движение, сказал мне – пешком через лес – и нечего по утрам так уж торопиться. Когда утром идёшь на работу через лес – по узкой тропинке в мокрой траве – и дорогу перебегает небольшой кролик, сверкая белым треугольным хвостиком,– это несомненно отличная примета!


Ну, а выскочивший из кустов спаниель в репьях и глине – это и не примета вовсе, а данность – отпечаток носа на светло-жёлтых штанах – такой, как можно в собачий паспорт ставить вместо фотографии.


Когда застываешь на минуту перед какой-нибудь случайно встреченной деревянной калиткой,– над ней нависают розы, или зелёные незрелые ещё яблоки тянут ветки вниз,– о чём вспоминаешь – о Тони с его волшебной зелёной дверью, за которой я, кстати, совершенно забыла, что именно он нашёл?


Летнее дачное – не памятью событий – а готовностью к волшебству – дача и Новый год – открытые двери детской жизни. Я в ребёнки совсем не хочу,– очень много было страхов, зависимости, неуверенности, желания угодить – тяжела ребёнковая жизнь, как бы ни были любимы и прекрасны мама с папой.


Я никогда не понимала, зачем коллекционировать предметы – они для меня практически мертвы, даже те, что откуда-то приволокла сама же – вон лежит на полке хобот пробкового дуба – длинный полый кусок ствола – лежит-пылится. То ли дело – минуты коллекционировать – помнить и любить, и перебирать, бренча ими в самом главном кенгурином кармане.


Чем дальше, тем острей живёшь в старинном календаре – где на каждый месяц картинка – и сбор урожая, и голые поля. Всё сильней сопричастность к этой единственной вечности – к смене времён года – ты глядишь на кусты и облака, а они на тебя.


Осенью в доме должно пахнуть яблоками. После школы – завалишься на родительскую тахту с корзиной антоновки и штрифлинга, с читанным сто раз «Таинственным островом» – «как из камня сделать пар, знает доктор наш Гаспар», с «Большими надеждами» – в облаке яблочного духа. Корзина стоит за холодильником, яблоки с фермы – из огромного деревянного ларя – самой рвать с деревьев лень – подойдёшь, опустишь нос, вдохнёшь – вот она вечность – протянешь Кате хрусткий кусок. Кое-что всё ж собираешь – огурчики в засолку, помидоры, львиный зев, подсолнухи. Откручиваешь стебель – горький живой запах липнет к рукам. А в будочке, где взвешивают мешки, корзины, груды овощей, и даже цветы – и то на вес, стоит букет – в алюминиевом бидоне с вмятинами. Был у нас когда-то такой, ходили с ним к корове. В лес ходили – за черникой. Пальцы делались лиловыми, совсем тёмными, пока коряво извлекали плотные красно-зелёные листочки из ягод.


Не нужны мне стулья из сна Веры Палны, мне б бидончик...


Грибам суховато и жарковато, но подберёзовики-черноголовики на тонких крепких ногах всё же изредка вылезают к дорожке.


Недавно обсуждали мы за ужином, где же в нас сидит русская душа. И пришли в выводу (дело всё ж за ужином было), что она – в любви к малосольным огурчикам, кислой капусте и пирогам из живого дрожжевого теста – особенно с капустой, когда-то на углу Первой линии и Среднего тётенька в грязном белом переднике такие пироги продавала.


Еще неделю назад мы плыли вдоль лесистого скального берега в гуще соснового разогретого запаха, к которому подмешаны тмин, майоран, чабрец, и подплывая к знакомому с берега, с тропы, мысу, я услышала, как и год назад на суше, оглушительных цикад. Кролик мне про них напомнил, и я решила, что год начинается правильно.


Пора за кизилом на Сену, и на ферму за помидорами и крепкими огурчиками для засолки.


Из сада напротив калитки в кампус свешиваются здоровенные зелёные яблоки.


От них совсем близко до тех, с розовыми боками, которые тётки у дороги предлагали где-то около Тригорского в когдатошней давней жизни.


Ну и ладно – пусть себе хрустят на зубах, сладкокислые.


Если спросить Ваську, какое лучшее место на свете, он согласится с Гришей, и хоть он и любит сидеть на камне и глядеть в море – на лесистые скалы, паруса и горизонт, он тоже скажет, что море – мокрое – сад и роща – главней.


Если бы спросить у кошки Гриши, где на свете самое лучшее место – она б ответила – сад на Средиземном море, роща за садом, а самого моря можно, в конце концов, и не давать.


Слишком оно большое и мокрое. Лучше уж в роще поточить когти о пробковые дубы, поохотиться на кузнечиков, попугать соек и гугуток – впрочем, они Гриши не боятся – прямо перед носом у неё выступают, словно павы. В роще можно подождать, пока Катя с моря пойдёт домой – в нашем с Васькой сопровождении – выскочить из зарослей, потерететься нос в нос, пройти у Кати под пузом, воздев хвост. Кстати, если встретятся чужие люди, или там собаки, тоже разумней всего нырнуть к Кате под тёплый мохнатый живот. Когда настала пора уезжать, и я стала засовывать Гришу в котиный домик-клетку, она сражалась, как лев, пыталась так изогнуть голову, чтоб не пролезть, бурно не соглашалась.


Гриша теперь в городской квартире ложится спать у себя в котином домике – вероятно думает, что это диван-транслятор – поспит немножко и проснётся в саду под оливой.


Она ж кошка, откуда ей знать, что диванов-трансляторов не бывает...


За холодильником возле окна стоит большая корзина с дозревающими помидорами с фермы, а рядом ящик с яблоками, тоже оттуда,– подходишь к холодильнику – и в нос – настоенный воздух – острый помидорный земляной и яблочный кисло-сладкий. Нюхала отрезанные ломти – наверно, у меня в яблочном настоенном воздухе спрятался тот угол души, что не южный – осенний рынок на углу Шестой линии – антоновка, штрифель и штрифлинг, валяюсь с книжкой после школы на непостеленной родительской тахте – рядом корзина с яблоками. И бабки на обочине возле Михайловского – на расстеленных пёстрых платках здоровущие яблоки. И машину Бегемот сегодня поставил напротив яблони – большие розовобокие жизнерадостные яблоки, прицепленные к веткам, нагло лезли в глаза.


Атавистическая радость – идти по траве, и ноги делаются мокрые – от росы.


В восемь утра над травой тонкий туман поднимается. Над липами – белая незаметная луна. Я спускаюсь вниз по широченной поляне, потом сворачиваю на тропинку среди густых деревьев, ведущую к светлой каменной стене, за которой обсерваторский парк, но перед тем, как нырнуть в заросли, обязательно гляжу направо, вдоль по дороге, ведущей к пруду – там на поляну через каштановые кроны падают солнечные дорожки и образуют на земле – солнечную лужу.


Кроликов я встречаю не всегда, а вот собак, хоть парочку,– обязательно. Пытаюсь, как могу, защитить чистые «рабочие» штаны от приветливых морд.


Сегодня я обогнала женщину, которая тоже шла через лес вместо того, чтоб сесть в автобус. Только я по привычке торопилась, а она шла вальяжно, в туфлях, а не в тапочках,– и пела себе под нос.


В RERе, в нашем метро, уходящем за город, с длинными перегонами даже между городскими станциями, люди обживают пространство, если едут хоть десять минут – книжки, читалки, наушники, компы – кто работает, кто расслабляется, кто в окно глядит – угадать бы, о чём думает... Несколько остановок,– повисшее в воздухе время – между работой и домом, между одной жизнью и другой. Раньше, до мобильников, это было очень личное время, куда никому не проникнуть. Человек в транспорте, или на улице, человек в пути, человек по дороге, был защищён от всяких новостей, даже от новости о конце света, если таковой наступал, пока он ехал... Сейчас это время прошивается мелодиями мобильников – «ты где?» – «я в метро»... Конец света по дороге домой, к счастью, обычно не наступает.


Я очень люблю заглядывать в чужие книжки и читалки, смотреть, как кто-то с открытым компом умещается в ожидании поезда на крошечном каменном выступе, если скамейки заполнены – эдакая сопричастность этой чужой сосредоточенности на своём.


И ко мне заглядывают,– вчера вон поймала чей-то взгляд в экран телефона, пока я музыку искала,– интересно было кому-то узнать, что я слушаю.


Удивительна городская жизнь – трёмся друг о друга на тротуарах, сидим за уличными столиками, или за стеклянными витринами – глазеем, на нас глазеют, плывём, окружённые прозрачными коконами, иногда перемигнёмся со случайным прохожим через два слоя защитной плёнки,– делим пространство. Легче всех прорывают плёнки собаки и дети. Иду по улице, кто-то толкает в ногу – угу, чёрный нос зарылся под коленку. Сидели с Галкой за столиком у Нотр Дам, а за соседним – мама с маленькой девочкой говорили по-русски, явно здешние. Они нас тоже услышали, и когда мы уже собрались уходить, мама толкнула дочку в бок – ты же всё хотела сказать тётям «здрасти», так пожалуйста, давай...


Сентябрь стоит невесомый. На прозрачных паутинах висят, покачиваясь, первые лимонные листья. По утрам прохладно, но ещё вполне можно ходить с голыми ногами.


Ну и сентябрь. Тот, что «сколачивает стаи, и первый лист дрожит у ног». У нас, впрочем, не сколачивает. Ещё лето у нас. Сегодня жарко совсем. И в лесу Рамбуйе нашли немного грибов – подберёзовики да красный. Но рано ещё, сухо, несмотря на августовские дожди.


Цветы, бабочки. Недалеко от дома огородили кусочек газона, наверно, собрались что-то строить – а пока залетел в город нехоженый огрызок поля – трава нестриженая и нетоптаная – до пояса.


И прислонённое к стене выкинутое зеркало отражает совсем близкое небо.


В сентябре, когда я иду с работы – да, по любимой дороге – от Jussieu к Сен-Мишелю – город залит вечерним светом – он пронизывает листья на тополях, и городская речка Сена сверкает и переливается под чаячьими криками.


Вчера утром, в автобусе, договаривая с Вовой Минкиным начатый накануне разговор об изменениях с течением жизни разных точек зрения, сошлись на том, что одно заблуждение мы разделяли практически все – в семидесятые, да и в восьмидесятые, мы пребывали в светлой уверенности, что стоит кончиться советской власти, как в бывшем СССР настанет почти что божья благодать... Хотя вроде даже самое примитивное знание истории должно бы было нас от таких мыслей излечить. Интересно, был ли хоть кто-нибудь, кто этого общего заблуждения избежал...


Иногда вдруг задумываешься о самых простых вещах и изумляешься. В современном обществе структурированы самые разные виды человеческой деятельности. Даже наука.


Способного ребёнка с большой вероятностью отдадут сначала в кружок. Потом на него обратят внимание в школе, он пойдёт учиться дальше, в конце концов защитит диссертацию, возможно, получит профессорское место. Так или иначе, он присоединится к существующим формам научных занятий, у него будет какая-то поддержка и коллеги.


А Пифагор, Архимед... Это так удивительно, что в мире, в котором ещё так мало знали, в котором не было адекватного математического языка, они придумали своё – «пифагоровы штаны на все стороны равны», «по закону Архимеда после сытного обеда полагается поспать»...


Они размышляли – в одиночку, просто так,– у них был такой способ существования.


Или Ньютон – ему на голову яблоко с ветки упало, а он придумал математический аппарат, чтоб про это рассказать.


Желание понять – такое природное, такое человеческое. Столь же естественное, как желание написать «Войну и мир» – скрипучим пером по бумаге – полторы тыщи страниц... Или маслом – сто вариантов кувшинок на пруду.


Вначале было не слово – картинка.


Огромные быки в пещере Ласко 17 тысяч лет назад. Красноватые дышащие лошади.


Первые слова – они на камне – вечные, выбитые, неизменные.


Очень долго жили слова на бумаге – красивые рисованные, потом печатные, в множестве экземпляров. Рукописи с пометками на полях, черновики, вымаранные слова. Приписанные сверху, изменённые.


А теперь слова стали жить в компьютерах, бегать без проводов, копироваться бессчётно.


И исчезают черновики, радостно стираются, файлы уходят в мусорные корзины. И стали слова уязвимей – не розетский камень Шампольона – каждый может отловить это трепещущее слово и делать с ним, что хочет. А иногда автор вдруг глядит на прошлогоднее-прошловековое,– и находит другое, и меняет текст – но во всех ли файлах?


У картин жизнь устойчивей, надёжней, материальней.


А слова – бегают солнечными зайчиками...


