Черчилль, Даллес, Франко, Бэн (сорок седьмой)

То, что сделал Черчилль, вернувшись на Остров из поездки в Соединенные Штаты, где он сформулировал свое кредо в Фултоне, несколько удивило столичную прессу: старик отправился в район Чартвелла, в столь любимый им уголок Британии, и купил пятьсот акров земли. «Если меня называют бульдогом, — пошутил он, — попробую научиться охранять стадо племенных коров так же рьяно, как я пытался охранять Остров».

Через два дня он посетил Королевскую академию живописи:

— Кое-что я написал в Америке, буйство красок Флориды подталкивает к мольберту, хотя значительно приятнее писать дождь, мелкий сеющий дождь; чашка грога после прогулки под таким дождем кажется верхом блаженства, ты становишься апостолом всепрощения и доброты.

На открытии вернисажа Черчилль пробыл недолго; пришла избранная публика, те, которые обязаны восхищаться; его, однако, интересовала реакция горожан: «художник может считать себя состоявшимся только в том случае, если на него валят люди улицы; холодные аплодисменты снобов убивают живописца: если картины, книги, фильмы угодны массам, — значит, это искусство, или же мы живем среди дебилов, лишенных какого бы то ни было вкуса. Запретить культуру, как и навязать ее, — невозможно, в этом смысле опыт Гитлера более чем поучителен: все его „гении“ оказались на свалке, а те, кого он называл „идиотами“ и „малярами“, остались достоянием человечества».

Собрав вокруг себя штаб — десять ученых, военных, журналистов, аналитиков, — Черчилль начал готовить главный труд своей жизни — историю второй мировой войны; пожалуй, он более всех других имел основания создать этот труд, ибо был первым, объявившим войну Гитлеру в тридцать девятом году; такого рода актив не может быть забыт человечеством.

Работал он запойно, диктовал по тридцать, а то и сорок страниц в день; после завтрака (поридж, ломтик сыра, грейпфрут, кофе) устраивался в кабинете, ходил по старому хорезмскому ковру, обсыпая себя сизым сигарным дымом, фразы строил мощные, точеные, стенографисткам порою казалось, что он репетировал текст ночью, так он был отработан и выверен; после обеда спал, в восемь часов вновь начинал работу — и до полуночи; семьдесят два года, юношеская неутомимость, спокойный юмор, твердая уверенность в том, что проигрыш лейбористам — временная неудача, вызванная общественным амоком, через три года пора возвращаться на Даунинг-стрит, работы невпроворот…

Контролируя каждое слово, каждую свою мысль, Черчилль более всего боялся приоткрыться в главном; все то, что он делал после своего поражения на выборах, служило лишь одному — попытке столкнуть лбами «младшего брата» с Россией, ослабить таким образом позиции Америки и в результате этого вернуть Острову его былое величие, выдвинув Англию на роль мирового арбитра.

Как никто другой, он понимал, что его обвинение России в экспансии на Запад есть игра, рассчитанная на американскую некомпетентность и веру в его политическую мудрость.

Думая о России, он отчего-то все чаще и чаще вспоминал молодость, когда, проиграв свои первые выборы в парламент (трудно быть потомком герцога Мальборо, мировая тенденция ныне поворачивается к тем лидерам, которые сами были своими предками), отправился корреспондентом лондонской «Морнинг пост» на юг Африки — писать репортажи о войне британцев против буров. Он ясно, в деталях, помнил, как тот бронепоезд, который проводил разведку в тылу буров — выжженном и безлюдном, попал в засаду; офицеры растерялись; он, Черчилль (в восемьсот девяносто девятом году ему исполнилось двадцать пять лет, в кругу друзей он тогда шутил: «Как это страшно, когда тебе уже четверть века»), организовал оборону, вывел людей из-под прицельного огня; при возвращении, тем не менее, попали в плен; его, как штатского человека, организовавшего оборону и командовавшего стрельбой, должны были расстрелять, — статус военнопленного на него не распространялся; но все-таки его не казнили; «мы тобою поторгуем, сын лорда, — сказали буры, — ты кое-чего стоишь»; человек отчаянной отваги, Черчилль совершил побег, шел через район военных действий, видел, что принесла бурам война; именно тогда он раз и навсегда уяснил для себя главное: победу на фронте решает состояние тыла.

