Штирлиц, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой)

— Группенфюрер, я пришел к вам, чтобы договориться, — сказал Штирлиц, когда они сели к камину в особняке Мюллера; молчаливые люди (глаз нет, алюминиевые монетки, никакого выражения) опустили жалюзи, принесли аккуратно наколотые березовые поленца и, следуя ленивому взгляду Мюллера, исчезли, словно бы их и не было. — Все подлинники документов — у американцев, так что ликвидировать меня, пока мы не кончим собеседование, — неразумно, вы окажетесь под еще большим ударом.

— Вы пришли договориться? — задумчиво повторил Мюллер. — О чем?

— О вашей работе на меня, — ответил Штирлиц.

Мюллер заколыхался в кресле, положил руку на колено Штирлица, ласково его погладил:

— Экий вы, право, фантазер.

— Что есть, то есть, — согласился Штирлиц. — Будете слушать? Или не хотите попусту трепать нервы? Можете убрать меня, но, повторяю, про то, где вы, какими документами пользуетесь, с кем контактируете, знают еще два человека, которые должны увидеть меня живым и здоровым. Если этого не случится, у вас будет жизнь загнанного зверя, потому что в дело вошел не только мой американский друг, — мне-то какая вера, красный, — но и человек итальянской национальности, связанный с синдикатом. Видите, я открыл все карты, теперь решать вам…

— Хотите представить какие-то компрометирующие меня документы?

— Да.

— Зачем?

— Я уже сказал: чтобы договориться… Кстати, ваши люди нас не прослушивают?

— Теперь нет ни Кальтенбруннера, ни доверчивого идеалиста Гиммлера, — кто же даст приказ меня слушать?

— Борман, — ответил Штирлиц. — Нет?

Лицо Мюллера сделалось жестким; он закрыл глаза, сидел неподвижно мгновение, потом сказал:

— Я готов послушать вас, Штирлиц. Будь проклята моя любознательность…


…После разгрома спартаковского восстания, когда Люксембург и Либкнехт были замучены солдатней, представитель русских Советов депутатов товарищ «Карел», прибывший на съезд рабочих и солдатских депутатов Германии, был арестован и заключен в тюрьму Моабит; то, что произошло с русским представителем в последующие недели, могло показаться нереальным и противоестественным; на беседу с ним приехал адъютант Людендорфа, бывшего начальника генерального штаба, — полковник Бауэр; речь шла о том, как помочь выйти стране из трагического кризиса, вызванного версальскими требованиями союзников, оккупировавших в то время и русский Архангельск, Одессу, Владивосток; следом за Бауэром узника Моабита навестил один из представителей германской индустрии Вальтер Ратенау, которого прочили на пост министра иностранных дел.

— Посол Иоффе, которого вы выслали, — отвечал «Карел» как правому Бауэру, так и центристу Ратенау, — уже внес предложение Москвы: заключение немедленного договора между Россией и Германией. Не наша вина, что лидер социал-демократов Эберт отверг этот план. А он — по моему глубокому убеждению — единственный способен вывести вашу страну из хаоса.

Бауэр на предложение заключенного русского комиссара ничего не ответил; Ратенау задумчиво прокомментировал:

— Но ведь вы понимаете, что договор с большевистской Россией может спровоцировать гражданскую войну в нашей стране: ни армия, ни юнкера не согласятся на альянс с революционерами…

Товарищ «Карел» пожал плечами:

— Если можете ждать — ждите, но иного выхода у вас нет…


— У нас есть иной выход, — сказал генерал Людендорф своим ближайшим помощникам. — Берлин полон русских эмигрантов, их здесь десятки тысяч, в основном офицеры. Они группируются вокруг Федора Винберга, его газеты «Призыв». Пусть их соберут на конференцию, пусть к ним присмотрятся, мы должны им помочь стать силой: если они вернутся в Москву, союз с белой Россией спасет Германию от хаоса.

Штабс-капитан Винберг был, как и Альфред Розенберг, выходцем из Прибалтики, хотя называл себя столбовым русским дворянином; одержимо, денно и нощно проповедовал необходимость «окончательного решения еврейского вопроса»; до тех пор, говорил он, пока все евреи в Европе не будут уничтожены, зараза большевизма будет захватывать все новые и новые регионы континента.