Лионель, по утрам пробегающий километра 3 по городу,– чтоб в метро ехать без пересадок – мне позавидовал – ни птиц, ни запахов на его пути – я возмутилась – в Париже по утрам – запахи хлеба и кофе. И мы согласились, что ещё одна утренняя радость – выпить кофе с круасcаном в кафе за стойкой среди незнакомых людей, в облаке кофейного запаха, и даже запах свежих газет, их шелестенье – ложится особой приятностью,– Сезанном, запахом трубочного табака, началом двадцатого века.


Глядеть на чужих людей, на чьи-то следы – одинокие ещё не убранные пустые чашки на столиках... Зачарованный, на секунду остановленный мир...


Не помню кто, из не самых умных, может, Ростропович. а может, какой-то другой музыкант говорил сто лет назад, что в России (тогдашней) музыка была – хлеб, а на Западе – десерт.


Вот и задумаешься – этот дождь, пузыри по лужам – десерт, или всё-таки хлеб?


Поставила тихонько Армстронга и работаю себе – the moon stands still on Blueberry Hill – что ж, и мы причастны,– кто б без нас всему дал названия – да такие, что на языке перекатываются –Blueberry Hill...


Вдруг боковым зрением почувствовала какое-то движение на столе слева от клавиатуры – скосила глаз – по краю кофейной чашки по кругу шла божья коровка. Минуту я думала, не та ли это злая ведьма из сказки Фаллады, которую в образе божьей коровки проглотила принцесса и тяжело заболела. Нет, не та – просто один из моих любимых насекомых зверей – пятнистая радостная тварь. Пока я глядела на неё, она расправила крылья и улетела – что ж – lady bug, fly away, божья коровка, улети на небо, там твои детки кушают котлетки. И что ей делать у меня в офисе?


Я благодарна заоконному тополю – он часто посылает мне листья, которые тихо планируют на клавиатуру, а сегодня вот и зверушку с небесных пастбищ прислал.


Галка со Славкой привезли из Канады занавеску для ванны. Эта занавеска – она со сценами из африканской жизни – игрушечной жизни – растут пальмы с толстыми стволами; синие слоны с большими ушами и не очень длинными хоботами идут, помахивая хвостами с кисточками; лев с гривой, как воротник на какой-нибудь старой картине, и нос у него длиннющий,– смотрит с редкой благожелательностью; улыбается во весь рот крокодил, привстав на четыре коротких лапы; зебра слегка высунула язык, а пятнистый гепардёнок всем своим видом выдаёт свою младенческую суть. Жирафы, обезьяны с большими ушами по бокам круглых лиц... Приветливый успокоительный мир. Я по вечерам подолгу стою под душем – это мой способ ежедневного отдыха – мелкие радости всегда в запасе – задумчивый горячий душ вечером, чашка кофе утром. Глядя на этих ласковых зверей, я всё пытаюсь сообразить, кто первым начал рисовать таких вот игрушечных знаковых чудищ. Как отличить кошку от собаки? А как мы узнаём льва в этом жёлтом длинноносом существе с огромным испанским смятым воротником? У меня в Ленинграде был пластмассовый лев, похожий на этого на занавеске – лев сионистский – так мы его звали за особую длину носа.


Откуда мы берём эту способность к абстракции? Бедные простодушные звери Катя и Гриша, они-то не умеют увидеть зебру и льва на занавеске. А под ногами возле ванны оленя и броненосца на коврике. Правда, собака Нюша на площади Вогезов у входа в антикварный магазин лаяла с ужасом на очень страшного гипсового раскрашенного негритёнка.


Первым, наверно, был Киплинг. Без него не знали бы мы, что у слонов были когда-то носы-башмаки, а у верблюдов когда-то не было горбов. Он написал даже рассказ про паровозик, маленький трудолюбивый паровозик – у паровозика и имени-то не было, только номер. Он честно пыхтел и очень хотел быть полезным.


Киплинг – наш с Васькой камень вечного преткновения. Я мало какие киплинговские стихи люблю и не люблю почти никаких его стихов по-русски, переводы практически все мне не нравятся. Вот только «Пыль» у Оношкович-Яцыны, да стихи перед сказками у Маршака – «увижу ли Бразилию до старости моей».


В маленькой жёлтой книжке сказок по-русски,– сами сказки перевёл Чуковский, а стихи к ним Маршак – я в детстве всё исчиркала, пытаясь раскрашивать картинки – да, да – слонёнок с носом-башмаком, питон – скалистый змей... Кстати, когда слонёнок, получивший хобот, шёл обратно, он подбирал банановые шкурки, которые разбросал по дороге к крокодилу, и выкидывал их в урны – откуда бы они там взялись, урны.


Сто лет назад в давнем щенячестве я пересказывала сказку про слонёнка двум американцам – американцы, как оказалось, не знают, откуда у слона хобот. Мы плыли на корабле из Ирландию в Англию втроём – две девочки и мальчик (две тётеньки и дяденька). Вдвоём мы с Лорой были влюблены в одного Джейка (Лора должна была выйти за него замуж, а я отнимала...), и история про слонёнка помогла нам в тот момент избежать безобразных сцен и слёз. Про слонёнка, потом про кита, про верблюда, про броненосца.


Я убеждена, что главное у Киплинга – не стихи, не романы, не Маугли, а Just so stories – те самые сказки.


Эти звери с занавески в ванной, пока я стою под душем, окутывают меня тёплым духом, пытаясь убедить, что жизнь не опасна, что «в лесах» только «игрушечные волки глазами страшными глядят»...


Эта постоянная смена декораций, эти деревья-свидетели. Кидаешь камушки в воду, они с тихим плеском укладываются на дно, над ними плывут тихие рыбы. А может, бредёшь по берегу реки, ведёшь рукой по краю высокой травы.


Идёшь, раздвигаешь время руками. Тыквы, виноград, фундук. Маленькая девочка на качелях в саду – и огромный как лопух зелёный лист катальпы бесшумно спланировал на рыжую мохнатую клумбу.


Ещё не осень, медлящее шаркающее в дверях лето, ещё в пятницу мы радостно плавали в открытом бассейне на лужайке, ещё зелёные папоротник, и на берёзах жёлтое только редкими струями – сверху вниз в зелёном.


В лесу Рамбуйе крепкие радостные подберёзовики-черноголовики, мы брали только шляпки, белых пригоршня, чёрные грузди да волнушки.


Пока мы сидели на полянке возле пруда, прицокали две лошадки, и одну лошадку её девочка уговорила замочить копыта. Лошадка сначала попила, погружая в воду полморды и громко фыркая, потом подышала на стрекозу, скрипящую крыльями перед самым её носом, потом проскакала по воде, поднимая тучу брызг. Девочка очень ласково уговаривала лошадку зайти в воду, правда, сначала осведомившись у меня, не глубоко ли. Я сказала, что купалась у нас только собака, и тогда она предложила своей лошадке расспросить Катю. Видимо, Катя лошадку и уговорила, что побегать по воде стоит.


Когда лошади ушли, слегка потряхивая землю, они, видимо, разбудили виденную нами до того на дорожке спящую не то змею, не то безногую ящерицу, которая не обратила на нас ни малейшего внимания. На обратном пути её не было.


А как в лесу Рамбуйе ночью? Жуют траву на опушке косматые рыжие коровы, если звёзды падают, они их поддевают на длинные рога, кабаны, небось похрюкивают, а днём только мышка-норушка и показалась нам.


Вот и вся суббота – раз и нету,– лениво думаю, отвечать ли на студенческие мэйлы с мелкими вопросами или в два часа ночи закругляться, примирившись с тем, что кончился день, и пересчитывая в голове дела на завтра – грибы посолить, мэйлы написать, Катю расчесать, Гришу помучить, да мало ли дел-то – вот с tarzanissimo поработать – у нас договорённость – час в день по будням, у меня уже задолженность за эту неделю – 2 часа. И тики-таки-тик-так, так-так, сентябрь уже за половиной – «Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском»...


Под неизбежное бормотанье «Лист смородины груб и матерчат» я в очередной раз подумала об атавизме – страсти к заготовкам – кислая капуста, солёные огурцы, кизиловое варенье, грибы солёные, грибы маринованные.


Ну, ведь не ключницы же мы Пелагеи – и погребов в доме нету – и почти всё можно купить в магазине, а чего не купишь, без того и проживёшь без особых сожалений. И вспомнила своего мимолётного знакомого аспиранта, саудовского араба, который во Флориде созвал в гости пёструю аспирантскую и постдоковскую толпу, и кормил нас рисом – самое важное – есть рис надо было руками – только так можно было приобщиться к духу еды. Мне кажется, что варенья и соленья оттуда же. Едят руками из уважения к еде, чтоб почувствовать её живой дух. Так и соленья. Из лесу мы принесли дубовые листья, вишнёвые листья, погрузили их в рассол. Ещё и укроп, и чеснок. Прикасаешься руками, перетираешь. Снимаешь розовую варенную пену. Грибы на сковородке выпариваются, подхватываешь их лопаткой, чтоб не пристали. Запахи мешаются. Вот и у еды появляется смысл и тайна, она становится живой. В магазине со склада не купишь.


И опять чашка кофе на круглом уличном столике кафе, опять запах круассанов из булочной, и холодные ночи, и тёплые ранние вечера, и яблоки, застывшие на ветках, и розы. И в туфли попадают мелкие камушки. И показываешь себе кино по дороге на работу – собственное, лучше которого нет. Зачем примерять чужую жизнь, свою бы прожить ещё раз – нет, не менять ничего, зачем, просто опять и опять останавливать мгновенья, просто прокручивать туда-обратно, просто не умирать.


Мне очень хорошо на работе – и с людьми на работе.


Проводишь в офисе всё ж полжизни – помню, как я себя чувствовала, когда работала инженером в фирме – эдакая лёгкая неловкость, как когда ботинки жмут, меня не покидала – ходишь с людьми на ланч и не вполне понимаешь, о чём разговаривать – все какие-то чужие. Да и сама работа была – вроде, и не глупая, писала вполне занятные программы по управлению производством,– но приходила в офис – не к себе домой, и не чувствовала себя уверенно. А потом в кризис 91-го фирма закрылась (никак не могла я тогда знать, что удача бывает и такой!), и после года безуспешных поисков работы в промышленности (для информатиков во Франции тот кризис был куда злей последнего) я вернулась в университет.


Впрочем, началось с того, что я подобрала в магазине «Шекспир» газетку с объявлением – дурацкая американская бизнес школа в Париже искала преподавателей математики и информатики по-английски. Я им позвонила, получила несколько часов преподавания в неделю и вспомнила, что можно вообще-то вернуться в университет – получить чисто французский преддиссертационный диплом DEA, поактивней поискать почасовку, потом диссертацию написать. Всё сложилось – DEA я получила, почасовки постепенно стало больше, чем я могла взять, если не стоять одновременно у доски в сильно географически удалённых друг от друга точках Парижа. А диссертацию я так и не написала – почасовка в EFREI переросла в постоянное место. Ну, работать на полной ставке, писать диссертацию и работать с tarzanissimo было уже вовсе нереально, хотя моя научная руководительница этого понять не могла, объясняя мне, что пока она не закончила диссер, она не имела обыкновения прерываться даже на день – ну, разве что в Рождество. Впрочем, это отдельная песня. Моя научная руководительница живёт в двух шагах от университета Paris 6, ходит в офис пешком, проводит там весь день. Предлагала мне встречаться в универе, или у неё дома после восьми вечера,– при этом она часто начинает трудовой день чуть ли не в 8 утра. Муж её тоже математик, тоже в Jussieu – и жизнь их, по-моему, очень счастливая, заполнена учёными занятиями. Однажды я видела, как в доинтернетные времена они собирались в отпуск – в унаследованный от родителей домик под Ниццей, где они летом проводят всё свободное от конференций время,– вместе с собачкой, которая на конференции тоже ездит, благо в корзинке помещается. Поскольку время стояло доинтернетное, главное было – не забыть взять с собой в Ниццу примерно багажник математических книг и статей, которые вдруг да понадобятся. Короче, Ирэн так и не поняла, как я могла бросить диссертацию из-за отсутствия времени...


Мне в жизни много раз совершенно незаслуженно везло. Вот моя работа – одно из таких чудесных везений. А если учесть, что я, кажется, единственная у нас без диссера, так и вообще получается, что волшебное везение. И последним везением был приход Лионеля. Вокруг полно людей, с которыми мне очень приятно ланчевать, ходить в бассейн, пить кофе, болтать о том, о сём, и много о работе. Есть Николя, с которым мы дружим, знаем друг о друге очень личное. Но Лионель – ещё более свой, совсем свой – с людьми не из России всё же это ощущение полной свойскости возникает по понятным причинам относительно редко – другие детство и юность сказываются. Лионель – одержимый математик, при этом весьма независимый – работает сам, иногда и без соавторов, и из тех, кто много считает на компьютере, запуская свои подсчёты ночами, чтоб к утру сосчиталось. Ему 35, но его у нас несколько человек уже приняли за студента.