Он понимал сейчас, по прошествии сорока семи лет, что разоренные районы Советов — вся Украина и Белоруссия, половина европейской части России — не позволят Сталину, даже если тот и обуреваем мечтой о мировом коммунизме, начать боевые действия, ибо у него нет тыла; совершить — в этих условиях — попытку броска к Ла-Маншу явилось бы актом безрассудного отчаяния, а Сталин был человеком жестких логических умопостроений и каждый свой ход рассчитывал далеко вперед.

Черчилль отдавал себе отчет и в том, что любой бросок красных на Запад позволит солдатам Красной Армии увидеть Европу, хоть и разрушенную нацистами, но неизмеримо более комфортабельную, обустроенную и мощную, чем русские города и деревни; Сталин не вправе пойти на то, чтобы — до того, как он восстановит разрушенный тыл, — заразить громадную массу войск знакомством с европейской жизнью. Это могло, как считал Черчилль, привести к повторению Сенатской площади; без русской оккупации Парижа такого рода событие было бы вряд ли возможно.

Он понимал и то, что двинуть к Ла-Маншу гигантскую русскую армию, не имея запасов хлеба, масла, крупы, мяса, — особенно после того, как все поставки по ленд-лизу кончились, яичный порошок и тушенка исчезли с прилавков магазинов Советов, по-прежнему отпускавших товары по карточкам, — означало гибель армии; он прекраснейшим образом отдавал себе отчет и в том, что удержать Западную Европу под советской оккупацией означало откомандирование на Запад по меньшей мере десятимиллионной армии; кто и как ее прокормит? Кто и где ее разместит? Понимал он и то, что идти к Ла-Маншу, оставив в своем тылу Германию, было безумием, началом краха советской системы, гибелью идеологии большевизма.

Черчилль внимательно изучал стенограммы, вывезенные Троцким на Принцевы острова; речь, в частности, шла о яростной стычке на Политбюро между Сталиным и Предреввоенсовета республики в двадцать третьем году; узнав о начале восстания в Гамбурге, Троцкий потребовал немедленного марш-броска Красной Армии на помощь «братьям по классу»; Сталин возражал: «Мы были, есть и будем противниками экспорта революции; моральная помощь — да, вооруженная — нет, ибо это перечеркнет то, чего мы добились в Рапалло».

При этом Черчилль понимал, что Сталин намерен обезопасить свои новые западные границы, превратив пограничные государства в союзников; Рузвельт согласился с этим; он, Черчилль, был вынужден примкнуть к большинству, однако сейчас великого американского идеалиста не стало; время корректировать курс.

Он отдавал себе отчет в том, что повернуть политиков в Варшаве, Софии, Будапеште и Праге против Москвы из Лондона ныне невозможно, упущено время.

Он прекраснейшим образом понимал, что авторитет красных в Восточной Европе по справедливости высок, ибо именно русские освободили эти страны от гитлеровской тирании, а ведущей силой подполья были коминтерновцы-коммунисты типа Димитрова, Костова, Тито, Пьяде, Берута, Гомулки, Ласло Райка, Ракоши, Кадара, Готвальда, Сланского, Георгиу-Дежа, Анны Паукер, Клементиса. Гусака и Василе Лука.

Следовательно, считал он, Сталина необходимо подтолкнуть к таким шагам, которые разрушат легенду о «старшем брате», заставят людей в странах восточного блока пересмотреть отношение как к русским освободителям, так и к тому, кто их, русских, на данном историческом отрезке представляет, — к Сталину.

Поэтому, когда Джон Фостер Даллес, прилетевший с кратковременным визитом в Лондон, попросил о встрече, Черчилль сразу же ответил согласием.

