Сенатор Оссорио, Клаудиа (Буэнос-Айрес, сорок седьмой)

— И вы не знаете, кто ваш друг? — снова спросил Оссорио, отодвигая от себя чашку (Клаудиа, как и просил Штирлиц, вышла из квартиры первой, попросила сенатора назначить встречу в кафе: «Я вас там буду ждать минут через двадцать»; увиделись в «Тортони»). — Не знаете, кто он? Зачем родился на свет? Что любит? Что ненавидит?

— Он ненавидит тупость. Цинизм… Трусость… А я его просто люблю… Не знаю, за что… За все… Этого достаточно, наверное, — ответила Клаудиа. — Человек, который смог сотворить себе кумира, самый счастливый человек на земле.

— А если кумир пал? Разбился вдребезги?

Клаудиа покачала головой:

— Такого не может быть… Нет, может, конечно, но, значит, вы не любили.

— Сколько лет вы его знаете?

— Десять.

— Все эти годы были вместе?

— Нет… Что бы я вам ни объясняла, вам не понять меня, сенатор… Даже женщина меня бы не смогла понять, а ведь у мужчин совершенно иной образ мышления… О чувствах уж не говорю…

— Почему он так интересуется известной нацистской проблемой?

— Я же говорю: ему отвратительна тупость, слепота, муштра… Его живопись… Он рисовал, когда жил у меня, в Испании… Такие цвета, которые он мог создавать, я не видала больше ни у кого…

— Он был республиканцем?

Клаудиа ответила не сразу:

— Кем бы он ни был, он всегда был честным… Можете спросить о нем у Антонио, друга дона Эрнесто…

— Как?! Он знает его?!

— Да.

— С этого бы и начинали! Друг сеньора Хемингуэя — мой друг!

— Знаете, я солгала вам, когда произнесла его имя… Я за него постоянно боюсь… Его зовут не Массимо, он не итальянец… Макс, его зовут Макс Брунн…

— Немец? — насторожился Оссорио. — Он немец?

— Он Брунн, — ответила Клаудиа. — Он просил описать вам его внешность, он допускает, что его именем вам может представиться другой человек… Вы слушаете меня?

— Да, да, конечно… Меня удивило, что он немец…

— Сначала я опишу вам его, ладно?

— Еще кофе?

— Нет, спасибо… Он очень волновался за вас… Он говорил, что все попытки, которые предпринимались, чтобы получить ваши материалы, были только подступом… Главное — впереди. Вас намерены скомпрометировать… А он очень верит в человеческие глаза, мой… друг… Когда вы посмотрите на него, вы поймете, что я пришла не как влюбленная дура… Я реальный человек, сенатор, реальный, хоть и женщина…

— В чем вы видите свой реализм? — сухо поинтересовался Оссорио. — В чем его разница с романтизмом, например? С натурализмом?

— Не знаю, — Клаудиа заставила себя улыбнуться, потому что внезапно ощутила стену недоверия между собой и собеседником, хотя он поначалу любезно согласился встретиться с нею, пообещав по мере сил оторваться от слежки («Да, конечно, я знаю, что за каждым моим шагом следят, но я уйду от них»); однако сейчас, когда они устроились напротив друг друга в уютном «Тортони», где в это время никого, кроме них, не было, Оссорио вновь стал таким, каким был дома, в проеме двери, в первое мгновение их встречи.

— А если подумать? — по-прежнему сухо спросил он.

— Наверное, реализм — это когда я утверждаю, что перед нами стоят две пустые чашки, на улице довольно прохладно и вы не верите ни одному моему слову.