Именно он перевел на немецкий язык «Протоколы мудрецов Сиона»; эта фальшивка, сработанная в особом отделе охранки в конце прошлого века, была компиляцией новеллы Германа Гудше «Биариц», опубликованной еще в 1845 году в Штутгарте, и книги Мариса Жоли «Диалоги между Макиавелли и Монтескье», а также нескольких брошюр анонимных авторов, которые писали политические доносы — по заданию германского банкира Криппеля в его борьбе против финансовой империи евреев Мендельсона и Ротшильда.

Смысл «Протоколов» заключался в том, чтобы показать человечеству «истинные планы» евреев, записанные в двадцати четырех секретных стенограммах, когда собирались «мудрецы Сиона», чтобы выработать стратегию распространения в мире социализма и демократии, которые неминуемо свергнут законные монархии в ведущих странах Европы.

Русская либеральная (не говоря уже о социал-демократической) журналистика доказала, что «Протоколы» есть вымысел охранки, которая пыталась перевести гнев измученного народа на рельсы спасительного погромного антисемитизма.

Однако, когда штабс-капитан Федор Винберг опубликовал «Протоколы» в своем «Призыве», а Розенберг перевел их на немецкий язык, брошюра разошлась стотысячным тиражом за два месяца: немецкие обыватели получили вполне удовлетворявший их ответ на вопрос, кто виноват в разыгравшейся трагедии.

Адольф Гитлер именно тогда прочитал «Протоколы»; до этого он был вполне нормальным антисемитом, без зоологических отклонений; в то время он фанатично ненавидел французов — особенно после того, как получил газовые ожоги на фронте под Седаном; именно Гитлер поддержал предложение своего политического советника, балтийского немца Макса фон Шейбнер-Рихтера собрать русских эмигрантов типа Винберга на антибольшевистскую конференцию.

Деньги на съезд генерал Людендорф достал у Круппа; после долгих проволочек гости съехались в Баварию, в тихое местечко Бад-Рейхенхаль; бригаду агентов секретной полиции, которая должна была работать с русскими офицерами, возглавлял капитан Райнерт; его помощником был активист Немецкой народной партии Генрих Мюллер, двадцати одного года, из крестьян, посещает курс на факультете права, холост, активный противник как коммунистов, так и национал-социалистов, вполне лоялен и верен немецким традициям.

«Среди ста тридцати русских эмигрантов, собравшихся на первое заседание в ресторане „Пост“ в Бад-Рейхенхале, — доносил Мюллер, — наиболее видную роль играют генерал Василий Бискупский, киевский митрополит Антоний и сенатор Римский-Корсаков. Каждый день начиная с десяти часов утра русские обсуждают вопрос об экономическом возрождении страны после того, как будет реставрирована монархия. Во время перерывов в вестибюле и коридорах они более всего интересуются, кто из собравшихся является германским агентом, а кто французским осведомителем. В конце четвертого дня противоречия между делегатами сделались неуправляемыми, случился скандал, поскольку бывший парламентарий Николай Марков-второй обвинил всех присутствующих в том, что они служат масонам и евреям вместо того, чтобы заняться военными формированиями и инфильтрацией в Россию. Не придя к соглашению, съезд русских изгнанников закончил работу. Полагаю, что впредь такого рода собрания психически неуравновешенных людей разрешать нецелесообразно. Если уж и начинать диалог с русскими, то с теми, которые обладают реальной властью. Такими, увы, являются большевики».

Штирлиц достал из кармана листок бумаги, протянул его Мюллеру:

— Ваша подпись? Не фальшивка?

Тот снял свои декоративные очки (действительно, оправа была черепаховая, большая, очень дорогая, надел свои маленькие, в тоненьком золоте), внимательно прочитал документ, покачал головой, усмехнулся чему-то, удивленно посмотрел на Штирлица:

— Ну и что?

— Это начало, группенфюрер… Поскольку вы преемник идей Гитлера — во всяком случае на этом континенте, — призыв к переговорам с красными не очень-то украшает вашу биографию.

— Наоборот. Очень украшает. Это свидетельствует о реализме и мобильности мышления молодого полицейского агента. Уже в двадцать первом году он, Мюллер, обладал умом политика, то есть человека, исповедующего прагматизм как альфу и омегу поступка.

Штирлиц кивнул:

— Я продолжу?

— Перекусить не хотите?

— Чем будете угощать?