Утром Даллес провел беседу с лейбористским министром иностранных дел Бивеном; тот был похож на колобок; из докеров; одет подчеркнуто небрежно, ботинки чиненые, не только вторые набойки на каблуках, но и заплаточка на том месте, где мизинец, — видимо, торчит безымянный палец, есть такие люди, у которых на ногах не пальцы, а какие-то спаренные пулеметы; с Даллесом говорил откровенно, без островных амбиций; когда речь зашла о бульдоге, заметил:

— Он думает, что является лидером консервативной партии. Это неверно. Он всего лишь приманка. Да и вообще сейчас внутри консерваторов начал дебатироваться вопрос: является джентльмен обузой для тори или, наоборот, ее знаменем?.. Он не на тех ставит, мистер Даллес… Это его нынешний термин, он увлекся лошадьми, его скакуны принимают участие во всех наиболее престижных состязаниях… Он совершенно забыл, что кучка посредственностей, которых он ныне привлек для сотрудничества, была накануне войны именно той силой, которая не пускала его — самого выдающегося деятеля той поры — в правительство. Эти люди во многом виноваты, что вторая мировая война началась, мистер Даллес… И джентльмен знает это, но у него уникальная память: он моментально вычеркивает из нее то, что ему неугодно помнить… Он окружает себя обанкротившимися интеллигентами, которые живут представлениями середины двадцатых годов, но ведь времена меняются, мистер Даллес, увы, времена меняются…

…Черчилль сразу же пригласил Даллеса в свою конюшню; увлеченно рассказывал, что сейчас у него работают два онколога, изучают свойства конского пота и навоза для купирования раковых заболеваний; похвастался жеребцом «Лидер»: «Пришел вторым, принес восемь тысяч фунтов, согласитесь, совсем не плохо».

Даллес улыбнулся:

— Для человека, который пишет книги, становящиеся бестселлерами, восемь тысяч не играют особой роли…

— Я не пишу книги, — ответил Черчилль без улыбки, — я делаю состояние. Во время войны у меня не было времени думать о семье, сейчас меня к этому вынудили…

Когда пришли в дом, к обеду, Черчилль кивнул на ящики, стоявшие в холле:

— Раз в две недели секретарь русского посольства привозит мне подарок от генералиссимуса — двенадцать бутылок отборного грузинского коньяка… В сорок втором, когда я впервые прилетел в Москву, мы рассорились со Сталиным, я уехал в резиденцию, решив, что надо возвращаться на Остров, — без помощи Рузвельта мы не сговоримся; Сталин позвонил мне вечером, пригласил в Семеновское, на свою «ближнюю дачу»: «Не будем говорить о делах, господин Черчилль, я хочу угостить вас скромным грузинским ужином». Он хитрец, этот Сталин, он накачал меня коньяком, я пустился в воспоминания, он говорил, что во мне пропадает дар великого писателя авантюрных романов, я сказал, что в нем пропадает талант виночерпия, коньяк поразителен, застолье великолепное; с тех пор, вот уже пять лет, даже после отставки, русский дипломат привозит мне два ящика коньяка; я как-то спросил: «Сколько это будет продолжаться?» Мне ответили: «Пока вы живы, сэр». Я ждал, что будет после Фултона. Почему-то мне казалось, что «дядя Джо» прекратит свои поставки. Представьте себе мое удивление: когда я вернулся от вас, в холле стояло шесть ящиков, вполне можно открывать винную торговлю.

За обедом Даллес расхваливал коньяк Сталина, расспрашивал бульдога о его впечатлениях, когда он оставался с русским диктатором один на один; Черчилль отвечал не сразу, тщательно выверяя фразы (стал ловить себя на мысли, что говорит так, будто в комнате есть кто-то еще, постоянно записывающий каждое его слово для истории; стыдно; нарушение норм островного демократизма):

— К явлению по имени «Сталин» просто так относиться нельзя. Он объект для пристального изучения.