— Пустые чашки — мнение индивидуума, что есть венец натурализма, — возразил Оссорио. — Это же проецируется на ваше отношение к погоде, которая совершенно очевидна… Что же касается того, верю ли я вам… Суть реализма в том, чтобы взрывать тайну, отказываться от догматов веры, а вот романтизм, да и натурализм тоже тщатся сохранить прекрасную тайну, для этого холят в человеке веру…

— Мне уйти? — спросила Клаудиа. — Вы очень жестки, сенатор. Вы боитесь приблизиться к человеку, это очень плохо, вы так не выдержите, нельзя жить в себе…

— Что можете предложить? — спросил Оссорио, вздохнув. — Верить каждому, кто приблизился к тебе? То есть стать дураком? Доверчивым дураком, который тянется к тому, кто говорит угодное?

— Мне уйти? — повторила Клаудиа.

— Да, пожалуй.

— Зачем же вы согласились на встречу со мной?

Оссорио откинулся на спинку кресла и честно признался:

— Я испугался имени вашего многознающего друга, сеньора.

— Меня зовут Клаудиа, я испанка, а не немка, хотите посмотреть паспорт?

— Был бы весьма обязан.

Женщина достала из дорожной сумки серый паспорт и протянула его Оссорио; он пожал плечами:

— У вас на родине, действительно, большие перемены. Женщине, которая не любит нацистов, разрешают летать за границу.

— Я никогда не была с друзьями сеньора американского писателя, не воевала против Франко, как этот янки…

— Кого вы имеете в виду? — лицо Оссорио было по-прежнему холодным, непроницаемым. — Какого янки? Какого американского писателя?

— Ну… Этого… У которого работает Сааведра…

Оссорио усмехнулся:

— Вы что, не читали книг Хемингуэя? Или у вас плохая память?

— А вы что, не знаете, что он запрещен в Испании?

— Догадываюсь… Странно, что такая мощная нация позволяет маленькому генералиссимусу запрещать великое слово…

Клаудиа отодвинула от себя чашку еще дальше и холодно отчеканила:

— А вот я, посидев с вами, не удивляюсь, отчего аргентинская нация, далеко не последняя на свете, так легко отдала власть другу нашего подонка Франко. Все горазды говорить о прошлом, кто б подумал про будущее?! До свидания, сенатор! Очень жаль, что вы не захотели выслушать меня… Я была готова описать вам моего друга… Теперь мне расхотелось делать это.

Поднявшись, она взяла со стула свою сумку и, не прощаясь, пошла к двери.

— Погодите, — остановил ее Оссорио. — Погодите. Сядьте. Речь в конечном счете идет не просто о моем добром имени, но и о жизни семьи.

Клаудиа какое-то мгновение раздумывала, стоит ли возвращаться; Оссорио стал ей в эти минуты остро несимпатичен; не человек, а какая-то скрежещущая касса, что выбрасывает мелочь в лавке, где она обычно покупала каталонский сыр.

— Пожалуйста, — повторил Оссорио. — Я вас очень прошу…

Она вернулась; поднять глаза на сенатора ей стоило большого труда; лицо его, однако, изменилось, на нем было написано страдание и усталость, такая нечеловеческая усталость, что женщине стало жаль его; вот отчего, подумала Клаудиа, только матери, отшлепав ребенка, уже через минуту могут его ласкать, прижимая к себе, — жалость — черта материнства, на ней держится мир и ни на чем другом.

— Еще кофе? — снова предложил Оссорио; было заметно, что и он растерян, прежняя манера поведения более невозможна, жизнь состоит из пауз, во время которых люди кардинально меняют свои воззрения, далеко не всегда поняв, как себя следует вести в будущем.

— Спасибо. С удовольствием, — ответила Клаудиа. — Так вот, Брунн такого же роста, как и вы… У него высокий лоб, очень морщинистый… И прекрасные глаза… Вы его сразу узнаете по глазам: они говорят, когда он молчит. И еще он умеет слушать, как никто другой, он вбирает в себя ваши слова, очень редко возражает, разве уж вы что-нибудь невообразимое отчубучите…

— Я постараюсь говорить связно, — пообещал Оссорио, вздохнув. — Продолжайте, пожалуйста…

— Ох, я же не сказала вам главного! — Клаудиа, наконец, улыбнулась. — Он отпустил бороду и усы, в горах это необходимо, иначе можно обгореть, он же постоянно учит кататься людей на склонах…

— Ответьте мне… Это для меня очень важно… Ваш друг немец?