До нынешней американской жены у него была румынская подруга,– на этом он выучил румынский и приобрёл интерес к восточной Европе. Объехал земной шар, пользуясь только поездами и кораблями, и соответственно, его тоже занесло на так любимый разнообразными иностранцами транссибирский экспресс , где на него произвели впечатление милиционеры, всю дорогу игравшие в карты, и provodnitzà, с которой он пил чай.


Бабушка у Лионеля – итальянка . Есть такой отличный писатель Франсуа Каванна, который происходит из предвоенного нищего итальянского парижского пригорода, и написал несколько жизнерадостных автобиографических книг на языке, который, конечно, в основе французский, но с такими занимательными итало-жаргонными вкраплениями. Лионель утверждает, что его бабушка пришла прямо из этих романов – слово в слово. Прадед, как всякий приличный итальянец, от нищеты уехавший во Францию, был каменщиком, правда, в отличие от отца Каванны, читать всё-таки умел. Каванна-старший читать не умел, и когда услышал от сына, что земля вертится, крайне обиделся, решив, что сын над ним издевается, но зато у него из самой заштатной персиковой косточки, вырастал и плодоносил персик – он раскидывал косточки у домов, которые строил. А бабушка Лионеля была учительницей начальной школы в деревне – образования у неё толком не было, но в деревне нужны были учителя. И вышла замуж она тоже за учителя начальных классов – француза.


А ещё, что особенно приятно, Лионель ухитряется очень много всякого разного читать, так что, похоже, что у меня, вдобавок к i_shmael , появился ещё один человек, от которого я смогу узнавать про книжки...


В очередной раз – повезло!


Заоконный тополь топорщится веником, время от времени взмахивает лапами, как человек, бегущий за автобусом, потом затихает. Многолапое,– одна лапа жёлтая, одна голая, остальные держатся пока. И толстые крупные капли валятся, редкие, не попадая на стекло – дождь-не дождь, сито-решето. Вчера луна громадная вставала над крышами. Утренние узорные облака обратились в серую кисею.


Мама любила говорить, выходя в серый дождь – «погода шепчет».


Осень, всё-таки осень – переворачиваешь огромный лист календаря, чистый – медленно пишешь, буквы выводя,– осень, всё-таки осень...


Просвечены насквозь церковные витражи. И герань на клумбе – просвеченная насквозь –аленький цветочек. Одуванчики на газоне приветом из мая.






ОКТЯБРЬ


Кончился сентябрь, и тянется это огородное тепло – с запахом ботвы, жёсткой глиной, рыжими помидорами на грядках и жизнерадостными тыквами в сколоченных из досок огромных ящиках.


Не ливень, а тихой запечной мышью шуршит мелкий дождь,– ёлочными каплями на ветровом стекле, светящимися дрожащими окнами в лужах под ногами. И мелкие жёлтые листья акации нанесло на машины с огромного дерева, как в июне несёт с него белые цветы. А в узком пешеходном переулке между каменных стен, где застенные деревья вылезли наружу и сплелись кронами в крышу – в переулке, через который мы, оставив машину, проходим к Синявскому дому, пророс глицинией жёлтый старомодный фонарь – она забралась внутрь, разлапилась, и лежат листья тенями на стекле – китайским фонариком столетней давности.


Деревья желтеют – тикают часы.


По утрам кусты выходят навстречу из тумана. Знакомишься с ними заново, как мальчик из «Амаркорда» с длиннорогой коровой.


Расцвела, потерявшая счёт дням глициния.


Сидя за столиком на площади у Сорбонны со стаканом белого пива,– сонно вспоминала, какие и с кем тут вела разговоры. Собственные следы сплетаются с чужими – серый асфальт под ногами, пластиковые столешницы, фонтан – тени лиц, отзвуки слов...


Когда мы с Катей идём по улице, к нам часто обращаются незнакомцы.


Отважные мирные дети кидаются Кате на шею, а воинственные (в основном, мальчишки, девочки ведь редко воинственны) со страшным криком победителей наскакивают на неё из-за угла.


Никто б не удивился, если б Катя заговорила. Я совершенно не понимаю, что её останавливает. А уж насколько ей жилось бы интересней, если б она книжки читала.


Дети робкие – глядят на неё во все глаза – такая большая, такая шерстяная,– потом еле-еле трогают тёплую спину ладошкой, под родительские улыбки – погладь «собачку».


Катю чаще всего зовут плюшевым медведем,– без почтения.


А на прошлой неделе мы встретили старика, он медленно шёл нам навстречу с небольшой кошёлкой, из которой торчал багет. Старик остановился, посмотрел очень ласково и спросил – это кто, собака, или барашек?


– Барашек, конечно же барашек,– подхватила я. Тот самый, которого надо было нарисовать.


Дети ничего не знают про будущее... Старикам и собакам не хочется загадывать на 15 лет вперёд... Здесь и сейчас... У стариков и детей всегда находится время для собак...


А кошка Гриша часами сидит на седле нашего комнатного велосипеда и глядит за окно. Там чайки проносятся мимо стёкол, время от времени встряхивается тополь, скидывая листья –они дрейфуют шлейфом и парашютиками падают на газон. Я думаю, что Гриша смотрит в лето – из комнатных четырёх стен – в сад, где сойки и ящерицы, и сучковатая олива.


Что ж – кошки ничего не знают про короткость жизни, им, как детям – только каникул и ждать, а нам-то, нам чего делать, ощущая физически этот песок, утекающий из-под пальцев?


Осень остановилась – тёплая покачивается – листья под ногами, листья над головой. А они ещё и в воздухе – почти неслышные.


Прикосновение к чужой жизни – уличные столики, обрывки фраз, стиснутые руки, танцующие над бокалом пива руки, рука касается руки. На улице тёплым вечером – сияют жидкости в бокалах и стаканах – красная, белая, почти прозрачная, жёлтая. Над руками – улыбки, вздёрнутые брови, вытянутые губы, мимика. А на углу огромной ведущей к Триумфальной Арке улицы – rue de la Grande Armée – сидела клошарка со всем своим клошарским имуществом, уложенным в колясочку, сидела на аккуратном тючке и с бешеной скоростью печатала что-то на портативной пишущей машинке.


Роман пишет? Жалобу на жизнь? Вряд ли. Вид у неё был вполне удовлетворённый.


А машинка, машинка-то – музейный экспонат!


Дед Лионеля, муж его итальянской бабушки, с которым она довольно рано развелась, одно время прожил клошаром. И дед, и бабка, были учителями в начальной школе. Но дед, видимо, не справился с оравой обормотов, которые на уроках ходили по потолку, и был отправлен на раннюю пенсию. Он поселился в «пенсионном доме» для одиноких неприкаянных учителей-пенсионеров – в Бургундии, среди лесов и полей. И из тихого дома он ушёл в клошары – набираться жизненного опыта. Он писал рассказы и считал, что клошарский опыт ему пригодится. Стихи тоже писал. Пожив некоторое время на улице, дед вернулся в «пенсионный дом». А на летние каникулы приезжал к бабушке, чтоб общаться с дочкой и с внуками. Мама Лионеля его нежно любила. Он был весёлый, знал кучу историй, очень любил детям что-нибудь покупать. Денег у него практически не было, к концу лета он растрачивал всё на подарочную ерунду, и бабушка покупала ему билет обратно в Бургундию.


То ли ключ в замке повернулся, то ли занавес опустили и подняли – следующее действие – осень. Без предупреждения.


Вечером напротив Нотр-Дам, в моём любимом кафе на левом берегу возле Шекспира, украшенного нынче цветными лампочками – эти ёлочные фонарики итальянских ресторанчиков – когдатошний источник радости,– потом слегка притупилось, а сейчас у Шекспира нахлынуло снова – рояль – «les feuilles mortes» в медленно наползающих сумерках, подвижные лица людей за столиками,– карусель цветных лампочек под сентиментальную музыку.


Острота ощущения жизни – врезающиеся детали – вчера парижская темнеющая улица, окутывающее тепло, сухие платановые листья скатываются, подпрыгивая, вниз по лестнице, спускаясь в метро. Сегодня – утренняя пробежка через лес, на позднем осеннем рассвете... Вороны с верхушек лип, а из кустов чьё-то цоканье, чей-то свист – и почему только я почти никого не узнаю по голосу. Ручей на поляне утром громче, чем днём.


По дороге я глядела под ноги на липовые листья и бормотала: «на освещённой мостовой кружочки липы золотые вниз стороною лицевой лежат, как будто неживые. И запоздалый грузовик, как лёгкий ангел, без усилья, по лужам мчится напрямик. Подняв серебряные крылья». Как бормочу уже сто лет – осенью под липами. А потом день поскакал мячиком – лекция, встреча, болтовня, задачка, болтовня – и вкатился в ранний вечер, в начинающиеся сумерки – из окна тянет листьями, яркие яблоки на деревьях засияют вот-вот фонарями.


Так и врастаешь в пейзаж – тихо едешь по дорожке, сквозь строй золочёных тополей,– ныряешь в смыкающийся, сыплющий кленовые листья лес, на зелёном поле лошади в попонах, мохнатые коровы жуют холодную траву – почему-то не поддевая на острые тонкие рога шашлык из опавших листьев, как нисколько не стараясь, поддел на палку Васька. А потом деревня, и протыкает бледнеющее в сумерках небо готический шпиль.


В Альпах зимой на закате,– в долине деревенские огни, а колокольня ещё подсвечена.


Строго говоря, я не люблю высоких гор. Мне там красиво, но нет ощущения слитности, физического счастья, возникающих в море. Не дают они мне и принадлежности к пейзажу, которую я очень остро чувствую в Бретани. Высокие горы – там я в гостях. Мне хорошо пониже,– там, где лес, луга, не ледяные озёра, коровы с колокольчиками, а на снег и лёд смотришь снизу вверх – там мне куда родней.


А под Парижем полыхает на каменной стене дикий виноград, и петушок, попавший на крышу, светится в небесной размытости.


А вчера всё то же сине-лиловое небо, но ветер подул, и пляшущие на асфальте сухие листья – грохотали жестью, и хоть с кораблика, на котором мы с albir и tarzanissimo покатались по Сене, всё равно осень, осень, осень.


Когда я только начинала жить в Париже, мы как-то в солнечное воскресенье гуляли в саду Пале-Руаяля – по дорожкам мимо фонтанов и жёлто-красных клумб, и люди на скамейках улыбались, стоило только поймать взгляд – мне тогда показалось, что воскресный Париж – залог того, что всё образуется, что жизнь прочна, что всё будет хорошо.


Вчера, когда я глядела на берег с кораблика, я опять остро ощутила по Борхесу, по «Тлёну», эту обусловленность не хаоса – есть река, раз есть кому загорать у воды, и скамейки есть, на которые падают листья,– есть кому на них сидеть, и сидеть за столиками, над которыми уже зажгли на длинных палках газовые горелки. Дул ветер в нос, я пыталась запахнуть совсем тонкую летнюю куртку, ведь позавчера было жарко. А сегодня ещё ледяней ветер, или просто утром холодней – и до весны ещё зима – и чур меня, чур – только не подгонять время!


И вдруг, отойдя от себя в сторону, остро ощущаешь – надо же – вот осень, вот дрожащие деревья, мокрая глина, потом до весны доживём – вот он, мир без нас,– пускают поглядеть в окошко, ненадолго – холодные яблоки хрустят на зубах.


Я со сжимающимся горлом читаю последнюю книжку Лосева – «Меандр» – незаконченную автобиографию, рассказанную самому себе. В толстом томе ещё и обрывочные рассказы о Бродском – в отличие от лосевской книжки в ЖЗЛ, написанные без внутреннего цензора. И всё равно удивительно тактично!


Всем вокруг последнюю неделю я пересказываю лосевские истории...


Я с ним так часто не согласна, язык чешется поспорить, и не с кем... А книга совсем родственная...


«Самое удивительное и прекрасное, что я видел в жизни? С Юзом мы ходили по Венеции в полдень в поисках места, где бы поуютнее присесть. У нас был хлеб, сыр. маслины, мортаделла и бутылка вина. Но где скамейка была занята, а где безлюдно, но собака кучу навалила. Наконец мы набрели на совершенно свободный и чистый тупичок у перекрёстка двух узких каналов. Мы присели на уходящие к воде ступеньки и вот что увидели. На перилах горбатого мостика перед нами сидела, глядя в воду, серая кошка. Неожиданно она выгнула спину, повторяя изгиб моста, на котором сидела, а затем сиганула вниз, уже в воздухе вытянувшись в линию. Почти бесшумно ушла под воду. Довольно долго на поверхности воды ничего не было, а потом появилась прилизанная кошачья голова – она быстро продвигалась к берегу. В момент полёта кошки у меня в горле образовался ком и я не без труда проглотил его вместе с большими глотками сладковатого вина “Лакрима Кристи”»...