— Черт его знает… Есть вареное мясо, пара зажаренных куропаток, вымочены в красном вине, пальчики оближете… Ну, сыр, понятно…

— Текут слюнки, — Штирлиц вздохнул. — Может быть, следующий документ мы обсудим за столом?

— О чем? В этом же роде? Тогда вы меня не завербуете, — Мюллер мягко улыбнулся. — Вы же профессионал, в вашем материале нет удручающей грязи, которая рождает чувство стыда за поступок. Стыда и страха…

— Так я все же продолжу, — сказал Штирлиц. — Речь пойдет о деле Ратенау.

Лицо Мюллера на мгновение собралось морщинами, резко изменившись; так, впрочем, было одно лишь мгновение; он откинулся на спинку удобного, топкого кресла и кивнул:

— Любопытно, валяйте, слушаю…

Члены могущественного «Стального шлема» — одного из предтеч гитлеровского национал-социализма, борцы за чистоту «германской истории и немецкого духа» — маршировали по улицам Германии, распевая свой гимн: «Кнальт аб ден Вальтер Ратенау, ди готтферфлюхте юденшау!»[36]

В кабинете канцлера Вирта не было человека более ненавистного националистам, чем министр иностранных дел, возвратившийся из Рапалло с договором между разрушенной Германией и большевистской Россией, договором, который сразу же изменил баланс сил на европейском континенте, заставивший Париж и Лондон перейти от презрительного третирования поверженного Берлина к сдержанным переговорам с немцами; те ныне опирались на мощь русских; с такого рода фактором нельзя не считаться.

Однако этот процесс, заметный политикам, прошел мимо обывателя; и члены «Стального шлема», и «национал-социалисты» Гитлера, Штрассера и Рэма собирали митинги, на которых неистовствовали истеричные ораторы: «Еврейский министр Ратенау предал немецкий народ русским большевикам! Смерть Ратенау!»

Они словно бы не хотели знать (хотя их вожди знали), что именно Ратенау, силясь доказать свою немецкость, был одним из финансовых покровителей «Стального шлема», внес пять миллионов марок на создание «союза германских патриотов, хранителей святых традиций имперского духа»; они не хотели помнить, что он, Ратенау, промышленник и финансист, во время войны разработал вместе с Людендорфом план принудительной депортации семисот тысяч бельгийцев на германские военные заводы — «ковать оружие для победы великой армии кайзера»; они не желали оценить и тот факт, что социал-демократы находились к нему в оппозиции, как к «денежному тузу и эксплуататору»; они постоянно помнили, знали и слепо ненавидели в нем только то, что он был евреем, подписавшим договор с большевиками.

Единственный человек, с которым Ратенау был по-настоящему откровенен, писатель Стефан Цвейг заметил как-то: «Ни в ком я не видел более трагичной судьбы еврея в стране, где антисемитизм стал болезнью общества, как в нем — великогерманском патриоте, преданном идее тех, кто травил его и преследовал до последней секунды жизни».

…Веймарская республика, пришедшая на смену тысячелетнему периоду княжеской и императорской власти, гарантировав равные права всем религиозным группам и национальностям, но не проведя экономической реформы, породила страшного зверя: одержимый шовинизм неграмотного люмпен-пролетариата, с одной стороны, и, с другой — тотальное, внешне, правда, достаточно корректное, неприятие этого «неразумного и преждевременного» шага со стороны аристократии, юнкерства, промышленников, финансистов и ряда историков, незыблемо стоявших на великогерманской доктрине расового превосходства немцев не только над евреями, но и вообще над всеми европейскими народами — славянами, понятно, в первую очередь.

(Промышленники типа Ратенау, писатели вроде Фейхтвангера, Цвейга, Брехта, Зегерс, режиссеры Рейнгард и Пискатор, мыслитель Эйнштейн, композитор Эйслер — истинные патриоты немецкой философии и культуры были слепо и бездумно отринуты только потому, что средневековое темное зверство проникло в поры людских душ; главное — обозначить чужого; прежде всего оттолкнуть, запретить делать что-либо каждому, кто несет на себе тавро иноплеменного проклятия. С евреем бороться легко; с властью — опасно; антисемитизм — религия стадной трусости.)