— Святая церковь всю свою историю травила евреев, сенатор. Сейчас священникам стыдно за это, особенно после Гитлера… Неужели человечество изберет себе немцев в качестве единственного источника мирового зла? Сатана внутри каждого… При чем здесь народ?

— При том, что есть народы фашизоидные, отмеченные печатью традиционного гегемонизма, и есть народы, исповедующие иные моральные качества! Не сердитесь, но испанцы до сих пор страдают от того, что из-за своей полуостровной изолированности, из-за того, что были отделены от вихрей революционной Франции непроходимыми горами, отстали от прогресса… Испанская инквизиция, подвергавшая гонению самых умных, рухнула тогда, когда в остальной Европе об ужасах костров и камерных пыток забыли… Поэтому вы так легко попали под власть Франко? Нет, не легко, конечно… Но ведь он противоисторичен, следовательно, неестествен, точнее говоря, нереален… Тем не менее он уже десять лет царствует в вашей стране… И собирает стотысячные демонстрации в свою поддержку… И ездит по улицам и площадям своего имени… То же и с немцами… Национальная память по сю пору кичится далекими временами великой римской империи германской нации… Достаточно проверенных документов той поры не сохранилось, все больше легенды, но ведь они так заманчивы, за мифом о былом величии так легко спрятать собственную малость и страх… Фашизм рождается страхом перед могучим господином, который один лишь может навести порядок и отдать приказ, как надо жить… Нация, которая учит себя фанатичному преклонению перед былым, лишает своих детей права на выражение талантливости… Поймите, при Гитлере не было ни одного писателя или музыканта! Он правил механизмами… А в Испании? Сервантес писал в тюрьме, Гойя лгал владыкам, чтобы выжить. Извините мой страх перед немцами и постарайтесь его понять…

— Эсти… Макс Брунн — человек всей земли, он сын ее, сенатор…

— У него есть второе имя?

— Да. Но я вам его не открою. Вы же не верите мне… Всякое неверие рождает встречное неверие.

— И я о том…

— Что мне передать Брунну?

После долгой паузы Оссорио, наконец, ответил, словно бы сопротивляясь самому себе:

— Я готов с ним встретиться. Пусть скажет, что он друг Клаудии, я отворю ему дверь.

— Вы не хотите ничего передать ему со мной? На словах? Или записку? Он просил сказать, что в Барилоче происходят странные вещи… Там собрались те немцы, которые у Гитлера занимались обороной… Хотя нет, он не говорил про оборону… Он сказал, что они готовили для Гитлера оружие… Да, именно так он сказал мне.

— Возьмите карандаш и листок бумаги, — сказал Оссорио. — Запишите три имени, пусть ваш друг постарается поискать их в Барилоче. Готовы?

— Да.

— Но эти имена не имеют права попасть в руки кого бы то ни было, кроме вашего друга… Я поверил вам, Клаудиа, пожалуйста, не поступите со мною бесчестно… Мне тогда будет очень сложно жить на земле… Понимаете?