И еще вот… Я не могла себе представить, что в кино слушать 6 часов подряд одного человека может быть так увлекательно. Правда, мы всё-таки смотрели этот фильм недели две, понемногу, но будь моя воля, я б села в кресло в воскресенье утром и смотрела бы до вечера, плюнув на прогулки и дела. На экране почти всё время Лилианна Лунгина – сидит в кресле у себя дома и рассказывает. Почти по книжке про Алёшу Почемучку – «Что я видел». Что видела, что думала, с кем дружила, где была. Как же она невероятно хороша, и какая она – счастливая. Счастье – это не удача, не везенье и не что-то такое, что можно заработать хорошим поведением, это неотъемлемое свойство личности. Смотришь этот фильм и локти кусаешь – скольких людей не успела расспросить – родителей, Нату,– длинный список ушедших и ещё более длинный – неотвеченных вопросов. Лет 15 назад Андрей Дмитриевич Михайлов горестно говорил, что не успел расспросить родителей и взывал – не забудьте. И я кивала и соглашалась,– и всё равно забыла. Знаешь урывками, отдельными рассказанными когда-то историями. И у Лили Лунгиной тоже – там, где о детстве, столько возникает вопросов и про отца, и про мать,– и понятно, что и она не расспросила – рассказывает то, что помнит сама, и самые разные вещи оказались за кадром,– то, о чём и не могла знать 10-летняя девочка.


Да, конечно, не со всяким человеком захочется провести 6 часов, но людей, которых будешь слушать, развесив уши, совсем не так мало. Я уверена, что знала таких, о которых получились бы замечательные фильмы, найдись умный режиссёр.


Олег Дорман – мудрый режиссёр, с ним, видимо, хотелось разговаривать – и правильно, что он не гнался за старыми документальными кадрами, и только иногда показывает какие-то дома и улицы – сегодняшние, и, конечно же, старые фотографии – во весь экран.


Наверно, дело ещё в том, что Лиля Лунгина – радостный человек, и кровожадное время у неё поворачивается возможностью в любых предложенных обстоятельствах жить осмысленно и увлекательно. Да, она и повторяет всё время – не отчаивайтесь, часто бывает, что из плохого вдруг вылезает откуда-то нежданное хорошее.


Какова история с Карлсоном! Когда Лунгина начинала свою переводческую деятельность, она не получила заказов на переводы с французского, потому что французский знали многие, и издательства по указу партии и правительства не давали работу евреям, когда можно было найти кого-нибудь другого – ей предложили стать переводчиком со скандинавских языков. И она стала читать тоскливые нудные ненужные романы, впадая во всё большую безнадёжность. И вдруг случайно открыла совершенно неизвестный роман совершенно не известной в России писательницы – и это был Карлсон.


А как она радостно рассказывает! Как прекрасна история про Твардовского, читавшего у Лунгиных в доме вслух «Ивана Денисовича»,– явился и сказал, что пока не дочитает, не уйдёт. Как славно слушать про то, как Твардовский приходил в гости, как весёлой компанией выпивали, как самый трезвый– Нусинов – отводил Александра Трифоновича домой, и жена Твардовского, видевшая в результате только Нусинова, считала, что именно он – главный пьяница, и стыдила его безбожно за то, что он спаивает её мужа. Лунгина с таким заразительным смехом это рассказывает, что я тоже давилась от смеха.


Страшно хотелось бы расспросить о том, как сосуществовали рядом, в одной довоенной компании, люди, понявшие про советскую власть ещё тогда, и люди в те времена безнадёжно советские, тот же Лёва Безыменский.


Очень хочется узнать с парижской стороны про то, как Лиля с мамой жили в Париже, про кукольный театр «Петрушка», который организовала Лилина мама. Целый ряд людей, которых знала я, не могли про это не знать. Но поздно. Все ушли. Молчание.


Когда Лунгина рассказывала про то, как они с мамой возвращались из Парижа к папе в СССР, и как в Бресте переехали границу и ждали, пока сменят колёса, я вспомнила книжку Натальи Ильиной, которая после войны приехала в СССР из Харбина.


Девочка Лиля, зайдя в зал ожидания, увидев лежащих там вповалку людей, понюхав этот советский воздух, сказала маме – «давай вернёмся», а мама ответила ей, что всё, дверь закрылась – это, доченька, Советский Союз, пути назад нет. Юная Наталья Ильина, оказавшись в каком-то сибирском городе, решила от жуткой тоски, тьмы, коммунального жилья, сходить в кафе. В Советском Союзе в 40-ые годы – в кафе. Она оказалась в вокзальном шалмане и подробно описывает момент осознания – невозможности перерешить.


Рассказывает Лиля Лунгина и про страшнейшие времена, и про менее страшные, вполне вегетарианские. Наверно, благодаря детству, прожитому в остальных пяти шестых мира, она про одну шестую очень рано стала понимать,– когда её в эту одну шестую привезли, не очаровалась совсем.


Фильм снят после смерти Симы Лунгина, он в некотором смысле снят «после жизни»,– а получился радостный рассказ о жизни, полной смысла и веселья, рассказ о счастливой жизни, и впору только повторить – «времена не выбирают» – и за счастье каждый человек отвечает сам.


Несмотря на несходство персонажей, книга Лосева у меня проассоциировалось с книжкой Лунгиной.


Наверно, дело в том, что обе книжки – воспоминания, от которых невозможно оторваться, написанные людьми, с которыми пересекаешься не только во времени, но и в опыте. Собственно, этим сходство исчерпывается. Жизнерадостная москвичка Лунгина и жёсткий ироничный бывший ленинградец Лосев. Ленинградец, прибившийся к Нью-Хэмпширу (да, сознательно пишу через «Х», а не через принятое по-русски «Г»).


Кстати, он пишет, что дом для него – его деревянный дом на склоне над ручьём, у края леса, откуда приходят олени и изредка медведь. После каменного Ленинграда, с которым был сращен первую половину жизни. Кажется, единственный, кроме Бродского, известный мне эмигрант, не возвращавшийся в город. Чем больше была сопричастность к городу когда-то, тем более мне понятен неприезд .


Самое убедительное у Бродского – про невозвращение на место любви.


Один раз по жуткому делу об отъёме квартиры у вдовы отца Лосев съездил в Москву и рассказал про это в «Меандре». В Москву 98-го года, очень у него страшную под апрельским снегопадом.


Воспоминания – пятна, не роман о собственной жизни, а фотографии, выхваченные из толпы других фотографий – наталкивают на собственные – особенно две странички маленькой главки «Отъезд» и две – столько же маленькой главки «Заграница»,– точнее было бы, конечно, «Приезд».


«Четырнадцать недель между 11 февраля 1976 года – кажется, единственный период в моей жизни, так отчётливо с двух сторон отчёркнутый: переходом через таможенный контроль в Пулкове, с одной стороны, и ранним утренним перелётом из Нью-Йорка в Детройт – с другой. Между этими датами, включая фантастический вечер 2 июня с Иосифом в Нью-Йорке, итальянское интермеццо, счастливая вымарка, временный выход за скобки жизни. А в ходе жизни мы ушли за таможенную перегородку в Пулкове и вышли из самолёта в Детройте в американскую жизнь...»


И из главы «Отъезд» – кстати, в 70-ые синоним слова «эмиграция», причём никто не говорил «эмиграция» – только «отъезд».


«...как только мы приехали в аэропорт, перехват горла ослаб и исчез, задействовал какой-то защитный механизм и наступило состояние эмоциональной анестезии...


Потом мы прошли через паспортный и таможенный контроль. Некоторое время до объявления посадки на Берлин мы сидели в зале, над которым было нечто вроде застеклённой галереи. Там стояли наши провожающие. Я смотрел на них и думал, что вот так должен чувствовать себя покойник в открытом гробу, то есть смотреть вверх на заплаканные лица и не чувствовать ничего».


Нахлынуло собственное, похожее, о чём давно хочу написать, да руки не доходят...


Но удивительнейшее свойство этой книжки Лосева – она создаёт ощущение отсутствия внутренней цензуры (хотя в главе о Москве тень её мне в одном месте показалась...)


Может, дело в том, что Лосев знал, что книга будет посмертной...


Качаешься всю жизнь на качелях – между нежностью к повторенью и охотой к переменам.


Когда в два часа ночи сидишь за компом после душа, наставив уши – посудная машина замолкает, шины на улице, часы – из каких таких кирпичиков складывается ежедневность – защищённость стенками, уставленными книгами, большую часть которых не будешь читать никогда.


Можно глянуть на зелёные огоньки в гугл-токе – уже только в другом полушарии – у нас спят, связать глазастую зелень старого приёмника, гугл-тока и такси на пустоватой зимней улице, на которой ночь, даже если 5 вечера. А с котьим глазом Вознесенский уже повязал – давно, однако.


Можно взять с полки что-нибудь читаное-штопаное, а можно залезть в нору-пещеру под одеяло и тёплый бок, попытаться не заснуть – показать себе кино, не отпускать вечер, благо нет завтра будильника, но заснёшь, не досмотрев. Толькобытолькобытолько бы – детское заклинание – выторговываешь у судьбы-индейки-злодейки ещё год, два, пять, восемь, вечность – маши хвостиком, золотая рыбка, гляди лупоглазо.


Нет новостей – хорошие новости. Отсутствие сюжета – лучший сюжет. И не надо нам роковых минут. Но в Париже в 68-ом – я бы не отказалась побывать.


Зато в семидесятые годы в России нравы царили почти патриархальные – сексуальная революция, вроде бы, уже случилась, но даже в нашем продвинутом интеллигентском отчасти богемистом кругу замужество было статусным понятием – девица в 25 лет не замужем – вызывала у мужиков желание спрятаться, потому что по определению она не могла не стоять охотницей в кустах в ожидании почти первого встречного.


Женились рано, потому что привести в дом к родителям подругу или друга было можно в случае редчайших родителей. И вообще вечно рассказывали анекдот, который я уже забыла толком – про то, что бывает негде, не с кем и некогда. Так вот негде – это было постоянное состояние, оттуда и подъезды-парадники – хоть с портвейном, хоть с подружкой.


Мужики дарили цветы, делали предложение, подавали пальто и руку при выходе из автобуса, платили за билеты в филармонию, девочки выпендривались, ждали, пока в них влюбятся, пускались во все тяжкие и хотели замуж, в походах носили рюкзаки полегче.


Тогдашняя культура одновременно возносила женщин на недосягаемую высоту и ставила их в зависимое от мужика положение. Собственно, веками так и шло, ничего нового.


А из 60-х-70-х достаточно поцитировать.


«За что нас только бабы балуют и губы, падая, дают».


«Ваше величество женщина, да неужели ко мне».


«А легко ль в капронах ждать в морозы».


«Ты спрашивала шёпотом, а что потом, а что потом».


«И муравей создал себе богиню по образу и духу своему».


Ну и так далее, можно продолжить.


При этом девочки учились наравне с мальчиками, получали то же самое высшее образование, в походы ходили наравне. Однако когда девица выходила замуж, от неё ожидалось, что она заведомо подписывается под тем, что карьера мужа для неё существенней собственной, что сидеть с ребёнком будет она, что дом в большей степени на ней, чем на муже.


Когда-то в восьмидесятые в Лондоне я разговаривала с двумя тётками-феминистками из Imperial College – они съездили в Россию и написали книгу о русских женщинах. В основном, книга состояла из интервью. Тёток этих поразило, насколько русские женщины зависимы и согласны на зависимость. Тогда я не удивилась, я была ещё относительно недавно из России, и мне казалось вполне естественным, что они были готовы ехать за мужьями, бросая собственную работу. Поражало только, насколько давшие интервью тётки несчастны в повседневной жизни – и ткачихи, и кандидаты наук – они ставили всё на мужиков, а те давали им крайне мало.


На самом деле, вполне очевидно, что классическая система отношений могла существовать только при чётком отделении девочек от мальчиков. Если бы девочки учились вышиванью, а мальчики выпиливанию, то вполне вероятно, что жизнь продолжала бы идти заведённым чередом. Но мальчики и девочки стали учиться вместе – одному и тому же.


И стало совсем непонятно, почему традиционная разница в поведении сохранится. Ну, рюкзаки мужики таскают более тяжёлые, потому что они сильней. Подавать пальто? Это условный танец типа менуэта. Мне его танцевать несподручно, в рукава не попадаю.


Непонятно, почему женщина должна в большей степени заботиться о доме, если на работе она работает ровно столько же. И непонятно, почему выйти замуж статусно важно, а жениться нет.


Естественно, бывают сумасшедшие феминистки, как бывают сумасшедшие филателисты, сумасшедшие кто угодно – психи всякие важны, психи всякие нужны.