— Мы изучаем его довольно тщательно, в разных университетах различных тенденций и пристрастий…

— Я помню, — Черчилль мягко улыбнулся, — как в том же сорок втором мы закончили с ним очередной, как всегда, тяжелый разговор в Кремле; я вышел первым, прекрасный, летний солнечный день; кремлевский коридор был похож на декорацию в королевском театре: ярко-белый свет из громадных окон сменялся внезапной темнотой стенных проемов; один из моих стенографистов задержался в кабинете Сталина, вышел следом за ним; Сталин, между прочим, ходит крадучись, ступает неслышно, как тигр перед прыжком; все репортеры и фотокорреспонденты с операторами были оттеснены охраной, остался только один, самый известный в России, мистер Кармен, я легко запомнил его имя, потому что он передавал нашему кинопрокату свои пленки из Испании во время войны… Кармен убирал свою аппаратуру и вдруг увидел Сталина, который шел, словно Ричард Третий, — свет, тень, свет, тень… Он бросился было доставать из чехла свою камеру, а Сталин, остановившись возле него, сделал руками так, словно взял арбуз, повертев его, и чуть издевательски спросил: «Что, руки чешутся?» И пошел — сквозь свет и тень — к выходу.

Даллес заметил:

— Рано или поздно вы станете работать для кино, сэр.

— Потомку герцога Мальборо не прощают занятия живописью, — вздохнул Черчилль, — а уж кинематограф… Нет, меня отринет общество, а я, увы, пока еще не могу жить без общения со своими

Даллес вдруг рассмеялся:

— Интересно, а вы, когда шли тем же коридором, сквозь свет и тень, кого вы себе напоминали? Сталин — Ричард Третий, а вы?

— Я напоминал себе Черчилля, — ответил бульдог. — Я не нуждаюсь в исторических параллелях. За кофе Даллес аккуратно поинтересовался:

— Как вы думаете, Уинни, на предстоящих выборах победит наш Дьюи? Или же вы все-таки допускаете переизбрание демократов. Трумэна?

Черчилль не сразу ответил на этот вопрос; он следил за тем, что происходило в Штатах, с алчным интересом, он знал, какое сокрушительное поражение республиканцы Дьюи и Даллеса нанесли демократам Трумэна во время выборов в конгресс; его люди сообщали, что левая группа демократов, близкая к покойному Рузвельту, провела ряд встреч с генералом Эйзенхауэром, избранным президентом Колумбийского университета; самый популярный военачальник Запада может и должен быть президентом страны от демократов; Черчиллю было известно, что об этом немедленно сообщили Трумэну и тот пригласил Айка на ланч; более того, из кругов, близких к генералу, Черчилль знал, что во время этого ланча Трумэн был грустен, жаловался на то, что конгресс и сенат подвергают его травле: «Нет ничего утомительнее должности президента в этой стране, генерал; завидую военным, приказ есть приказ, никаких дискуссий; я же нахожусь под прицельным огнем противников, которые не брезгуют ничем, они идут даже на то, что попрекают меня связями со старым добрым Томом Пендергастом, называя его гангстером, а меня — его ставленником… Я слишком высоко ценю вас, генерал, я преклоняюсь перед вашим военным гением, я понимаю, что вы заслужили право на поклонение нации и заслуженный отдых, но, может быть, вам попробовать выдвинуть свою кандидатуру на пост президента этой страны? В конечном счете надо уметь идти на жертвы во имя народа и демократии…» Искушенный в аппаратной интриге, Трумэн такого рода пассажем вынудил Эйзенхауэра отказаться от выдвижения своей кандидатуры; демократический съезд назвал его кандидатом в президенты; республиканцы — с подачи Даллеса — губернатора Томаса Дьюи; опрос общественного мнения, проведенный Гэллапом, дал ошеломительные результаты: восемьдесят процентов американцев поддержали республиканского кандидата…

— Видите ли, — ответил, наконец, Черчилль, — как это ни странно, я бы желал победы Трумэну, хотя ваша концепция импонирует мне значительно больше.

— То есть? — Даллес удивился; как всякий американец, он привык к логике и пробойной точности линии: разве можно симпатизировать одной концепции, а желать победы носителю другой?