— Я вас очень хорошо понимаю, сенатор… Когда вы увидитесь с Брунном, настанет иная пора вашей жизни, он, правда, особый человек, других таких нет, с ним все видится четко, спокойно и надежно. Пожалуйста, поверьте мне…

— Я уже поверил… Иначе я бы не попросил вас вернуться. И постарайтесь не сердиться на меня. Я, видимо, был несносен, мне стыдно за себя… Запишите первое имя… Зайнитц… Фридрих Зайнитц… Вообще-то, лучше бы вам это запомнить, а? — вопрошающе заметил Оссорио, наблюдая, как женщина мучилась с написанием немецкой фамилии (это, кстати, окончательно его успокоило, — если бы она легко написала то, что он ей диктовал, он бы, возможно, закрылся вновь). — Зайнитц… По-немецки — Фридрих, на кастильяно — Федерико… Инженер радиоаппаратуры, живет в Барилоче с сорок второго года. Второй — доктор Фрибль, Эрнандо Фрибль, живет в окрестностях Барилоче, поддерживал постоянную связь с Людовико Фрейде… Запомнили? И третий — Зигфрид Труле.

— Боюсь забыть… Лучше мне все же написать…

— Нет, лучше выучить… Давайте поучим вместе, если у вас есть полчаса времени.

— О, у меня есть время! Самолет возвращается в Барилоче вечером, я все выяснила в Аэрогаре…[25]

— Ну, давайте повторять… Хотите — сначала запишите, некоторые лучше запоминают по написанному, хотите — повторяйте про себя, я тоже не тороплюсь, мне приятно быть с женщиной, которая так верит своему бородатому другу, который умеет слушать как никто другой…

На улице Клаудиа оглянулась; никто за нею не шел; Эстилиц смешно говорил: «могут топать». Это малыши топают своими перевязанными ножками — топ-топ-топ, полицейские крадутся, у них отвратительные глаза, я помню их глаза, когда работала стенографисткой в военной контрразведке, они такие подозрительные, такие настороженные, кажется, что не верят даже самим себе, как можно жить такой изнуряющей, боязливой жизнью?!

На стоянке такси никого не было; какое счастье, сегодня ночью я увижу Эстилица; в ней сейчас была поющая радость, предчувствие счастья; он позволит мне остаться в горах, у меня есть сбережения, я вполне могу обеспечить себя, я не буду ему в тягость, я же видела в его глазах такую усталость, такое одиночество, у меня сердце перевернулось. Как это ужасно, когда люди обрекают себя на одиночество. Хотя мы все рабы обстоятельств; наверное, он живет жизнью волка не потому, что ему это нравится… Интересно, а кем я стану после смерти? Я много раз чувствовала себя собакой — рыжей, с темными подпалинами и пронзительно черными глазами. Странно, я ощущала себя собакой без хозяина, но при этом удивлялась, отчего у меня черные глаза, такие бывают только у немецких овчарок, а я их не люблю, они постоянно рвутся вперед, в них слишком силен инстинкт хватки, это противно…

Шофер подъехал к ней с выключенным мотором, распахнул заднюю дверь:

— Куда вас доставить, сеньора?

— В Аэрогар, пожалуйста.

— Доставим, — ответил шофер. — Только, пожалуйста, отодвиньтесь от двери, а я запру кнопки, позавчера на Пласа дель Майо был ужасный случай: из машины вывалилась мать с дочкой, ребеночку всего полтора годика, можете себе представить?

— Погибли?

— Ребенок погиб, мать изуродована, но врачи говорят, что выживет… Стоит ли? Знать, что ты виновата в гибели своего дитя, хоть даже и косвенно…

— Она молода?

— Лет двадцать…

— Какой ужас…

— Вы, наверное, подумали, что она сможет родить еще одного ребенка? Ах, сеньора, кому дано забыть ужас? Разве можно вычеркнуть из памяти ту страшную секунду, когда летишь в воздухе и на тебя надвигается неотвратимое, а ты бессилен помочь крошечному комочку, вырывающемуся из твоих рук?

— У вас есть дети?

— Трое, сеньора, — ответил шофер и, обернувшись, улыбнулся. — Две девочки и мальчик. Девочки старше, они занимаются Мигелем, жена не знает забот с малышом, какое счастье, если первенцы девочки… Я, конечно, хотел сына… Наследник, продолжатель рода, носитель фамилии. И пошел к врачу — советоваться, как быть… А он ответил, что девочки рождаются в том случае, если в браке сильнее мужчина, мальчики рождаются только у тех кабальеро, кто слаб или очень устал от жизни… Когда у вас самолет, сеньора?