Непонятно только, в чём проблема. Когда я увидела в Штатах в университетской среде, что там полностью отсутствует понятие нарядной одежды – студентки и аспирантки во всех ситуациях жизни ходили в штанах и футболках,– мне это показалось странным. Сейчас я и сама такая и перестала понимать, как можно иначе. Но ведь есть и другие, и те мужики, которым очень хочется общаться с дамами, вероятно могут в любой стране мира их найти – и подавать им пальто, и пропускать в дверь и играть во всю эту атрибутику. Но огорчаться, что есть большой круг, в котором игры несколько другие, по-моему, неосмысленно.


Мы лет десять назад смотрели аргентинский спектакль «танго-танго» – было здорово, народ аплодировал, как безумный. И я тогда подумала – эпоха победившей сексуальной революции хлопает эпохе до неё. Несомненно. Так же несомненно, как то, что предложи современной работающей женщине стать Дамой, Вашим величеством, или ещё кем – она с большой вероятностью не захочет – чур меня, чур. И вообще на двух стульях сидеть неудобно.


Тонкая граница между сном и памятью. Возвращаются счастливые сны, а может, воспоминания.


Вчера была гроза – молнии росчерками через всё небо, ливень. Гроза, одним словом – осенняя гроза. Мы в сумерках, быстро превращавшихся в тьму, с мокрыми ногами и в мокрых куртках тихо ехали в потоке, глядя на молнии, которые перечёркивали ветровое стекло, и считая секунды до грома.


Удивительно одинокое дело ехать в осеннем вечернем потоке, глядеть на встречные фары – хрупкие, замкнутые тонкими стенками, пространства машин – не докричишься. Почему-то молнии разрушали эту вечернюю меланхолию, и встречные фары казались менее безразличными.


Я заказала себе грозу на Новый год – хорошую январскую грозу с молниями и громом.


А вчера поутру дождь пытался отыграться за сухой сентябрь. И страшно горели жёлтые фонари, самим своим утренним существованием сгущающие подступающую тьму, ещё дальше отодвигающие рассвет. Но не похолодало – мокрое тепло, хлюпающие кроссовки, череда запахов – вот булочная, а вот газетный киоск, хоть с закрытыми глазами иди – отвлекали от этих фонарных напоминаний – будет зима.


Только вдруг наступила взвешенная в воздухе лёгкость. Опять стало тепло – не лето, не жара, а невесомое осеннее тепло, когда подставляешь нос вылезшему из-за облака солнца, и в свитере на улице тепло плечам.


Тихая такая осень, только сухой лист за мной побежал по тротуару от автобусной остановки, но скорей шёпотом, негромко.


Но тополь заоконный уже лимонный, и в 8 утра под розовыми облаками сверкает, и за автобусным окном ухватываются сюжеты для небольших картин (бодливой корове бог рог не дал) – вот резная ворона пролетела над густыми каштановыми зарослями, за которыми не видно домов, в вороне целеустремлённость, непонятно, почему она по-русски – растяпа. Растяпа уж скорей сорока, рассевшаяся на фонаре, разинувшая рот.


Вот розы в чьём-то саду, вот опять столик и пустая кофейная чашка – почему меня так всегда задевают эти чашки на столиках – было и нету? Эффект присутствия?


Лёгкая чуть приплясывающая осень в шапке набекрень Розовые облака, растёкшиеся по небу лужицами сиропа. Пышные розы во дворах. Мелкий звонкий стук желудей и глухой – яблок.


И яблочный запах на полквартиры, и помидорный кипящий соус.


Но в 8 уже почти темно, и от лета отделяет целый прожитый месяц.


В субботу в числе прочих грибов, белых и не белых, мы нашли огромный не гнилой белый грибище. Дома выяснилось, что в шляпке его живут трое чёрных крепких жуков, из тех, что солидно ползают по дорожкам, а если летят, так плохо смотрят по сторонам и норовят попасть в лоб. Я отправила жуков по очереди через окно на улицу. Может быть, они найдут своё счастье на нашем газоне.


Завтра обещают грозу и 24 градуса. Деревья прислушиваются к фонарям, или ещё откуда-то знают про зиму, и отряхиваются под дождём, как шелудивые псы. Когда-то во Флориде я изумилась тёплому листопаду.


А кричащие по утрам над фонарями чайки перекидывают мостик в мою естественную пограничную среду обитания.


Рыжий мокрый юный кот умывается под кустом, поколения котов сменяются быстрей, чем людей, но коту вряд ли кажется, что время несётся вскачь, увеличивая скорость. Кот живёт в ежеминутности, или так нам кажется.


Нежная осень, как будто старое треснувшее зеркало в комнате, куда свет пробивается через щель в задёрнутых шторах.


В этом свете пляшут пылинки, а в зеркале невнятно отражаются углы мебели, чашки, и трещинки бегут паучьими лапами.


Перевели время на зимнее, вечером будем платить тьмой за утреннее солнце через липовую золотую крону, блики на черешневом стволе.


Ох, умей я рисовать, писала бы я портрет рыжей лохматой косящей глазом коровы, которая по ночам подцепляет на рога месяц, а луну – никогда, и не заморачивалась бы со смыслом.


Наше щенячество при нас – картинками в книжке, листай, гляди, пропускай.


Людей помню – в пейзажах. Разговоры – в пейзажах. Центр жизни, вечность – пейзаж – море, скрипящий песок, вода, вереск. тёплый камень, и по кругу, и без конца


Рим, ночной ледяной ломоть арбуза – из-под фонтанчика, падающего в каменную чашку, где он лежит рядом с половинкой кокосового ореха. Бретань – городок на берегу, едем вдоль моря, вдоль моря. Вершина зелёной горы, внизу красная черепица.


В раннем утреннем тёмном городе – островки тёплой манящей жизни – кафе. Открытые двери, железная стойка бара, за ней владелица перетирает молочно-белые чашки, единственный посетитель хрустит газетой, по французской странности обмакивает круассан в кофе.


Когда я прохожу мимо рынка у самого кампуса, уже светло – бегу на лекцию, не захожу – чёрный человек в белом переднике огромной метлой подметает между рядами. Рынок городской, зелёные кабачки и красные помидоры слишком уж ровны, слишком аккуратно лежат – отчуждённые от огорода, но успеваю увидеть большой алюминиевый бидон с вмятиной и разнокалиберные яйца – на одно темноватое пёрышко налипло. Всё-таки удивительно – нас так много – центров собственных вселенных – и в целом всё образуется – не так уж часто сталкиваются машины, и на тротуарах мы друг на друга не наступаем, и хлебом пахнет, и кофе.


Что ж – пора. В цветочном магазине среди хризантем, вереска, георгинов – мимоза – сияющая юная мимоза – значит, зацвела в лесах возле Ниццы. А у нас клумбу вскопали – у самой калитки – жирные комья лежат тихие и живые. Наверно, посадят самые зимние цветы – дрожащие анютины глазки.


Живи, радуйся зимним радостям – может быть, поспели рыжики в лесу – после дождей и холодноватого солнца, а в ноябре винный салон – побродить по рядам, попробовать вина у вислоусых продавцов-виноделов. Засияет фонарями хурма и зелёными блестящими листьями корсиканские мандарины, там и Рождество, и до весны останется – всего ничего.


А вчера не было ни одного гриба. Даже мухоморы стояли потрёпанные и печальные. Чёрт его знает, о чём грибы думают, как они решают, вылезать ли, пробивать ли холодную землю и мокрый мох. Но паслись у леса лошади, и на бесприютных полях возле кукурузной стерни сидели чайки и поодаль от них вырезанные из чёрной бумаги вороны.


Огромный фазан, не замеченный Катей, лениво перешёл нам дорогу – Катя успела к шапочному разбору, засунула нос в его следы.


Дождь начинался то и дело и то и дело проходил. Уютно шуршал в кронах и не успевал намочить плечи.


И вылезало солнце – ослепительное, почти счастливое.


А на ферме последние помидоры лежали, вдавив бока в мокрую глину, сияли тыквы, пахло яблоками, и продавали устрицы.


Бородатый улыбчивый устричный хозяин из-под Ла Рошели открыл полную морской воды свежайшую устрицу и протянул мне – попробовать. Острейший вкус моря ещё несколько минут оставался во рту. Я пожалела нашего устрицеоткрывателя – и ограничилась всего двумя дюжинами.


В сгущающихся сумерках, под серым печальным небом на крыше невысокого дома сидела ворона и что-то говорила, широко раскрывая клюв. Может быть, упрекала бога в том, что на дворе осень. Эта ворона потом привиделась мне в полусне, и я подумала, что, наверно, вороны – это богоборцы, может быть, революционеры. Во всяком случае, их не устраивает существующий порядок вещей, и они всегда готовы бросить ему вызов.


Эти решительные чёрноклювые птицы чаще всех разговаривают с небом – и на равных – не просят – требуют.


Смотришь на городских чаек, кричащих в тумане над крышами, а они тянут тенью – море, Бретань, городок Сен-Геноле.


Необъятный пляж в прозрачный серый день, дома, повернувшиеся грудью к ветру, окна с синими наличниками. Почти ничего не растёт, кто ж выдержит этот соляной ветреный напор.


Чёрные голые камни в море, резкие удары волн, брызги фонтаном, табличка на стене о том, что когда-то в 19-ом ещё позапрошлом веке тут утонула семья мэра – не ходите, дети, в Африку гулять. И огромные чайки в ряд – на крыше бетонного сарая консервной фабрики. Разинутые рты, взмахи мощных крыльев в воздухе. Тени чаек на песке, на траве – в Бретани, в Нормандии.


Закидываешь сеть на Париже, вытаскиваешь в Бретани.


Нет большой разницы между морем и горами – и там, и там – конец земли, вечность. Морская мокрая мне родней.


Дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.


Неделю бормочу – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки,– с первого осеннего ливня, под которым бежала, не забыв дома куртку, впервые учуяв запах брезента от гортекса, и высовывался нос с каплей на кончике.


Этот характерный шум – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.


Давней брезентовой у Щучки,– тогда торжественно называли Щучьим озером.


И лягушата на дороге – в первый раз я видела – столько сразу.


Великое весеннее странствие – «головастики спешат превратиться в лягушат» – и дальше по привычке спешат.


Мы с папой светили под ноги фонариком, чтоб не наступить. Мне было лет десять, и это был поход.


У Берестового озера в Ягодном, от тех времён фотография осталась – закопчёный котелок в ярко-зелёной траве, рядом огурец в пупырышках и помидор. Мы со слайда отпечатали и на стенку повесили.


А потом была палатка из парашютного шёлка, лёгкая – компанией вскладчину купили списанный парашют и пошили – палатки, штормовки. Она была красавица – сине-жёлтая, и штормовки такие же. Наши шил бегемот, я совсем не умею.


С ней ходили в горы, сверху её накрывали полиэтиленовой скатёркой. И дождь грохотал, и полиэтилен страшно хлопал на ветру.


Уезжая, мы её подарили.


Потом французские, туго натянутые, непромокаемые, непахучие – дождь барабанит почти как по крыше дома.


И вдруг от гортексового капюшона – к тому брезенту – такая слабая преграда между тобой и миром. А надо же, можно спрятаться, свернуться, отгородиться, стать почти невидимкой в мгновенной вечности – на полянке, там, где три поганки, или просто на улице по дороге к автобусу. Если только дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.


Хищные утренние фонари – сосущие бледно-жёлтые круги, свирепые вывески – мёртвые синие, красные, как разведённая кровь, фары, друг за другом с утробным урчаньем.


Разве сравнишь с тёмным тёплым лесом, где на кривой дорожке, где мы пробирались ощупью, сова мазнула крылом по ветровому стеклу. И светятся только светляки, да «в кустах игрушечные волки».


Я бежала по улице, как сегодня узнала, на чистый восток – солнце почти невыносимо било в глаза. Зелёные юные одуванчиковые листья лезут из земли, и огромные банановые за калиткой – не умер прошлой зимой наш банан в кампусе, только на холоду застыл, затаился, засох.


Не склёвана рябина – столько её, что не справиться дроздам.


И любой пруд красно-зелёно-жёлт, и под ногами шуршанье.


И такая тишина, неподвижность под этим эмалево-синим небесным куполом – кажется, встряхни тихонько, и посыплются листья, медленно планируя, как снег – на красные крыши домиков в завораживающих игрушках – городках в стеклянных полушариях.


Сегодня утром – пинг-понговый стол под каштанами, засыпанный сухими листьями, горка листьев вздрагивала от ветра, кошка растянулась на скамейке, острые красные крыши, по которым скачут солнечные блики, трутся о серые бетонные кубы.