…Семнадцатилетний школьник Ганс Штубенраух был первым, кто решил убить «паршивого еврея Ратенау, предавшего Германию русским большевикам»; сын генерала, вынужденного — после краха империи — выйти в отставку, он записал в своем дневнике: «Из-за мерзавцев типа Ратенау наш великий кайзер никогда больше не сможет провести колонны победоносных солдат через Бранденбургские ворота. Имеет ли смысл жить, если немецкая история лишилась своего главного символа — великого вождя, воплощавшего в себе германскую идею? Что может нация без того, кто единолично, твердой рукой правит ею? Коварный замысел „мудрецов Сиона“, поставивших себе цель лишить мой народ монарха и ввергнуть его в пучину безнравственной, чуждой нам демократии, когда каждый мерзавец может открыто говорить все, что ему вздумается, когда чернь вправе возражать хозяину, одержал верх. Но мы еще посмотрим, кто выйдет победителем! Мы еще решим, за кем последнее слово! Мы еще потанцуем на руинах чужеродных и отвратительных понятий: «демократия» и «социализм»!»

Ганс Штубенраух поделился своим планом с учеником параллельного класса — Гюнтером; тот, в свою очередь, дружил с двадцатипятилетним отставным морским лейтенантом Эрвином Керном; несмотря на свою молодость, Керн был ветераном «Стального шлема», крепко порезвился во время спартаковского восстания, запретил своим солдатам расстреливать захваченных социал-демократов — только забивать насмерть, продлевать мучения жертв, делать это при зрителях, пусть другие спартаковцы видят, что их ждет, хороший урок для всех: ощущение ужаса жертвы — залог мужества в предстоящих битвах.

Вокруг Керна сформировалось ядро: бывший кадет, двадцатилетний фанатик национальной идеи Эрнст фон Саломон («Я не читаю ничего, кроме книг, связанных с историей германской нации; нынешняя литература глумится над святынями; когда мы победим, немцы будут получать только то, что возвеличивает их в их же глазах; все остальные тома будут сожжены на площадях, а брехты, цвейги, Фейхтвангеры повешены вниз головой на фонарных столбах: уж если пока живут среди нас, то пусть живут тихо, как мыши; их посягательство на равенство с нами должно караться смертью»); в группу входил двадцатипятилетний инженер Германн Фишер и сын одного из руководителей берлинской магистратуры Эрнст-Вернер Техов.

Все они впервые встретились во время капповского путча, руководимого тайным «Организационным комитетом», во главе которого стоял прусский офицер Эрхардт, старший «товарищ» Адольфа Гитлера.

После разгрома путча связи остались; националисты разбились на пятерки; план покушения на Ратенау разрабатывали вместе…

Был проработан маршрут, по которому следовал автомобиль Ратенау из парковой зоны Грюневальда на Вильгельмштрассе, в министерство иностранных дел; заговорщики встретились в пивном подвале Штеглица; отставной лейтенант Керн сообщил, что у них есть машина, шестиместный зверь; Техов должен опробовать ее.

Видимо, кто-то из заговорщиков говорил слишком громко, — пили достаточно много, подстегивая себя пивом, коньяком и рислингом; наутро премьер Вирт пригласил к себе Ратенау:

— Дорогой Вальтер, полиция считает, что на вас готовится покушение.

Ратенау побледнел, только мочки ушей сделались красно-синими; какое-то время он был словно бы парализован, потом тихо сказал:

— Я не верю… Кому я делаю зло? Наоборот, я прилагаю все силы, чтобы помочь несчастной Германии выйти из кризиса…

В тот же день его навестил шеф прусской полиции.

— Господин министр, из сводок мне известно, что вы ездите в открытой машине и с черепашьей скоростью. Я бы просил вас переменить автомобиль и приказать шоферу ехать с большей скоростью. В противном случае я не могу гарантировать вашу безопасность.

— Не могу понять, что движет заговорщиками — если таковые на самом деле существуют — в их желании убить меня? — Ратенау пожал плечами. — Чем я прогневал их? Неужели, чем больше делаешь во благо родины, тем большую ненависть к себе вызываешь? Но я был патриотом Германии, я им и останусь, — даже ценою жизни…

Назавтра пятерка отправилась в рейхстаг слушать выступление Ратенау.

Техов сжался, стараясь исчезнуть: Ратенау то и дело обращал свой взор именно на них, сидевших в первом ряду гостевой галереи; он говорил о том, что Германия восстает из хаоса ныне, когда мы имеем договор с Москвой, западные державы ищут с нами контактов, время версальского унижения пришло к бесславному концу; только от нас, немцев, зависит мирная победа, когда не пушка и карабин принесут славу нации, но ее созидающий гений.