— В шесть вечера.

— Вы не будете возражать, если я на минутку заеду домой? Это по дороге к Аэрогару… Честно говоря, я забыл свою шоферскую лицензию, поэтому не езжу, а крадусь по городу… С приходом новой власти полиция стала крайне жестокой, карает за малейшее нарушение… Хотя с нами так и надо, наверное! Только дашь послабление, как мы сразу садимся на шею… Люди привыкли к кнуту, уважают только тех, кого боятся, без страха нельзя править народом…

— По-моему, народом надо править по справедливости, — возразила Клаудиа. — Нет ничего разумнее справедливости… Страх рождает насилие, жестокость, его вспоминают с содроганием… Вы недолго задержитесь дома?

— Нет, нет, только возьму бумажник… Девочки вчера гладили пиджак, ну и вытащили документы из кармана… Они у меня очень аккуратные, такие чистюли, спасу нет.

— Но мы не опоздаем?

— Да что вы?! Тем более, дом, где я живу, совсем рядом, — шофер резко свернул с широкой улицы, поехал по маленьким переулкам, обсаженным высокими платанами; после ночных дождей мощные стволы казались скользкими; это ощущение было противоестественным спокойной мощи, сокрытой в них; а в Барилоче пахнет сосною, подумала Клаудиа, сосною и снегом, удивительный запах, в нем есть что-то музыкальное, очень грустный запах, как детская песенка, зато такой прекрасный рассвет в горах, столько в нем надежды, там день не так стремителен и ночь кажется бесконечной, а это так прекрасно, если в бесконечной ночи рядом с тобою Эстилиц…

Шофер еще резче свернул в маленькие металлические ворота, подъехал к подъезду, стремительно выскочил из машины, обошел ее, а точнее — обежал, отворил дверцу, предложив Клаудии:

— Хотите подождать меня во дворике? Или познакомитесь с моими малышами?

— Спасибо, — ответила Клаудиа. — С удовольствием познакомлюсь с маленькими.

Он пропустил ее перед собой к дому; лестница была мраморная, тщательно вымытая.

— У вас такой шикарный особняк? — удивилась Клаудиа. — Неужели шоферы здесь так хорошо зарабатывают?

— О, нет, сеньора, — ответил водитель, отворяя тяжелую дверь, — я живу в подвале, квартиры на первом и втором этажах арендуют сеньоры…

— А дети? Они ведь могут шуметь, — заметила Клаудиа, входя в холодный, отделанный мореным дубом холл. — Это вызовет неудовольствие хозяев…

Шофер со всего размаху ударил ее ладонью по лицу; Клаудиа полетела в угол; из скрытой двери появились двое молодчиков; один из них, почувствовав ее крик за мгновение перед тем, как женщина закричала, зажал ей рот мокрой ладонью, пахнувшей тухлой водой и хозяйственным мылом.

Они затащили ее в дверь и, не дав встать на ноги, поволокли по металлической лестнице вниз; казалось, лестница была бесконечной; Клаудиа почувствовала, как у нее слетела левая туфля; я ведь купила их специально для того, чтобы понравиться Эстилицу, я оделась так, чтобы ему было приятно смотреть на меня, женщина должна постоянно бояться перестать нравиться тому, кого любит… Подумав это, она беззвучно заплакала, потому что с холодной тоской поняла, что никогда более не увидит того, кого любила всю жизнь; как ужасно, что я так мало была с ним рядом, — это было последнее, что она услыхала в себе, потом ее швырнули в комнату, обитую матрацами; в тени за столом сидел мужчина; посредине в луче прожектора высился табурет, на таких малышей учат играть на пианино; топтуны; топ-топ-топ; как же карапузики тянутся ножками к полу, как поскорее им хочется вырасти, надеть костюмчик, а не отвратительные коротенькие штанишки, и выйти на помост, в свет юпитеров, чтобы сыграть ту вещь, которой отданы многие месяцы коротенькой жизни…

— Садись, — услыхала она высокий голос, доносившийся из тьмы. — Садись на табурет.