Носом в книгу, почти проезжаешь остановку, в последнюю минуту – протираешь глаза на тротуаре у кафе – серый свет, запах кофе и хлеба, рыночники выкладывают разноцветную снедь, зелёные помидоры (успеют ли созреть?) в палисаднике, и откуда-то гу-гу – гу-гу – летняя гугутка – куда ей деться в тёплом октябре?


Знакомые лица картёжников за стеклом кафе.


Как в Риме двадцать лет назад – в моих любимых итальянских барах, в которых уютно, как в чьей-то кухне, и картёжники с наступлением темноты гонят по домам чьих-то не чужих им детей.


Как в том баре на уголке, куда убегал Синявский при удобном случае, чтоб пообщаться с местными мужичками на вроде бы незнакомом ему французском, а потом Марье цветочник уступил розовый куст за полцены, половина – для месьё...


Вчера утром брела в тёплом тумане, странное такое состояние – гулкая вата, голубое солнце за полупрозрачной сероватой кисеёй, пятнами цветы в палисадниках – розы, золотые шары, серую толстую кошку на заборе приняла за мягкую пушистую кофту.


Вспомнила рассказ Казакова «Осень в дубовых лесах». Как звенит жестяное ведро, с которым он к реке за водой идёт.


Страшно захотелось уехать куда-нибудь – тривиальное такое желание – без интернета – в Бургундию, например,– озёрная вода сладкая, купаться ещё вполне можно. Совы по ночам. Листья под ногами… Белых уймища – там островок есть, на который вплавь – несколько метров, и босиком грибы собирать, а обратно плыть, как Чапаев, высунув из воды руку с мешком.


И ярмарки винные по субботам…


А можно в Альпы. Лиственницы, наверно, уже жёлтые. Рыжики. И в озере в Анси тоже купаться можно…


Навечно зелёные помидоры,


Трухлявые облака,


Коричневый скрип – под ногами,


Запёкшееся шуршание – над головой,


Прививки от гриппа.


Переживание зимы – жевание зимы.


Коровой в деревянном сарае в запахе молока и сена и мокрых тёплых носов.


На нас набросился почти-ураган.


Вчера он ударил в Бретань.


И мне, в который уже раз до внутреннего мычанья захотелось оказаться там, на берегу, на тропе высоко над морем – с открытой, конечно, сдует, но ведь есть же участки в терновнике, в ежевичных зарослях.


Вот встать там, на краю, перед выходом на открытое место, ухватиться за куст, и в морду снизу полетят брызги, и дышать станет нечем, и фонтаны у скал – всё выше, выше и выше. И чайки-отвечайки, небось, кричат, и тени крыльев летят по лежащей траве.


А можно выйти на пляж, на песок, и под шипенье глядеть на бешеную пену.


Но я в Париже, у меня утренняя лекция только что кончилась.


Гудит ветер, хоть и нет у нас каминных труб. Трава несётся по лужайке, и тополя машут руками. На каменном полу в главном здании – двери открыты – скачут сухие листья платанов.


Я бегу через весь кампус, хочется оттолкнуться как следует и пролететь хоть несколько метров, чтоб потом приземлиться на траву.


Говорят, что в Триесте зимой вдоль улиц натягивают канаты,– иначе не удержаться на продутых ветром улицах.


И волны, наверно, накатываются на главную площадь, у которой одна сторона – море.


И кричит попугай в клетке в моём любимом ресторанчике.


Там я тоже согласилась бы зимовать.


Но «далеко, на севере – в Париже»...


Как-то раз лет 8 назад мы мирно гуляли по лесу Рамбуйе – tarzanissimo, bgmt, наша французская подруга Сильви, собака Нюша и я.


Шли по дорожке и вдруг где-то вдалеке на ней заметили трёх коров, идущих нам навстречу. Очень удивились. Не пасутся коровы прямо в лесу Рамбуйе, не ходят по дорожкам. Через некоторое время мы заметили одну небольшую странность – рога у коров огромные и ветвистые острые. Ещё через некоторое время произошла встреча – это были не коровы, а буйволы, такие, каких обычно видишь в зоопарке, где ты отделён от них решёткой. Мы с бегемотом шли чуть впереди,– буйволы подошли к нам вплотную, попыхтели, обнюхали нас, пошевелили носами, тяжко вздохнули и пошли дальше.


Пока происходило обнюхивание, мы стояли, не шевелясь. Сильви с tarzanissimo были с другой стороны дорожки, в двух шагах от нас, Нюшу tarzanissimo предусмотрительно взял на поводок. Когда буйволы подошли к ним, Сильви попыталась спрятаться за дерево, а tarzanissimo замахал в воздухе большой палкой. Буйволы вздохнули ещё тяжелее. Они явно огорчились и отправились своей дорогой. Мы тоже. tarzanissimo потом утверждал, что палкой он махал, испугавшись за Нюшу.


Через неделю после этой странной встречи мы опять приехали в лес Рамбуйе – и, о чудо, опять увидели наших знакомцев. Они паслись в большом загоне и, заметив нас, помчались к разделявшей нас загородке. На этот раз я не сплоховала, у меня было несколько яблок.


Всё стало совершенно ясно – буйволы пыхтели и нюхали, прося, чтобы их угостили, удивляясь, что ходят по лесу такие злые люди, у которых не допросишься хоть морковки какой!


Лес Рамбуйе – удивительное место. Во-первых, на опушке этого леса жил Мальчик-с-пальчик, так что, наверно, и владения маркиза Карабаса неподалёку.


Во-вторых, буйволы не в каждом лесу встречаются.


В-третьих, tarzanissimo кормил там кабанчика бананом. Погибла кабаниха, осталось трое сирот, люди их подкармливали. Обычно им, конечно, клали еду в траву, а tarzanissimo протянул банан – кабанчик подошёл и стал есть.


В-четвёртых, пару лет назад мы, проезжая через лес Рамбуйе, заметили дорожный знак, на котором был изображён выскакивающий на дорогу кенгуру. Мы, естественно, решили, что это шутка – ну, нарисовали кенгуру вместо оленя.


Оказалось – правда.


Когда-то кенгуру жили в загоне на радость прохожим людям, а потом сбежали и стали жить-поживать, детей рожать прямо в лесу на свободе.


А позавчера мы ездили к зверям в Туари в лёгкий летний день, и жёлтые листья декоративные, раскрашенные сияли на деревьях, и в траве у львов, у медведей росли подберёзовики, мухоморы – аляповатые, не хуже деревянных, с ленинградского рынка,– зонтики и шампиньоны. И улыбался зебрёнок, и слон хоботом простодушно ласкал слониху.


Сегодняшний чёрный вечер был нестрашным. Мягко качались тени платанов на светлых стенах домов. Фары были доброжелательны, особенно кругломордые маленькие машинки – даже улыбались.


Может быть, дело в том, что не холодно? Или в том, что я встретила шесть собак по дороге к остановке? Почти все знакомые. Мир казался обозримым, не слепая марионеточная тревожная миллионность города,– небольшая деревня, в которой, как говорил один мой знакомый швейцарец, в такой выросший – приезжаю домой и вижу, чьи дети играют на улице.


Кто там вечно плачет – озёра наполняет – Ниобея? Не хочу, не хочу, чтоб падало время куда-то в бездонное дно колодца, год сменялся другим, дырявились потери, бессмысленные цифры, уходящие в прошлое – пусть уж книжная вечность, где дилижансы соседствуют с автомобилями, расцветают каштановые свечки, сирень, падают кленовые листья, Джен Эйр в ледяной декабрьский тёмный день слышит издали стук копыт по мёрзлой земле, а Хемингуэй ходит в свитере на голое тело, потому что денег нет на рубашку.










НОЯБРЬ




Интересно, вспоминал ли Бродский, когда он писал «и от Цезаря далёко, и от вьюги»,– Эренбурга – «где не разыщешь слова «вьюга» ни в памяти, ни в словаре». Вряд ли осознанная перекличка.


А и то сказать – какая вьюга в Риме – вот в Ленинграде, там, где «чёрный буксир прокричит посредине реки», там где «безрадостную зимнюю зарю над родиной деревья поднимают» – там да.


А «розы плещут в декабре» в Подпарижье.


Листья скрежещут по асфальту, отчёркивают лето. Они стали падать неделю назад, в день, когда перешли на зимнее время. Вокруг сплошные déjà vu, и не знаешь, где курица, а где яйцо. И глядя на голые стволы и ветки, вспоминаешь развалины готики – рамы витражных роз, в которых светится небо.


Недавно за углом нашего дома квадрат перекопанной земли засадили мелкими красными невзрачными розами – прохожу мимо и откуда-то совсем с первобытного дна памяти всплывают пузыри – сощуришься – увидишь – шиповник на песке, розовые цветы и красные коробочки с семенами – какая-то прогулка возле дачи, которую тыщу лет назад снимали в Курорте,– бабушкина сестра Галя с косой вокруг головы, какие-то родственники – мешпуха – и мы – дети – идём-гуляем. Плоский до невозможности мелкий серый залив с рыбкой колюшкой в залитых водой ямах на песке – откуда эти лужи, если нет там никаких приливов. Из тогдашних взрослых никого не осталось, а мы, тогдашние дети, проживаем свою благополучную жизнь – бэбибумеры – первое поколение, обошедшееся без войн и лагерей. В старость не верим, вцепляемся когтями в ежеминутную вечность, бегаем за автобусами и точно знаем, что если перестать бумкать и как следует сосредоточиться – хорошего не жди – вот и бумкаем дальше, посвистывая в свистульки из акациевых стручков!


В осеннем лесу, где вглядываешься в пёстрые листья в поисках грибной шляпки, где сходишь с дорожки и бродишь сомнамбулическими кругами, легко отрываешься от направленного течения времени, оказываешься в невесомости, и только резкий к вечеру свет на стволах, а за ним предчувствие сумерек указывают на то, что этот день всё-таки уйдёт, ускользнёт между пальцев. Основной смысл грибов – в этой отрешённости вглядыванья, в пляске листьев перед глазами, и за эту подвешенность, за эту нейтральную полосу, вклинившуюся в плотно упакованную жизнь, можно потерпеть последующую чистку, кастрюли и сковородки, плюющиеся грибной пеной.


А когда наваливается заоконная тьма, комната защищает от неё отражениями книжных полок и торшера в стёклах.


Жизнь старой собаки – зарыться носом в пахучие листья, достать из-под них славную вкусную палочку, погрызть с хрустом. Иногда и корочка найдётся,– например, на берегу пруда, несъеденная уткой.


Нос приятно засовывать в человечьи колени, тереть его так, чтоб запах на штанах остался, чтоб все прохожие собаки твёрдо знали, не просто себе джинсы – собачьи джинсы. А вот подпрыгнуть, чтоб передние лапы на человечью талию поставить и немного потанцевать,– не выходит,– хочется, а никак.


Кошка трётся серой башкой о чёрный нос. Можно проявить к ней благосклонность – вылизать её изогнувшуюся спину.


Медленным шагом кружок по лесу – в каштановые коробочки нос не совать – колюче. А там, где тропинка идёт по краю склона, остановиться поглядеть на деревья на той стороне оврага, потом послушать сорочью сварливую болтовню. Приятно встречать собак, особенно маленьких собачек,– обнюхать, если нетрусливая попалась, хвостом махнуть приветственно – и дальше по знакомой тропинке, мимо дружественных деревьев. Потом домой – лежать, думать, за человечьим ужином поклянчить яблочко.


Если б ещё не расползались лапы, когда нужно подняться на скользком полу.


Старая собака – это как старый ребёнок...


Еще снилось мне тревожное. Какой-то загородный тесный дом. Кажется, зима. Тёплые носки и свитера я засовывала комком в шкаф, и не закрывалась дверца . Потом я повела Катю на совершенно тёмную улицу, по которой бегали синие блики, даже не блики,– две параллельный световые полосы. Я не взяла Катю на поводок, и она помчалась – так, как бегала только щенком. Машин не было, но я так боялась, что они появятся. Я неслась за Катей, а она за этими тёмно-лиловыми полосами. И я поняла, что она бегает за полосами от фар на потолке. И тут же во сне усмехнулась – ну, не паук же Катя, чтоб по потолку ходить. Я отловила её на холодной мокрой улице, увела домой, очень довольная, что Васька не знает про гонку.


Тут я и проснулась от васькиного добудильного тяфканья в ухо: тихий такой гав.


Вспомнила, как в детстве Катя как-то гуляла с папой и до полусмерти испугалась петарды, и выскочила из лесу, перебежала улицу,– папа поймал её уже на противоположной стороне. Передёрнулась, опять ощутив, как он испугался.


Эти полосы на потолке – но они ведь жёлтые, а не синие – в них сосредотачивается зимняя тревога. Они ползут исподтишка в самое печальное зимнее время – в пять, или там в шесть вечера, если днём в викенд дома, если вздумаешь поваляться и заснёшь когда светло, а проснёшься в сумерках. А Катя во сне была щенком, и она ловила эти глупые полосы, и всё хорошо кончилось.