После того, как пятерка вышла из рейхстага. Керн внимательно посмотрел на Техова: «Что с тобой, Эрнст-Вернер? Ты ощутил в себе колебание? Ты не согласен с нашим решением?»

— Он говорил то, что хотят слышать немцы, — тихо ответил Техов. — Я не уловил в его словах фальши.

— Он паршивый большевик, — ответил Керн, и лицо его передернуло презрительной гримасой. — Он пожимал руку этой русской свинье Чичерину. Он делал это открыто, перед репортерами, не стыдясь. Он начал переговоры с Парижем и Лондоном, — значит, он отдаст наши богатства мерзким демократиям Запада, которые доживают последние дни, источенные изнутри тлетворностью своих парламентов и палат депутатов… Он служит тайному еврейскому плану растоптать германский дух, лишить нас идеала верховного вождя и создать республику, которая противна имперскому духу арийцев… Он играет немца, Эрнст-Вернер, но разве может сыграть его человек с такими глазами, с таким носом и с такими ушами?!

Ратенау, будучи типичным буржуа, предпринял свои шаги, особенно после того, как его посетил шеф прусской полиции. Он полагал, что компромисс с одержимыми националистами, с лидером немецких ультраправых Карлом Хельферихом успокоит безумных: если главарь прилюдно пожмет руку политическому противнику, горячие головы начнут думать думки, а они у них долгие, быстро шевелить извилинами не умеют; всякая оттяжка угодна делу; через год средние классы ощутят результаты его деятельности, в стране будет больше мяса, станет весомее марка, о каком покушении может идти речь?! Террор есть порождение неуверенности в завтрашнем дне.

Созвонившись с Карлом Хельферихом, министр пригласил его к себе в Грюневальд на ужин; беседа была прощупывающей, достаточно мирной; расстались, обменявшись рукопожатием; назавтра, однако, Хельферих выступил в рейхстаге: «Политика Ратенау наносит непоправимый удар по средним классам, его совершенно не интересует судьба устойчивости нашей валюты, люди не верят словам, нация требует реальных дел!»

Тогда Ратенау созвонился с американским послом; тот, выслушав министра, пригласил на ужин некоронованного короля Рура Хуго Стиннеса — старого врага Ратенау; встретились в восемь, расстались в четыре часа утра; Ратенау довез Стиннеса до отеля «Эспланада» в своей машине. «Вот видите, — говорил он, мягко улыбаясь, — американцы поддержат нас, нажмут на Лондон и Париж, особенно на этих паршивых французов; выдержка и еще раз выдержка, облегчение грядет, вопрос месяцев… Мне очень больно слышать, когда меня обвиняют в том, что я не могу быть немецким патриотом, оттого что в моих жилах течет еврейская кровь… Но вам я скажу правду: моя религия — немецкая церковь, моя страсть — немецкий фатерланд, и нет большего антисемита, чем я, господин Стиннес…»

…В одиннадцать часов утра Ратенау выехал из своего особняка.

Техов, увидев приближающуюся машину министра, сделался белым: «А что мы будем говорить в полиции, если нас схватят?»

Керн усмехнулся:

— Скажешь, что мы уничтожили одного из «мудрецов Сиона», нас поймут и простят.

На углу Эрднерштрассе Ратенау был убит Керном из длинноствольного автоматического пистолета; убийцы сняли с себя кожаные черные куртки и черные шлемы, бросили их на газон и кинулись в центр; полиция приехала, когда Ратенау был мертв.

Керн и его пятерка шли по улицам, которые быстро заполнялись пульсирующими толпами берлинцев; через два часа весь город был запружен народом, появились лозунги: «Смерть наемным бандитам!» Над толпами демонстрантов развевались флаги; к вечеру открылась внеочередная сессия рейхстага; на трибуну вышел лидер ультраправых националистов; депутаты и зрители согнали его прочь: «Вон, паршивый убийца!» Поднялся премьер Вирт: «С тех пор, как мы подняли знамя республики, намереваясь превратить Германию в демократическое государство свободы слова и мысли, тысячи лучших сынов народа поплатились за это своей жизнью».