— Где я? — спросила Клаудиа. — Зачем вы привезли меня сюда?

— Садись, я сказал!

Она послушно села на высокий табурет, привинченный к полу, ощущая, как от страха всю ее молотит мелкой дрожью.

— Расскажи мне все, что хочешь рассказать!

— Где я нахожусь?

— Ты находишься на территории Испании! Вот где ты находишься, зеленая! Имей в виду, мы шутить не любим! Если ты попала во вражеские сети, — расскажи все честно, и мы поможем тебе! Ты гражданка великого государства, которое не дает своих в обиду! Но если ты намеренно пошла в услужение к врагам, участь твоя будет ужасной? Поняла?!

— Я не была ни у кого в услужении, сеньор…

— Бабы служат, как кошки, тому мужику, в которого втюрились! Они служат любому кобелю! Им плевать на родину и нацию! Только б получить свое в постельке! Кто прислал тебе адрес Штирлица?! Ну, отвечать!

— Мне… Мне… никто не присылал… адрес… Я не понимаю, о ком вы говорите, сеньор…

— Я говорю о том, кого ты так нежно называла «Эстилиц». Неужели не можешь произнести его фамилию на немецком?! Кто тебе прислал его адрес?!

— Я… Вы не так поняли, сеньор… Мне захотелось поехать в Барилоче… я прочитала об этом курорте и отправилась туда…

— А кто тебе дал денег на поездку?

— Я сняла деньги со своего счета… Это просто проверить, сеньор.

— Откуда же у тебя деньги на полет в Аргентину?

— И это просто проверить, сеньор… Семь лет назад я получила наследство от дяди, достаточно большие деньги, чтобы безбедно жить на ренту…

— Значит, тебе никто не присылал никаких писем от сеньора Макса Брунна, который на самом деле Штирлиц?! И ты просто так, за милую душу, отправилась в Барилоче?!

— Конечно… Этот курорт стали рекламировать…

— Так отчего же ты, прилетев в Барилоче, провела там только одну ночку со своим любимым и смоталась сюда, в Буэнос-Айрес? С кем ты здесь встречалась? К кому тебя послал Эстилиц?

— Просто… Мне захотелось… Посмотреть столицу Аргентины… Я же никогда здесь не бывала раньше…

— И ты здесь ни с кем не встречалась?

— Нет.

За что мне все это, подумала Клаудиа, боже милостивый?! Не обращайся к нему, ответила она себе, оставь бога на самый последний момент, он облегчит страдания; во всем виновата ты, одна ты, ведь Эстилиц просил, чтобы я ходила только по людным улицам, пропускала первое такси, а садилась во второе, чтобы я не ждала машину на той стоянке, где нет других людей, он все предвидел, мой Эстилиц, а я… Что ты? Ты любишь его, ты выполнила его просьбу, и тебе хотелось как можно скорее оказаться на аэродроме — все ближе к милому, вот и… Но ведь не может всевышний допустить несправедливость! Чем я прогневала его? Чем Эстилиц вызвал его гнев? Почему он обращает свой гнев на тех, кто предан ему более других? Неужели он думает, что с детьми сатаны паству легче привести в царствие божье? Почему он позволил умереть маме, когда ей было всего двадцать три? Зачем отец погиб в расцвете сил и любви? Почему я была обделена моим маленьким счастьем? Разве я просила себе больше, чем он мог дать мне? Или в ущерб другим?