И на улице тепло, и горы платановых листьев, сорванные воскресным ветром, пружинят и скользят под ногами, и запах осени от них нестрашный – вкусный с памятью о костре, о дыме. И толстая сорока аппетитно ест рябину, и глядят страшными глазами игрушечные волки – «придёт серенький волчок и ухватит за бочок»...


Утром, в полусне, когда спотыкаясь о понатыканные стулья, пытаешься, по дороге ничего не опрокинув, заползти в заготовленные с вечера джинсы, я услышала чаек через толстое двойное оконное стекло. Кричат морские громадные чайки, те, что любят сидеть на крыше серого бетонного склада в порту бретонского городка Сен-Геноле, и чайки поменьше, чьи тени проносятся над вереском, над осокой, а море далеко внизу, они тоже кричат. Маленькие чайки – помойные птицы, едят хлеб и рыбу и чёрте что едят – они носятся над Сеной, сидят на воде на нашем пруду, они не очень громкие, эти чайки. И чего им чиркать небо над газоном, над жёлто-зелёным растрёпанным тополем, над голым кустом сирени и жёлтой берёзой. И кричать – чего?


Они не гнались за едой, они просто играли в пятнашки и сообщали миру – мы тут – мы есть, так что мир в квартирах за закрытыми окнами не мог отмахнуться от их существования.


Кошка Гриша сидела на стуле и пялилась в окно круглыми зелёными глазами.


И я, проснувшись, стояла и глядела на неотжатое серое небо, которое они со свистом взрезали. И даже сороки не ссорились, не вмешивались, степенно сидели на деревьях – на тополе, на берёзе – уважительно помалкивали.


Как легко нарезается мир на кадры, только вот собрать воедино и придать смысл – тут-то и начинается кино.


На закрытых утром зелёными крышками букинистических лотках тополиные листья лежат, просвеченные насквозь, цвета лимонных долек, тех, что конфеты. И если захватить в объектив эти листья на переднем плане, то по сравнению с ними шпиль Нотр Дам в небе покажется худеньким и незначительным. Со знакомого кафешного тента на rue des Écoles свешиваются две гигантские виноградные кисти воздушных шариков – одна зелёная, другая лиловая – только взглянув на них, я вспомнила, что как раз прибыло beaujolais nouveau – вот ведь когда-то радовалась винному празднику, когда всюду, где только можно угощают этим молодым вином,– из бочек, из бутылок – увы, став привередой, разлюбила – вино-то, как правило, совсем поганенькое – это молодое божоле.


У выхода из метро в Вильжюифе, возле кампуса, на затоптанной автобусами площадке сбоку от здоровенной замашиненной улицы на кривой табличке с каким-то указателем сидела ворона – сидела и смотрела то поверх голов в даль – мимо торопливо шаркала утренняя толпа из метро, то, наклонив воронью голову, под ноги, на тротуар. Там чёрный человек в шерстяной шапочке жарил на углях кукурузу.


А напротив калитки в кампус в садике я уже не в первый раз приняла непонятные рыжие плоды на дереве (не привычная сияющая фонарями хурма, что-то другое) за пластиковые ёлочные украшения...


Сегодня утром я вышла под мелкий тёплый дождик, на автобусной остановке, глядя на людей под навесом, поколебалась – и пошла дальше, в лес – очень неохота стало залезать в железную коробку.


Время теперь зимнее, и утром совсем светло. В равномерном отсутствии неба светились липы, дрожал повисший на паутине лист, укрытая земля чудилась тёплой. И неспешно лениво падали листья – бесшумно скользящими лодками. Ручей, текущий через поляну сбоку от дорожки, всегда относит куда-то в деревенскую жизнь, к какой-нибудь английской изгороди, читанной в Джен Эйр,– почему,– бог весть.


И тянется этот сонный тихий дождливый день, освещённый липами да берёзами, и таращится из-за забора перемешавшая осень с весной расцветшая глициния.


Вот ведь – живёшь – и декорации постепенно выступают на авансцену, превращаются в суть – и за садовыми решётками, за окнами – чья-то чужая неведомая жизнь, которую ты волен придумывать, как хочешь. И не только ты…


Ехала сегодня утром в автобусе через лес – через уходящий ноябрь, этой осенью лёгкий, нестрашный.


В голове крутился вчерашний незаконченный спор с Альбиром – о прозе – в котором я нападала, а он не соглашался. Пыталась, глядя на деревья, сформулировать, чего я от прозы хочу.


Год с лишним назад открыла Каверина, собственно, открыла, чтоб перечитать любимые чужие письма – «перед зеркалом» – где почти никакой каверинской заслуги нет, но в том же томе был ещё один роман – ужасный, как романы Дудинцева.


Бывает проза – читаешь и завидуешь – вот бы так!


Я завидую Трифонову – сирень лежит на заборе, а потом и забора нет – магазин «мясо» и парикмахерская. Профессор Ганчук, уничтоженный на собрании, в забегаловке, стоя, жадно ест пирожное. Дачный посёлок у троллейбусного круга... Завидую раннему Битову, такому самодовольному, глупому и противному сейчас – а когда-то – «хорошая работа – шкафы таскать», потасканная девчонка, кино днём, новогоднее – сжимающее памятью, снежным утром первого января... Завидую автору одной книги – Балтеру – бежит по платформе придурковатая партийная мама, которую мальчик никогда больше не увидит – даже мёртвой. Немножко Казакову – осень в дубовых лесах, скользкая тропинка к реке, воду из котелка трудно не расплескать... Но всё же Казакову «почти», не всегда – мешают тривиальные рассуждения за кадром...


Бывает любимая восхитительная проза, которой не завидуешь – ну, Абраму Терцу, к примеру – леший – леший и есть, чего ему завидовать...


Мелькают обрывки чужих жизней, пляшут клочки рваных писем в пыльном луче света.


Кажется, ничья смерть не вызвала столько откликов. И только глянув в википедию, я поняла, что Борис пережил Аркадия на 21 год...


«...не календарный – Настоящий Двадцатый Век». А двадцать первый?


«Когда погребают эпоху...»


Жизненный опыт у нас у всех очень разный, очень разные страны, где мы живём, они на нас влияют, формируют.


Да, язык нас связывает...


И вот оказывается, что есть люди, которые значили для очень многих из нас. Стругацкие из них.


В том советском детстве-юности – их книжки, среди всякого разного другого, легли кирпичиками в представления о мире, о хорошем и плохом – и похоже, что на симпатии к тому, что они писали, пересекается очень много народу.


Я, кстати, любила у них не так уж много книг. И, наверно, даже не так уж сильно любила. Но они – часть моего мира. Когда-то любила «Трудно быть богом» – а перечитывать не захотелось – почему? – простовато показалось? Очень люблю «Пикник на обочине», больше всего. Люблю «Обитаемый остров». Лесную часть улитки не то, чтоб любила, но деревня Дубна на Ладожском озере, где мы месяц жили после моего 9-го класса, настолько точно там описана, что не прибавишь и не убавишь...


И куда ж мы без «Понедельника», где радостные шестидесятые, когда мир был юн, и казалось, что завтра будет таким же прекрасным, как сегодня, только ещё лучше.


А вот «Лебедей» я невзлюбила , когда читала в «Самиздате» в начале 70-х. С тех пор не перечитывала. И умные благородные пришельцы, уводящие детей от глупых мещан, мне решительно не понравились. Кстати, логики никакой в той моей несимпатии нету – именно эти мысли ведь и приходят в голову, глядя на социальное дно,– отнять бы детей во младенчестве...


С удовольствием когда-то прочла «Малыша»,– как и «Пикник» очень лемовская вещь. А ещё «За миллиард лет до конца света» было страшно интересно читать когда-то в журнале «Знание-сила». Только обидно, что не справились они с сюжетом – опять же очень лемовским.


«Град обречённый» бросила в самом начале – было одновременно скучно и неприятно.


И до сих пор не прочла переписку Аркадия с Борисом, хоть и знаю, что нужно.


Вот такая инвентаризация. Никакой роли она не играет.


Стругацкие – часть уходящего мира, с которым я чувствую связь более кровную, чем с сегодняшним... У того мира были священные коровы – свобода и созидательная деятельность – наука, культура,– ради них стоило рисковать, а без них жизнь теряла стержень. И из книжек того времени эти коровы нам до сих пор мычат.


Живёт-живёт человек и враз умрёт, поколения сменяются – нет Лема, Воннегута, Сэлинджера, Стругацких... Для меня они – старшие, родительское поколение, вечные сорокалетние... Сколько их ещё осталось?


Ужасно не хочется отдавать свой мир. Никому никогда не хотелось.


«Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит,

Крапиве, чертополоху

Украсить её предстоит».


У Данелия в воспоминаниях я прочитала, что не виденный мною фильм «Я шагаю по Москве» начался с того, что Шпаликов как-то зашёл к нему и сказал, что придумал классный сценарий:


«Дождь, посреди улицы идёт девушка босиком, туфли в руках. Появляется парень на велосипеде, медленно едет за девушкой. Парень держит над девушкой зонтик, она уворачивается, а он всё едет за ней и улыбается...»


А в 21-ом веке у людей появилось время (при желании можно быт свести к минимуму), и распространился интернет. Тут же выяснилось, что фиксировать происходящее – неистребимая потребность человека.


Причём «писательство» демократизировалось вместе с обществом.


Лес – фонарём освещает тёмное время, в которое мы тихо вплыли.


Тихо, сыро, день хочется выжать, так он сочится плохо отжатым бельём. День под сурдинку, через кисею. Дождь почти неслышный, и теперь уже под ногами листья-листья-листья – сколько ж их было на деревьях, теперь зябких полуголых, и через серую мокрую кисею светятся вдруг витражами клёны или вишни – на них цепляются за ветки жёлтые, розовые прозрачные листья. И каштаны ржавые – какие-то листья выдержат, дождутся весны, став жёсткой обёрточной бумагой. И свет с шуршащей дорожки поднимается вверх.


И вдруг смотришь на рыжую каштановую стену, пустую ржавую аллею, на капли на кончиках веток, на ворону посреди изумрудной поляны – будто стёрли тебя резинкой – и кричишь – ау – капли шуршат.


«...Темнота успевает сгуститься,

лампы листьев догорают над кучками пепла,

а потом – зима, где ты – восклицательный знак на белой странице…».

– у Дерека Уолкота в изложении tarzanissimo.


Вдруг после недели то ли дождя, то ли тумана, разодрав в клочья серое покрывало, выскочило солнце – пейзаж после битвы – ослепительный золотой лист в чёрном ломком переплетении веток. Глаз не оторвать от этого сверкающего листа, уводящего в зимнюю Сицилию, где в зелёных блестящих толстых листьях горят фонари-апельсины, и тяжёлые от апельсинов ветки ломятся из-за забора на платформу маленькой станции, и апельсиновые деревья окружают огромный крошащийся под ощутимым весом прошедшего времени амфитеатр Таормины, а по вечерам, когда холодает, когда с маленьких площадей уходят толпящиеся там целый день важные мужики, среди апельсинов загораются рождественские фонарики – зимней ледяной декабрьской южной ночью – фонарики из тёмной листвы светят на апельсины-фонари. И всё впереди, только хвост позади.


Как давно все было…


Самолёт Ленинград-Берлин был полон. И не было в нём ни иностранцев, ни командировочных. Кажется, когда сообщили зачем-то по радио, что мы пересекли советскую границу, люди зааплодировали.


Почему берлинские рейсы считались плохими, мы поняли, приземлившись. Нас заперли в не слишком большом зале на 5 часов. Помню смутно полное оцепенение, пережёвываешь в голове аэропортовское, пытаясь осознать невозможное – пропасть между собой и собственной жизнью, оставшейся там.


Вечером – Вена. В темноте. Небывалый мир – стеклянный аквариум аэропорта, сверкающие вывески, нарядные упаковки, самооткрывающиеся двери, и жуткая робость – ничегошеньки ты тут не понимаешь, да ещё и без немецкого.


Нас встретили представители Сохнута (еврейского агентства, ведающего отправкой евреев в Израиль),– девочка и мальчик – очевидным образом люди из России и не слишком приветливые. Они отобрали сигареты, сообщив, что ввоз их в Австрию незаконен, и пообещав вернуть их перед выездом из Вены – не вернули – естественное подозрение, что сигареты они продали сами. Потом велели тем, кто собирается в Израиль, сделать шаг вперёд. Я не помню – то ли в нашем полном под завязку самолёте в Израиль собиралась одна семья, то ли вовсе никто. Сохнутовцы остались недовольны. Надо сказать, что для меня с самого начала было загадкой, зачем Израилю хотелось заполучить людей, не желавших туда ехать. А ведь некоторых загоняли – хитростью и угрозами, хотя, конечно, немногих. Может быть, у сохнутовцев были какие-нибудь премии за головы поехавших в Израиль? Так или иначе, нам объяснили, что для того, чтоб встать на довольствие в Хиасе (еврейском агентстве, помогавшем уехать не в Израиль), нужно придти туда с открепительным талоном от Сохнута. Так что первое, что все должны были сделать наутро,– посетить Сохнут и получить этот открепительный талон.