— Мавр должен сделать свое дело, — медленно, по слогам отчеканил Черчилль. — Именно так, Джон. Во-первых, как мне известно, Трумэн намерен запросить у конгресса четыреста миллионов долларов на военную помощь Турции и Греции, а это означает развертывание американских войск на границах с Россией, что вызовет бурю негодования в Европе, да и в левых кругах Америки, у людей того же вице-президента Уоллеса, он — слепок всеми нами обожаемого Рузвельта. Так пусть этот шаг проведут демократы Трумэна, а не республиканцы Дьюи и Даллеса. Оставьте себе поле для маневра, это всегда таит в себе непредсказуемые выгоды. Во-вторых, государственный секретарь Бирнс говорил мне совершенно определенно: «Уже в начале осени сорок пятого года (то есть за пять месяцев до того, как Советы начали травить меня в прессе, придумав пугающий, несколько наивный термин поджигателя войны, — это я-то — поджигатель войны, — в голосе Черчилля слышалась обида, — я, который первым бросил перчатку в лицо Гитлеру и возглавил борьбу против тирании на европейском континенте?). Трумэн сказал, что необходимо дать понять Сталину: в нашей внешней политике произошли кардинальные перемены. Вместо сотрудничества, на которое наивно уповал самый добрый человек двадцатого века мой друг Рузвельт, следует разворачивать жесткую политику сдерживания русского влияния в Европе». Следовательно, не я, не Остров подвигли мир на конфронтацию с Советами, а именно Гарри Трумэн… Пусть он продолжает эту работу, Джон, пусть… Погодите, пройдет немного времени, и я вернусь на Даунинг-стрит… Как раз в тот год вы и возглавите внешнеполитическую тенденцию Штатов… Мы тогда сможем договориться если не со Сталиным — он слишком уверовал в свое величие после того, как двадцать миллионов русских сделали его творцом победы, — то с его последователями… Не думайте, что они лишены своей точки зрения, не считайте, что они легко простили Сталину чистки и гибель своих друзей… Теперь, третье… Мне рассказывали, что Трумэн, начав подготовку к кампании, пригласил на завтрак отца вашей бомбы Боба Оппенгеймера; я уж не знаю, как протекала беседа, но мне известно, что по окончании встречи Трумэн был очень раздражен: «Я не хочу больше видеть этого дурака! Не этот чертов идиот взрывал бомбу в Хиросиме, а я! От его истерик меня мутит! Баба! Истеричная, вздорная баба! Экий страдалец по цивилизации! Я не желаю слышать его синагогальные причитания — раз и навсегда!» Это соответствует истине или информация следует быть отнесена к разряду хорошо сработанных слухов?

Даллес внимательно посмотрел своими ледяными глазами в добрые, постоянно смеющиеся, чуть выпученные глаза сэра Уинни:

— Ваша информация абсолютна. Трумэн сказал Дину Ачесону именно эти слова…

— Как вы понимаете, я это услышал не от Ачесона… Раскрутите на всю Америку, Джон, пусть слова Трумэна станут достоянием гласности… Я ведь знаю, что еще во время войны, накануне взрыва в Хиросиме, генерал Гровс провел среди своих атомщиков тест: стоит ли взрывать штуку? Только пятнадцать процентов опрошенных из ста пятидесяти создателей бомбы высказались за взрыв, разве нет?

— Четырнадцать, — ответил Даллес. — Четырнадцать, сэр…

— Вот видите… Как я слыхал, Трумэн намерен пригласить на ужин Альберта Эйнштейна, старик — активный противник бомбы, значит, он будет говорить с ним о мирных исследованиях атомного ядра… Пусть… Тем легче будет вам, когда вы придете к власти, профинансировать новые исследования по созданию ядерного оружия против русской угрозы…

— Против русской угрозы, — повторил Даллес, вздохнув. — К сожалению, фактически мы не вправе упрекнуть Сталина ни в одном шаге, который бы противоречил соглашениям в Ялте и Потсдаме… В сорок пятом он мог покатиться до Ла-Манша, а сейчас…

Черчилль покачал головой:

— Он не мог покатиться до Ла-Манша и тогда, Джон, потому что Россия лежала в руинах… Ни вас, ни меня не устраивает, что он укрепился в Восточной Европе… Если вы сможете вытолкать всех его дипломатов из Латинской Америки, Сталин начнет аналогичные мероприятия в Праге, Будапеште и Варшаве. Крутой характер генералиссимуса, угодный русским, привыкшим к сильной руке монарха, вызовет глубинно-негативные реакции в восточноевропейских странах, поверьте. Чем жестче вы — а точнее: Трумэн — опозорите сталинских дипломатов в Латинской Америке, чем надежнее сможете заблокировать коммунистов во Франции и Италии, тем яростнее будет реакция Сталина, — что и требовалось доказать… И — последнее… Мне нравится, как администрация работает на юге вашего континента, я жду межамериканского совещания, которое провозгласит большевизм главным врагом Северной и Южной Америки… Где Трумэн намерен проводить эту конференцию?

— В Колумбии, — ответил Даллес. — Или Венесуэле…

Черчилль покачал головой:

— Сделайте все возможное, чтобы это произошло в Бразилии, Джон. Единственная страна — от тропиков Мексики и до льдов Чили и Аргентины, — которая говорит не по-испански, это Бразилия… В Латинской Америке будут происходить процессы, подобные тем, что когда-то вызрели в содружестве наций… Пусть небрежение к испанскому языку ляжет грузом ненависти на Трумэна… Когда придете вы, проведете новую конференцию в испаноговорящей стране… Это поможет вам, учитывайте амбиции испаноговорящего мира… И — еще одно, раз уж речь зашла об испаноговорящем мире… Я внимательно следил за выступлениями Громыко в Совете Безопасности против режима Франко… Я помню этого молодого русского посла по Ялте и Потсдаму… Он обладает даром историка, что весьма опасно, и хваткой литвиновской школы; в отличие от Молотова, он не начинает с «нет», он предлагает альтернативы, навязывает дискуссию и весьма убедительно оперирует доводами… Если будут приняты его предложения до конца расторгнуть дипломатические отношения с Франко, делу европейского сообщества нанесут непоправимый урон; увы, единственно последовательной антибольшевистской силой на континенте является ныне этот отвратительный сукин сын, ставленник Муссолини и Гитлера, такова правда, и мы не имеем права закрывать на нее глаза… Я знаю, что ваш брат, талант которого и высокое мужество, проявленное в борьбе против гитлеризма, я высоко ценю, дружит с полковником Бэном… ИТТ обладает в Испании абсолютными связями… Кому, как не Бэну, подсказать Франко: пусть он продемонстрирует Объединенным Нациям единство испанцев в его поддержку… Как диктатор, возглавляющий тоталитарное государство, где партия организована в «министерство фаланги», он полностью управляет ситуацией… Пусть поставит спектакль… К сожалению, в борьбе против Советов мы не можем исключать Франко, как это ни досадно, — все же фашист всегда останется фашистом, эволюция невозможна…

Даллес довольно долго терпел монолог Черчилля; не выдержал, наконец, заметив:

— В той книге, которую вы закончили в тридцать восьмом, ваша концепция была точно такой же: объединенная Европа договаривается с Германией и наносит удар по Советам…

Черчилль удивленно покачал головой:

— Вы меня с кем-то путаете, Джон, я никогда не считал возможным блок с Гитлером.

Даллес посмотрел на Черчилля с изумлением; тот, однако, говорил совершенно серьезно, и даже какая-то тень недоуменной обиды появилась в его красивых, выразительных глазах, которые казались сонными только тем, кто не умел чувствовать людей такого гигантского масштаба, каким был сэр Уинни, потомок великого Мальборо…


…Бэн прилетел в Мадрид через два дня; пять часов спал в особняке, отведенном ему диктатором; приняв ледяной душ, пришел в себя; за огромным обеденным столом они сидели вдвоем с Франко, хотя уместиться здесь могло по крайней мере человек пятьдесят.

— Не очень болтало в полете? — поинтересовался Франко, чуть кивнув лакеям: три человека стояли за его спиной, трое — за спиной Бэна; статика огромного зала сменилась движением; лакеи принесли Бэну угощения, — как обычно, весьма скромные, марискос,[5] хамон,[5] жареные осьминоги.