Мужчина вышел из-за стола; на нем были кремовые широкие брюки из тонкой шерсти, темно-синий пиджак с подложенными плечами, которые делали фигуру несколько опереточной, словно бы скачущей, и остроносые ботинки темно-малинового цвета, начищенные до зеркального блеска. Лицо его было малопримечательным, пройдешь на улице и не обратишь внимания; только губы; если всмотреться в них, были пересохшие, скорее бело-синие, чем красные, а уголок рта порою сводила быстрая, как тик, судорога.

— Послушай, ты, — сказал он, подняв одним кулаком подбородок Клаудии, а в другой ухватив ее волосы. — Нам известно все, понимаешь? Каждый твой шаг. Мне жаль тебя… Ты испанка… И я испанец… Мы люди одной крови… Поэтому я задаю вопрос в последний раз: о чем тебе сказал сенатор Оссорио в кафе? Если ты расскажешь правду, я отпущу тебя… Конечно, просто так я не смогу тебя отпустить, ты замарана связью с врагом испанской нации… Ты женщина, в тебе много чувственности, я разрешу тебе спать с Брунном… С твоим Эстилицем… Ты будешь обязана спать с ним и жить подле него… Но ты будешь сообщать раз в неделю обо всем, что происходит с твоим любимым… Если ты откажешься делать это, мы его пристрелим… Либо он будет жить так, чтобы мы знали все о его друзьях, врагах, чтобы ты передавала нам все те имена, которые он называет, либо он не будет жить вовсе… Ну, а если ты решишь сказать ему об этой беседе со мною и вы рискнете бежать из Барилоче, что невозможно, я распилю его ржавой пилой. На твоих глазах. Ты знаешь, что мы не умеем шутить… Слишком велика наша ответственность за Испанию перед каудильо… Но поверить тебе я смогу только в том случае, если ты сейчас сядешь к столу и напишешь мне все о Штирлице. Все! С того самого дня, когда он пришел в твой дом одиннадцать лет назад. Ты напишешь мне все, но, если ты решишь шутить со мною и рисковать телом любимого, подставляя под ржавую пилу с поломанными зубцами, я покажу ему твои показания перед тем, как мы начнем его резать… Ты себе не можешь представить, как ему будет обидно узнать, что его любимая служила мне все то время, пока спала с ним в одной постели…

Только бы вырваться отсюда, подумала Клаудиа, он поймет и простит; мы убежим на край света, скроемся в Америке, там нет такого ужаса, поселимся в Англии, где угодно, только не в той стране, где говорят на моем родном языке…

— Ну, ты надумала?

— Да… Но я успею на самолет? После того, как я напишу, вы отвезете меня на самолет?

— Зачем? Вызовешь Эстилица сюда, мы позволим тебе позвонить к нему… В тот час, когда наши люди зайдут к нему в гости, ты и позвонишь… И скажешь, что тот человек, у которого ты была, ждет его завтра… С первым же самолетом… Понятно?

Заплакав, Клаудиа кивнула.

Мужчина отпустил ее волосы, погладил по шее, вздохнул чему-то, закурил, потом сокрушенно покачал головой:

— Зачем ты во все это полезла? Ума не приложу… Такая красивая баба, тебе б детей рожать да в церковь ходить… Ну, валяй, имена людей сенатора…

— Он не назвал имен…

Мужчина замер, не сел за стол, на котором кроме одного листка бумаги и автоматической ручки «монблан» с длинным золотым пером ничего более не было, и, не оборачиваясь, попросил:

— Восстанови-ка твой с ним разговор… О чем ты вообще с ним говорила? Кто дал тебе его адрес? Кто попросил тебя прийти к нему домой?

— Я… Просто…

— Смотри, что мне придется сейчас сделать, зеленая… Мне придется пригласить сюда моих парней… Они довольно крепкие спортсмены… Они разденут тебя, мы установим фотокамеру и сделаем хорошие картинки тех моментов, когда ты будешь заниматься с ними любовью. Мы снимем крупным планом твое лицо, тело… Знаешь, какое это произведет впечатление на Брунна? Он тебя близко к себе не подпустит… Он прогонит тебя, как потаскуху! Мужчины брезгуют такими бабами, это я тебе говорю, кабальеро, настоящий испанец! Будешь писать имена?! — мужчина сорвался на крик. — Ну?