Растерянные Керн, Фишер и Техов стояли среди плачущих людей на Александерплатц; они не ждали такой реакции немцев; Керн потянул Фишера за рукав, кивнув на Техова: «Идем, он развалится, на грани истерики». На следующий день они приехали на побережье, в Варнемюнде, чтобы на пароме отправиться в Швецию; паром, однако, не работал — траур; здесь же они прочитали объявление: «Миллион марок за голову убийц министра Ратенау». Купив мотоциклы, они рванулись на юг, по направлению к Тюрингии. Техов, выбравшись из города, пришел в деревню, на ферму к дяде; тот вызвал полицию; через час имена всех участников заговора стали известны прусской криминальной службе.

Портреты Керна, Фишера, фон Саломона были развешены на всех досках для объявлений; полиция блокировала дороги, в стране было объявлено чрезвычайное положение: охота! Ратенау лежал в зале рейхстага; два дня от гроба не отходила его мать, ставшая седой за эти часы; голова ее мелко тряслась; когда к ней подошел президент Эберт, женщина сказала:

— Когда я спросила мальчика, зачем он согласился на то, чтобы занять пост министра, он ответил: «А кто еще захочет расчистить авгиевы конюшни?»

Десять миллионов немцев прошли по городам в скорбном молчании; было внесено предложение объявить день убийства Ратенау Днем скорби; в «Стальном шлеме» началась паника: покушение привело к обратному результату, позиции правых «ультра» обрушились, их сторонились, презрительно называя «психами», — не может быть ничего страшнее для тех, кто претендовал на национальное представительство и защиту немцев…

Керна и Фишера нашли в заброшенном замке возле Кезена, в ста пятидесяти километрах южнее Берлина; сюда были стянуты наиболее опытные агенты уголовной полиции; среди тех, кто шел по лестнице, чтобы захватить мерзавцев, был Генрих Мюллер; он не смог этого сделать, потому что Керн и Фишер застрелились; зато он арестовал фон Саломона и провел его первый допрос.

…Через одиннадцать лет, в год прихода Гитлера к власти, в день убийства Ратенау, семнадцатого июля тридцать третьего года, в Берлине состоялся парад частей СС и СА; официальное торжество открыл Гиммлер:

— Сегодня мы чествуем героев тысячелетнего рейха великой римской империи германской нации, двух подвижников национального духа, отдавших свои молодые жизни в борьбе против мирового большевизма и еврейства, что есть две стороны одной и той же медали, лицемерно именуемой «демократией» и «социализмом». Они бесстрашно поднялись на борьбу с сионскими мудрецами, этими спрутами международного коммунизма и американской финансовой олигархии. Они приняли на себя первый удар прогнившей Веймарской республики, но они зажгли в сердцах немцев ненависть — то качество, которое ныне ведет народ от победы к победе.

Эрнст Рэм сказал всего три фразы:

— Керн и Фишер! Ваш дух, дух патриотов и героев, вошел в души черных солдат СС, верной гвардии фюрера. Хайль Гитлер!

Теперь день гибели Керна и Фишера был объявлен Днем национальной скорби; это произошло на памяти одного поколения: миллионы людей, скорбно прощавшихся с Ратенау, теперь шли в скорбном молчании, отдавая долг сердца его убийцам; ах, память, память, кто же так умело играет с тобою в прятки?! Не ты ли сама?! Воистину, дьявол внутри нас!


— Факты соответствуют правде, — Мюллер, напряженно слушавший Штирлица, удовлетворенно кивнул. — Действительно, я был брошен продажным веймарским режимом на захват наших героев… Окажись я там первым, Керн и Фишер ушли бы от веймарской полиции…

Штирлиц усмехнулся:

— Такого рода признание не устроит американцев, группенфюрер…

— В данном конкретном случае я говорю о немцах, Штирлиц. О тех немцах, которые окружают меня. Человек не может жить в безвоздушном пространстве, он становится силой только в том случае, если его окружают единомышленники…

— Тогда прочитайте вот это, — сказал Штирлиц, — а потом отправимся ужинать, если у вас не испортится аппетит…

Мюллер взял два листка, водрузил на крупный нос свои тоненькие очки и углубился в чтение; по тому, как изменилось его лицо, Штирлиц понял — в яблочко!