— Болтало, — ответил Бэн, сразу же принявшись за еду: в полете всегда помногу пил, с похмельем начинался совершенно патологический голод, мог съесть быка; особенно любил отмокать, нахлебавшись горячего черепахового супа с гренками; хмель выходил с потом, наступала расслабленная успокоенность, глоток виски купировал слабость, — самое время для делового разговора.

Однако на этот раз он сразу же попросил Франко о беседе с глазу на глаз: «Потом попирую, генералиссимус, — сначала дело, оно крайне важно, после этого, вероятно, вы захотите прервать трапезу на несколько минут, чтобы дать соответствующие указания подчиненным, время не терпит, а я во время паузы нажму на бульон, простите мою плебейскую страсть».

Франко ответил без улыбки:

— Мне легко говорить с вами, полковник, именно потому, что я тоже рожден в простой семье и всего достиг сам.

Он чуть приподнял мизинец; этого неуловимого жеста было достаточно, чтобы лакеи немедленно удалились; за спиной каудильо остался лишь двухметровый Диас, шеф личной охраны; Бэн вопросительно посмотрел на генералиссимуса. «Он глух и нем, — заметил диктатор, — я не вправе отослать его, возможны трения с кабинетом, по решению правительства я не имею права встречаться с кем бы то ни было вне присутствия Диаса».

— Ну что ж, — кивнул Бэн, — не будем ссориться с правительством… Так вот, я привез вам срочное сообщение от тех, кого вы называете своими врагами… Это сообщение, тем не менее, сформулировано в Лондоне и Вашингтоне людьми, которые желают Испании добра… Словом, вам советуют ответить на выступления русского посла Громыко в Совете Безопасности немедленной и мощной демонстрацией народа в поддержку вашего режима…

— Моего режима? — удивленно переспросил Франко. — Режимы личной власти свойственны тоталитарным государствам, тогда как Испания — демократическая страна, где каждому гражданину гарантирована свобода слова и вероисповедания. Да, мы были вынуждены временно запретить забастовки, но это форма борьбы против коммунизма… Да, мы временно ограничили деятельность газет оппозиции — опять-таки по этой же причине. Москва использует злейших врагов Испании, масонов, в борьбе против нашего народа… Однако наша профсоюзная пресса, в первую очередь «Арриба», критикует предпринимателей и нерадивых чиновников администрации со всей резкостью, которая необходима в борьбе с коррумпированным злом…

Кому он врет, подумал Бэн, себе или мне? А может, он верит в то, что говорит? Десять лет все приближенные талдычат ему эти слова, почему бы и не разрешить себе уверовать в них? Один миллион испанцев он расстрелял, два миллиона пропустил через концлагеря, десять процентов населения задавлено страхом, конечно, они готовы его славить, лишь бы не очутиться в Карабанчели.[6] Смешно: как, оказывается, просто создать иллюзию народной любви — побольше пострелять и надежно посадить за решетку, остальные станут овечками. Найти бы таких людей, как Франко, в Латинской Америке! Так ведь нет, индейская кровь, индейцы лишены страха, первородный грех свободолюбия…

— Генералиссимус, ваши друзья ждут немедленных массовых манифестаций народа против вмешательства Совета Безопасности во внутренние дела Испании…

— Я не боюсь интервенции, — ответил Франко. — Да вы на нее и не решитесь, конгресс будет дискутировать, потом сенат, пройдет год, в это время Сталин войдет в Париж и вы пришлете сюда свои танки, потому что фашистская Испания окажется последним бастионом демократии на европейском континенте…

— Речь идет не об интервенции, — ответил Бэн. — Мы думаем включить Испанию в число государств, наравне с Турцией, Грецией, Италией, которым будет оказана самая широкая экономическая помощь… Я обязан поделиться с вами конфиденциальной информацией: генерал Маршалл готовит план, который вдохнет жизнь во все страны Западной Европы. Расцвет Запада будет противопоставлен карточной системе Востока…


Через три дня с раннего утра сотни тысяч мадриленьяс начали стекаться на Плаца де Ориенте; даже площадь была выбрана алькальдом Мадрида Моррено Торесом не без умысла: народ поддерживает своего генералиссимуса на восточной площади, Испания, таким образом, заявляет себя бастионом Запада; здесь генералиссимус и обратился к нации:

— Ни одна сила в мире не имеет права вмешиваться во внутренние дела страны! Это вызов великим принципам демократии и свободы, которым всегда следовала, следует и будет следовать Испания! Мы никому не позволим разрушить наше единство и наше общество всеобщего благоденствия! Никто и никогда не сможет забрать у нас ту свободу, которую мы завоевали в смертельной схватке с мировым коммунизмом!