Клаудиа зарыдала; она почувствовала, как ноги и руки сделались ватными, чужими, и ясно поняла, что все кончено, выхода нет, гибель…

Мужчина подошел к двери, распахнул ее:

— Давайте, ребята, дама готова поразвлечься с вами…

— Нет! — попросила Клаудиа. — Закройте дверь, я все напишу.

— Иди к столу, — ответил мужчина, но от двери не отошел; Клаудиа заметила два лица, возникших рядом с ним, в сумрачной тишине. Она вспомнила тот страшный запах, который исходил от потной ладони того, кто тащил ее вниз, зажав рот, — дешевое хозяйственное мыло и застоялая вода из грязной кастрюли; тело ее на какой-то миг сделалось совершенно бессильным, она испугалась, что упадет, огромным усилием воли заставила себя добраться до стола, села на стул и сказала:

— Я не могу в темноте писать. И потом здесь всего один лист бумаги.

— Давно бы так, цыпочка, — сказал мужчина с белым ртом и, склонившись над нею, достал из ящика пачку белой бумаги. — Этого хватит?

— Этого хватит, — ответила Клаудиа и что есть силы ткнула пером «Монблана» ему в глаз.

Вопль мужчины был звериным, раздирающим душу.

Клаудиа ударила себя «Монбланом» в один глаз, потом, страшась, что испуг не позволит ей сделать то, чего она не могла не сделать, ударила себя пером во второй глаз; темнота стала грохочущей, она ощутила, какая она кровавая, эта темнота, и, теряя сознание, закричала:

— Ну, давай, снимай меня, тварь, со своими скотами! Снимай ласки слепой потаскухи!

Через два дня в газете Барилоче в разделе новостей было напечатано фото женщины, зверски убитой в горах неизвестным преступником; перед смертью у жертвы были выколоты глаза — скорее всего пером самопишущей ручки; работают экспертиза и следствие; Штирлиц сразу же узнал Клаудиу; все звуки мира исчезли, в ушах была стонущая и чавкающая вязкость.


…В этот же день раздел скандальной хроники столичной «Кларин» дал сообщение, набранное петитом: «Испанский коммерсант сеньор дон Росарио был доставлен в госпиталь „Ла пас“ в отделение неотложной хирургии; прохаживаясь по своему кабинету, сеньор Росарио поскользнулся и упал, держа в руке ручку „монблан“; все попытки спасти глаз не увенчались успехом».

Сенатор Оссорио, читавший все газеты страны, — можно убить пять часов, карандаш в руке, делай себе заметки на будущее; несмотря на цензуру, попадалась совершенно неожиданная информация, — не обратил внимания на оба эти сообщения; как всякий человек, считающий себя культурным, он потешался над детективами, этой второсортной поделкой, мусором литературы, поэтому и скандальную хронику — если она не касалась политических лидеров или серьезных промышленников — также не жаловал вниманием.

Лишь только поздно вечером, после того, как с фермы позвонила Елена, рассказала, как прекрасно отдыхают мальчишки («Ты их не узнаешь, дедуля, давай-ка приезжай к нам поскорее, ребят пора сажать на коней, я плохая мать, не выучила девочек искусству амазонок, а теперь твоя очередь сделать из внуков отличных наездников»), он, слушая жену, вспомнил фотографию убитой женщины, заметку о коммерсанте в «Кларин», сказал, что перезвонит позже, бросился к вороху газетных полос, — он кидал их на пол — нашел оба материала, прочитал их дважды и понял то, что надлежало понять юристу, давно забросившему практику по уголовным делам…

Загрузка...