«Я, Эрнст фон Саломон, был арестован на второй день после того, как погибли Керн и Фишер. Первый допрос проводил неизвестный мне агент полиции, ограничившийся выяснением общих сведений. Я был так растерян, что не пытался скрыть что-либо. Второй допрос проводил агент баварской уголовной полиции Генрих Мюллер. Сказав мне, что я „грязная свинья, поднявшая руку на подвижника германской нации“, он избил меня, потребовав подробностей, которые бы представили Керна и Фишера в том смысле, что они были садистами. Я ответил, что они не были садистами, хотя Керн и говорил, что мы служим вагнеровскому духу разрушения: террор должен раскачать общество, посеять в людях страх и неуверенность, особенно в тех, которые, по его словам, позволяли себе слишком много думать и отклоняться от единственного верного национального сознания, которое не терпит никаких „фокусов“: „одна мысль, одно слово, один поступок!“ А уж потом придет мессия.

Избиения, которым меня подверг Мюллер, были столь ужасающи, что я был вынужден сочинить много лишнего, повторяя те слова, которые он, Мюллер, мне диктовал.

На суде я отказался от этих показаний, хотя он посетил меня в камере и сказал, что если я посмею хоть что-то сказать о наших «собеседованиях», то мне головы не сносить.

Естественно, я молчал на суде, не говорил ни слова о тех издевательствах, которым он меня подвергал.

Техов и я были приговорены к пятнадцати годам каторги, но через четыре года мы были освобождены, Техов поступил на юридический факультет университета, стал адвокатом, я же начал работать в киноиндустрии. После победы Гитлера директор кинофабрики вызвал меня и сказал, что я должен уйти, поскольку моя фамилия несет на себе отпечаток еврейства.

Я, немец, самый настоящий немец, отправился к Геббельсу и сказал, что, если бы мы знали про подобное свинство, мы бы никогда не стали убивать Ратенау. Геббельс успокоил меня, позволил мне сделать свое имя фамилией, я работал как «господин Эрвин», а с переводом Мюллера в Берлин, опасаясь его мести, — он должен был уничтожить меня, как свидетеля, поскольку в нашем деле он выступал, словно красный, против «Стального шлема» и великогерманской идеи, в защиту еврея Ратенау, — я отправился в Швецию, где представлял интересы кинопроката третьего рейха.


Эрнст фон Саломон,

Гамбург,

21.05.47 года».

— Ну и как? — спросил Штирлиц. — Можно ли работать с вашими людьми, если они узнают про этот документ?

— Но ведь они про него не узнают…

— Зависит от вас, группенфюрер… Повторяю: вы читаете копии, подлинники будут опубликованы, случись что со мной…

— Допустим, я позволю вам уйти, заключив договор о ненападении, Штирлиц…

— Нет, — ответил тот, — договора о ненападении не будет… Я ведь только начал знакомить вас с нашим досье, группенфюрер.

Мюллер кивнул:

— Во-первых, я не знаю, что вы еще наскребли обо мне, а во-вторых, даже если я и решу отпустить вас, — как это сделать? Мои люди знают, кто вы, каждый ваш шаг подконтролен, как вы уйдете? Вы знали, на что шли, Штирлиц. Вы поставили в трудное, точнее, безвыходное положение не только себя, но и меня…

Разве я могу приказать: «отпустите красного?» Чем я замотивирую такой приказ? Договором о сотрудничестве — куда ни шло, да и то мы должны будем оформить этот договор при свидетелях… При моих свидетелях… В противном случае я бессилен сделать что-либо.

— Утро вечера мудренее, — сказал Штирлиц. — Будете угощать?

— Отдайте другие материалы.

Штирлиц покачал головой:

— У меня их много, группенфюрер… Давайте играть в тысячу и одну ночь: каждый день — по сказке, это залог моей жизни. К чему торопиться? Я не хочу умирать.

Мюллер вздохнул:

— А кто хочет? Никто не хочет умирать, дорогой Штирлиц… Скажите, вы имели какое-то отношение к той пакостной кампании в американской прессе, которая началась против нашего здешнего братства?

— А как вы думаете?

— Если вы смогли помочь американским левым в этом деле, я поздравляю вас с профессиональным успехом.

— Что ж, я принимаю поздравление… Только я в блоке с американскими правыми, группенфюрер, именно с ними…

— А почему же среди имен немцев, опубликованных в Штатах, нет моего? Почему не требуют моей выдачи?

— Ждут, — ответил Штирлиц. — Ждут окончания нашего собеседования, группенфюрер.

Загрузка...