Восторженный рев толпы, крики «Франко, Франко, Франко!» продолжались несколько минут; через час все радиостанции мира передали сообщение об этом фантастическом митинге в поддержку каудильо: полмиллиона человек продемонстрировали свою верность «диктатору свободы и национального возрождения».

Через три дня Франко выступил в Сарагосе; на митинг было рекомендовано прийти шестистам тысячам человек; впрочем, подавляющее большинство пришло добровольно — даже те, которые всего десять лет назад носили на груди портреты Дурути и Ларго Кабальеро; ах, память, память!..

— Мы должны сказать прямо и без обиняков, что живем в мире, который находится на грани новой войны, — провозгласил Франко. — Вопрос лишь в том, чтобы точно просчитать наиболее выгодный момент для того, чтобы ее объявить!


Через несколько дней сенатор О'Конски внес предложение об оказании экономической помощи Франко и развитии с Испанией торговых и культурных отношений; по всем европейским столицам прокатились мощные демонстрации протеста: «Два миллиарда долларов на развитие фашизма — позор Белому дому!»

Франко принял группу экспертов из Парижа; посмеиваясь, спросил:

— Когда ваше правительство снимет санкции против моей страны? Когда вы откроете границы? Или коммунистический подпевала де Голль получил приказ из Кремля продолжать слепую антииспанскую политику? Долго ли он ее сможет проводить? Мы же отныне союзники Соединенных Штатов, хотят того в Париже или нет…


…Когда Бэн улетал в Нью-Йорк, его провожал адмирал Кареро Бланко, самый доверенный друг генералиссимуса, не скрывавший и поныне своих симпатий к Гитлеру: «Это был великий стратег, великий антикоммунист, великий антимасон… Если бы не его чрезмерная строгость против евреев, он бы поставил разболтанные европейские демократии на колени». Бэн поинтересовался: «А Россию?» Кареро Бланко убежденно ответил: «Он был слишком мягок со славянами. Там была необходима еще более устрашающая жестокость. Пройдет пара лет, и вы убедитесь в правоте моих слов… И еще: евреи играли большую роль в противостоянии фюреру, они занимали большие посты в Кремле… Если бы Гитлер гарантировал им свободу, Россия бы распалась, как карточный домик, русские не умеют управлять сами собой, им нужны иностранные инструкторы, неполноценная нация». Бэн посмеялся: «А как же объяснить феномен Толстого, Чайковского, Гоголя, Прокофьева, Менделеева?» Кареро Бланко не был готов к ответу, эти имена ему были плохо известны, однако он усмехнулся: «Поскребите этих людей и увидите, что русской крови в них практически не было». Бэн рассердился: «А в Эль Греко была испанская кровь, адмирал?!»

…Уже возле трапа самолета (Бэн летал на новеньком «Локхиде») Кареро Бланко сказал:

— Полковник, ваши люди почему-то оберегают некоего русского агента в Аргентине — очень высокого уровня и достаточно компетентного… Нам не известны ваши планы, вы нас в них не посвящаете, но вполне серьезные люди, конструирующие внешнеполитические аспекты государственной безопасности, — а ей грозит большевизм, и ничто другое, — считают, что далее рисковать нельзя… Этот человек должен быть нейтрализован…

— Кого вы имеете в виду? — удивился Бэн.

— Некоего Макса Брунна, полковник. Он служил в мадридском филиале ИТТ, а теперь находится где-то в Аргентине…

— В первый раз слышу это имя, адмирал, — ответил Бэн. — Спасибо за информацию, я переговорю с моими друзьями…

Загрузка...