Нас посадили в автобус и повезли в пансион мадам Беттины – из памяток отъезжающим все знали, что есть такой пансион, куда эмигрантов в Вене селят в ожидании отправки в Рим.


Помню тьму за окном автобуса, мост через маленькую речку (неужели Дунай? Нет, конечно, канал какой-то). Потом большая комната, в которой много народу. Сидят на чемоданах. Кстати, наши чемоданы с нами не приехали, самолёт в Вену из Берлина был меньше, чем в Берлин из Ленинграда, и чемоданов не взял. Но в этой комнате с нами и совсем другие люди,– приехавшие на поезде из Одессы, их чемоданы при них. Какой-то старик с совсем пустым лицом слегка покачивается, сжавшись на своём стареньком бауле, и в голову сразу лезут описания эвакуации.


Шушуканье – с ленинградцами обращаются лучше, чем с одесситами, потому что помощниками тут ленинградцы. Все благотворительные организации брали помощников из эмигрантов, которым за работу немного приплачивали к пособию. И в Вене были такие помощники, и в Риме,– из людей, ждавших отправки.


Стоим в очереди. Какой-то деловитый молодой человек, который уже в Вене явно освоился, некоторое время тут, у каждой семьи спрашивает, откуда они, и распределяет по дешёвым гостиницам, которые Хиас снимал для прибывших из городов и весей всей земли одной шестой. Самым плохим почему-то считается остаться у Беттины,– услышав, что мы из Ленинграда, нас отправляют в гостиницу «Моцарт». Увозят. У всех с собой кипятильники – тоже в памятке сказано, что вещь необходимая. И запрещённые к употреблению в номерах плитки при нас.


Наутро отправляемся в Сохнут. Длинный коридор, очередь. Впускают. Молодые люди с хамскими мордами демонстративно разговаривают между собой на плохом иврите, даже нам слышно, что язык у них хреновый. Врут, не краснея. Грозят. Сообщают, что в Америке всё плохо, молодой женщине ярко еврейской внешности с двумя детьми говорят, что детям в Америке будет плохо, что у них слишком еврейская внешность, что они не смогут там учиться музыке, ещё какую-то чушь. Она соглашается ехать в Израиль, растеряна, чуть не плачет, из Сохнута её увезли в замок Шенау, где народ ждёт отправки в Израиль – без права выхода в город.


С нами разговаривают с полной презрительностью, напоследок, выдавая желанный талон, плюют в морду – «а родители ваши никогда не уедут, мы об этом позаботимся».


Выходим оттуда с ощущением освобождения. Идём в Хиас. Там вежливо и мирно. Через 8 лет я попала в Вену во второй раз – мы с подругой встречали там нашего друга – отказника, уехавшего одним из первых при Горбачёве. Мы были в идеальных блатных условиях, нас бесплатно поселили в той же гостинице, что вновь прибывших эмигрантов, потом отправили среди них в Рим на поезде без билета. И в Вене начальник венского Хиаса сводил нас в ресторан в зелёном саду, где между деревьев висели разноцветные лампочки – тогдашний начальник Хиаса, голубой, был приятелем фиктивного мужа моей подруги. Забавно было на другом витке войти в ту, да не в ту реку...


Все люди, у которых в советском паспорте в пятом пункте стояло «еврей», вставали на довольствие в Хиасе, русских передавали толстовскому фонду, или католикам из Каритаса. Если вдруг попадались религиозные евреи, они тоже часто не оставались в Хиасе, а шли в какую-то религиозную благотворительную организацию, забыла, как она называлась. Работали все эти организации очень слаженно. Скажем, всем давали одни и те же деньги на месяц. Цифр не помню. Выжить на эти деньги было можно, но, естественно, считать надо было каждую копейку. Впрочем, несмотря на крайнюю ограниченность в деньгах, люди всё же ходили в музеи (которые тогда были сильно дешевле) и чуть-чуть ездили. Но об этом потом.


Что я помню про Вену, в которой, мне кажется, мы пробыли 5 дней? Вечером – ощущение праздника. Из ленинградского снежного ледяного марта – в чистые сухие улицы, по которым люди после работы бредут беспечно, невнятно улыбаются, покупают воздушные шарики и цветы. На рынке клубника. Детовладельцы не удерживались все – просто не могли не насладиться тем, что их дети в марте едят клубнику. И почти все в письмах домой про эту клубнику зимой рассказывали, вызывая, как потом выяснилось, упрёки в бестактности. Клубника, конечно же, была невкусная, сейчас и в голову не может придти покупать в марте картофельные испанские красные ягоды...


В 9 вечера город пустеет. Я не полюбила Вену, я рвалась в Рим.


И два музея – в одном мой тогда любимый Климт. Сейчас я его почти разлюбила, он кажется мне чрезмерно декоративным, а тогда я стояла перед картиной «Поцелуй» и балдела – такой она была чувственной и живой. До Вены я знала Климта по репродукциям, мы тогда активно покупали репродукции на слайдах, не знаю уж, кто и как их производил, но раздобыть можно было, и несравнимо дешевле альбомов – у нас были Климт, Сутин...


И другой музей – помню, как стою в полутьме перед Брейгелем – каток, красные шарфы...


«Старожилы» передавали вновь прибывшим важные знания – как не платить в метро – элементарно – купить билетик и не компостировать его – придёт контролёр,– сделать вид, что ничего не понимаешь и не знаешь, что билет надо пробить перед входом. Мы ходили пешком.


И ещё можно было звонить, привязав монетку к ниточке, как-то хитро опуская её в автомат. Впрочем, кому в Вене было звонить, звонки – это звонки в Ленинград, звонки в свою жизнь. В Рим мы уезжали ночным поездом, в пломбированных вагонах,– как вождь мирового пролетариата.


В поезде «Вена-Рим» мы, едущие в Италию без виз эмигранты, заняли несколько вагонов. Это были старого образца вагоны, где в сидячих купе друг против друга располагались кожаные сиденья, каждое на троих. Сейчас таких вагонов, кажется, и нет больше. Сиденья слегка раздвигались, смыкаясь друг с другом, и получался сплошной кожаный диван, где можно было спать вповалку. Ранним утром я проснулась – поезд стоял в Венеции – в темноте над платформой на синем прямоугольнике белыми буквами – Venezia. С тех пор у меня сердце сжимается от итальянских названий станций – белым по синему. И Италия иногда щемяще вспоминается – названием станции и капучино на вокзале.


До Рима нас не довезли – поезд остановился в чистом поле – и нас выгрузили под охраной автоматчиков – от кого охраняли? Такая была процедура. Рассадили по автобусам и повезли в Ладисполь. Каким образом Ладисполь – курортный городишко под Римом – стал центром русской эмиграции, я не знаю. Когда-то была Остия, потом Ладисполь. Там у многих римлян дачи, и это меня до сих пор удивляет – одно из крайне немногих виденных мной в Италии некрасивых мест. Городок без выражения, пляж с чёрным вулканическим песком. Зимой там было пусто, и, наверно, владельцы пляжных квартир были рады возможности хоть кому-то их сдать. В Остии, впрочем, тоже жили эмигранты – разделение «по происхождению» продолжалось – считалось, что в Остии живут одесситы, а в Ладисполе ленинградцы. В 1979 нас было в Риме одновременно 8000, и эти два города – Одесса и Ленинград – были представлены лучше других. На самом деле, в Ладисполе одесситы тоже жили, уж не знаю, как было с ленинградцами в Остии.


И привозили в Ладисполь всех – Хиас устраивал там первый приём – нас записывали на довольствие, а уже потом за деньгами ежемесячно и по прочим надобностям надо было ездить в на улицу Regina Margherita в Рим. В каком-то из многочисленных читанных в Ленинграде эмигрантских писем кто-то рассказывал о том, как повстречал в баре в Риме свою бывшую жену. История казалась невероятной. Но в здании, где на втором, кажется, этаже располагался Хиас, внизу был бар – итальянский бар, где, в основном, пьют кофе...


Потом приезжая в Рим, я много раз гуляла по этой улице, а три года назад мы рядом с ней на неделю сняли квартиру. Но я не отправилась на поиски здания, где был Хиас – не нашла бы – боюсь, что из всех мест, где я жила, с уверенностью нашла бы только первую квартиру – ту, где прожила до 18-ти с половиной – на Шестой линии у Малого, во втором дворе-колодце.


Привезли нас в гостиницу. Смутно помню стеклянную веранду, булку с маслом, апельсины в вазе на столе на фоне серого мартовского дня за окном, когда вдруг неожиданно вылезает и слепит солнце – прямо в глаза.


Неделю за нас платил Хиас – за гостиницу с обедом, завтраком и ужином, и за это время надо было найти квартиру и переехать. Естественно, денег не было на то, чтоб снять целую квартиру, надо было как-то кооперироваться. Мы поселились вместе с московским спортивным журналистом, уехавшим с родителями, потом он, кажется, редактировал в Америке «Новую газету», если, конечно, за давностью лет, я не перепутала чего-нибудь.


Одновременно с нами в Ладисполе оказалось несколько наших отдалённых ленинградских знакомых, приехавших до нас. У нас были адреса, и мы сразу отправились их искать. Шли по улице, увидели высунувшуюся из окна старуху в платке – в лучших традициях неореалистических фильмов – Бегемот, всегда легко обращающийся с иностранными языками, составил в голове вопрос, начинающийся с dove – старуха выпростала из платка большое седоволосое ухо и недовольно и громко сказала: «Чаво?"


8000 человек – это очень много, и огромная их часть сгрудилась в маленьком городке, обменивалась новостями на площади у фонтана. Эмиграция – социальная школа. Жили мы в Ленинграде в своём кругу, еле замечая чужих – соседей по коммуналкам, по трамваю, и вдруг оказались среди этих вот чужих – на общих основаниях, на попечении благотворительных организаций, когда вдруг в этом незнакомом мире и без собственных средств к существованию люди оказывались детьми, и даже хулиганить начинали по-детски.


Мы-то думали, что уезжают инженеры, врачи, научники, а тут оказалось, что и автомеханики, и директора овощебаз, за которыми ОБХСС гналось, и приёмщики пустых бутылок. И была страшная психологическая теснота – волей-неволей люди начинали общаться с теми, с кем в обычной ситуации и не познакомились бы. Такая вот психологическая теснота, неуверенность в завтрашнем дне, зависимость выплескивали на поверхность не лучшие человеческие свойства. На путях под платформой валялись окурки «Беломора» – ковром, русские злобно ругали опаздывающие поезда, итальянцы невозмутимо ждали, не поводя ушами. На магазинной стенке появилась надпись «ни варавать». По утрам русские ехали на огромный базар в Трастевере, который тогда называли «Italiano» – продавать, в основном, фотоаппараты, «Зениты», например, и ещё почему-то балетные тапочки и детские игрушки. Самые бойкие громко кричали «regali per bambini» и махали в воздухе какими-нибудь матрёшками. Балетные тапочки были тогда ходким товаром, и мы тоже попросили прислать нам хоть парочку. Ничего-то на продажу мы с собой не привезли. Пару тапочек родители как-то передали, и мы продали её на этом самом рынке, только вот не помню, что мы сделали с деньгами – может быть, пиццу съели. На базар нужно было ехать рано, на утренних поездах, на которых итальянцы из Ладисполя ездили в Рим на работу. Русские забирались в вагоны и зажимали двери, чтоб больше никто не мог войти. Тогда всё это раздражало безмерно, и люди эти вызывали ярость и брезгливость,– сейчас, став сильно терпимей, да и просто умней – понимаю, что ничего, кроме жалости, они не заслуживали,– несчастные, вдруг ставшие детьми в этой новой жизни. Они верили любым слухам – тому, что в Италии нет скорой помощи и тому, что запрещены аборты. Они говорили, что в Риме грязней, чем на Крещатике. Они хотели, чтоб их называли «господами», испытывая омерзение к слову «товарищ». А я, наглая снобка, обращалась к ним: «уважаемые лица без гражданства».


Одесситы давали бесконечные советы, ленинградцы чванились, и не знаю, что было противней. Однажды в Риме на вокзале, стоя на площадке готовящегося к отходу поезда, я не ответила на вопли тётки, которая шла по платформе и орала в воздух: «Этот поезд в Ладисполь?». Я лопалась от стыда и злости – и молчала. Сейчас должно бы быть стыдно, но смешно.

Загрузка...